Столетие

Ян Ващук
Когда произошла Великая Октябрьская революция, я стоял у стены на школьной дискотеке в честь совмещенных 8 марта и 23 февраля и тянул колу из пластикового стаканчика, глядя, как мои бескомплексные одноклассники танцуют под E-Type. На последней парте между цветами светился огонек учительского магнитофона, на улице летел предвесенний испаряющийся снег, мигал обледенелый фонарь, парковалась неуклюжая шестерка с молодой семьей внутри. На противоположном конце класса, у подоконника, стояла, обняв себя за плечи, простоволосая в свитере и с натуральной надменностью в рисунке бровей новенькая девочка, которую перевели к нам из другой школы. И вот в тот самый момент, когда моя кедина оторвалась от приставшей к линолеуму жвачки, когда скрипнул древний паркет под ним и дрогнули ее почти смежившиеся ресницы, а мои растресканные губы сложили из, кажется, несовместимых словесных глыб почти неслышное в общем шуме «Можно тебя пригласить?», именно здесь один вспотевший матрос, поймав взгляд другого вспотевшего матроса, коротко бросил: «Давай!» И они пошли.

В ста световых годах от моей тускло мерцающей в мартовской пурге муниципальной общеобразовательной гимназии №5, один из них зарядил, прицелился, вздохнул и жахнул по стоящей на свету фигуре, второй тоже жахнул, побежал через площадь, но упал, первый подполз, начал его тормошить, говорит, Вася, Вася, а тот весь такой в крови, и че-то молчит, а за спиной вдруг поднимаются зынамены, встают штыки, откуда-то возникает переносная трибуна, на ней Ленин, и из его рта летят, застывая кристаллами мозаики в необъятных казематах нововыкопанных станций метро, исторические слова, которым внемлют простые люди с рублеными лицами, в чьей мимике все еще читаются допетровские хмурь и суровость, мужики с заломленными кепками, женщины с закатанными рукавами, винтовки и орудия труда, контрастно освещенные огнем доменных печей.

Пока под носком моей кедины мялся сор и зарождался следующий скрип, серые волны несли крейсер «Аврора» на середину Невы в виду плохо освещенного Петрограда, где в складках буржуазной одежды, надежно защищенная от внешних угроз, считывалась ДНК моего высокого и поджарого прадеда, а сам он стоял, раздетый до пояса, и ждал в очереди среди точно таких же, как он, высоколобых, узколицых, медленноглазых и неприспособленных для долгого стояния в подвале. Слушали: дело №289, Невинного Ивана Ивановича, служителя религиозного культа, обвиняемого в контрреволюционной агитации, печатала черная, как смоль, и оттого неразличимая на фоне ночи печатная машинка, постановили: Невинного Ивана Ивановича расстре, целился кто-то, ловя скачущий между лунами Юпитера и Венерой, плохо различимый в темноте затылок, лять, щелкала авторучка и ползла прямая линия под лазерным взором молодого инженера, носящего в глубоких карманах брюк — ладони рук, а в голове — масляные полотна и планы поступления в Строгановку, моего молодого деда.

Пока я преодолевал, кажется, непреодолимые метры спертого воздуха с избыточными нотами мускуса и быстро колотящимися сердцами, ведя в танце мою одноклассницу, он преодолевал мокрые заросли можжевельника, бившие его по лицу на его долгом пути из фашистского окружения, где все настоящие красноармейцы ловили тяжелые пули и осколки не подходящими для этого мягкими и оттого рвавшимися юношескими щеками и грудными клетками, а ненастоящие — вот как мой дедушка — находили скользкие нехоженые тропинки и нетвердым шагом углублялись в чащу, гуськом, ползком, подальше от взлетающих и падающих людей, к тихой густой тине, темно-зеленому папоротнику, мягкому мху и лесным зверям, которые ни на чьей стороне, которые не сражаются в людских войнах, и поэтому всех людей переживут.

Пока я открывал рот, пока размыкал снова свои неровные уста, чтобы произнести в ухо моей уже уставшей топтаться на месте партнерши что-то очень важное, судьбоносное, а ее зрачок выдвигался ко мне, как выдвигается могущественный Ганимед на фоне Сатурна перед летящим к нему исследовательским зондом Cassini, в это время какие-то горластые люди, среди которых мои родители, набивались, хохоча, в и без них набитый битком московский автобус — все до нитки промокшие, с мокрыми ксивами в карманах, удостоверявшими их молодые и задорные личности, в цветных рубашках, вызывавших у так называемых «людей старой закалки» неодобрительный хмык. Они, однако, нисколько не смущались, и продолжали гоготать о своем, насущном, совсем не думая о том, что позже это будет называться «романтикой шестидесятых». И где-то там, в просветах между студенческими локтями и скользящими по поручню руками, смеющимися губами и рыжими вихрами моих возможных и невозможных отцов, вспыхивал и исчезал, собирался из роящихся случайностей еще не органический и даже не материальный я.

И когда мои выросшие почти до своего номинального объема легкие наконец принялись нагнетать воздух в мою гортань, голосовые связки пришли в движение, а из затылочной доли в височную полетели электрические импульсы, которые с небольшой задержкой стали капать на язык вязкими выражениями чувств, могучая бетонная стена накренилась, изображение стало цветным, мир пришел в фокус, снег сконцентрировался вокруг фонаря, ее руки сконцентрировались вокруг моей шеи, и как будто чужой — на самом деле мой — хриплый голос произнес, словно прорвавшись через десятилетия отрицательной селекции: «Ульян, а у тебя есть парень?»