Марфа

Илья Калинин
                Марфа

- Наша-то всё стоит?
- Стоит, что с ней будет-то. Вон, все глаза уж проглядела, стоит. А чем жива?..

Из-за дальности трудно было понять, стоит ли кто на крыльце, но все проходившие околицей деревни знали: хозяйка дома стоит, стоит в той же позе, устремив взгляд в даль. Выпрямившись, обхвативши левою рукой правый бок, а правую ладонь возложив на плечо – стоит: чуть покачиваясь, не отрывая взгляд от того места, где сходится река с небом.
Стоит…
Давно уже не бегают куры по участку, поднялся между досками дворового настила кудрявый бурьян, разжалось кольцо колодезной цепи, и ведёрко, стукнувшись в глубине об лёд, покрылось бурыми пятнами ржавчины, а поверх – вечным инеем.

- Не дождется она своего, вот что я скажу.

- Да тьфу на тебя, змея ты, Рыбакова! Как у тебя язык-то ворочается ещё.

Товарки шли, огибая единственный в деревне дом, обращенный крыльцом не на улицу, а наоборот – к реке, к раздувшемуся в этих местах Енисею. Река, огибая остров Бурастый, что в полудне пути вверх по течению, напротив Россовалихи, расширялась, и тут, в Каменке, была озёрно широка, спокойна и на этот ненарушаемый покой смотрела Марфа и весь её дом – спиною к людям, отвернувшись от них.
Строили его, конечно, "лицом" к улице, но ту улицу давно уже забрала река, подтачивавшая берег год за годом – со всеми домами, огородами, ригами, и теперь главной улицей стала вторая, бывшая когда-то задворками. Марфин же дом остался, выдаваясь мысом над пологим обрывом, а уже из-под дома нависал над обрывом Камень, не позволявший и этому последнему островку жизни быть съеденным рекой.

- Да не змея, - беззлобно отозвалась та, которую звали Рыбакова, - не змея, а дело говорю. Так и будет. Дурушку-то свово она как Бога держала, жалела, а кого жалеют – тому всегда худо в жизни-то.

- Да и леший с ними со всеми, - отвечала вторая, и они продолжали путь, уже не оглядываясь на угрюмый дом и его неподвижную хозяйку.

Утренний иней выбелил жухлые стебли на марфином участке, валкий на разные стороны забор, и только вокруг крыльца, где стояла она, сложенного по поморскому, не по местному обычаю, иней и снег не держались, а сразу таяли, будто грело их что-то.
Видели её тут стоящей и в лютую стужу, и под осенним дождем, и даже светлыми ночами, когда дорожка от месяца пролегала от воды по сетям, распяленным на берегу к самому дому – видели её в уголке крыльца, за почерневшими резными перилами, стоящей в той же позе, всё в том же белом платке. И только в ночи, тёмные, непроглядные, говорят, уходила она в дом, но не шла далее сеней – из сенного узкого оконца лился тогда жёлтый колыхающийся свет, да успевало покрыться инеем крыльцо.


                * * *

В первый раз баржа пришла нарядная – с транспарантами, оркестром из безразличных музыкантов, с баржи сошли на берег двое военных, один гражданский в сюртуке и полная строгая дама с папками, в которых томились бумаги призывников.
Когда старший из военных окончил речь, гражданский властно протянул руку к папкам, дама из земства не удержала их, и бумаги высвободились, наконец, весело разметавшись по скособоченной пристани. Их ловили, ловили собравшиеся, возвращали на место, но собрать всё не удалось, и баржа отчалила с недобором, отдавая деревне последние звуки "Славянки", а вслед ей нёсся нестройный плач.
Марфа тем утром сказала сыну:

- Утекай в лес, сегодня придут.

- Кто придет, мама? – поднял он голову от работы (ковыряемого дратвой сапога), и она снова увидела в сыне того же круглоголового светящегося вечной улыбкой мальчика, лишь выросшего и похудевшего.

- Плохие люди, Олёшенька, - отвечала она, - тебя забирать.

- Я не маленький, мама, не пугай, - отвечал Олёша, вычищая дратвой из-под ногтей и улыбаясь самому осознанию своей взрослости.

- Уходи!!! - закричала она так, как никогда ещё не кричала на сына, и он испугался, укрыл лицо рукавом и горько заплакал.

Оказалось ли тогда в числе не пойманных и разметённых по ветру его призывное дело, или причина была в другом, но фамилии его не выкрикнули, и двое солдат с ружьями на плече обошли стороной их дом. Выплакавшись, Олёша быстро все забыл, но Марфа знала, что вскоре баржа вернётся – она знала и число, и время дня, и знала наперед даже погоду в тот будущий только весною день.
Марфа видела, как уже другая баржа, поплоше и совсем не нарядная, закладывает широкий крюк перед их пристанью чтобы обойти ледяное поле, видела поднимающихся с нее военных – совсем не праздничных как в тот раз, торопливых. И видела сына, который не хочет, просто не может покинуть её, плачет и бьётся в их синих от холода руках, и как грозят ему и бьют его, упирающегося и плачущего.
А потом видела, что ждет его день изо дня, приходит лето, после – осень, и случается что-то страшное, а что – этого уже не видела; далеко для неё было, а более того – невыносимо это видеть.

Метнувшись из дома, у ворот огладив свою длинную, целиком чёрную одежду и оправив чёрный тяжелый плат, она уже спокойно сошла на пристань, к рыдающей и провожающей толпе, прошла сквозь неё – и толпа расступалась перед ней, примолкая даже в такой день.

- Не берите моего, - сказала она старшему военному, а тот лишь уставился на нее в замешательстве и некоторой оторопи.

- Фамилия ваша как? Кого не забирать? - спросил он, шаря по столу в бумагах, прижатых от греха камнем.

Она назвала фамилию свою и сына и продолжала стоять очень близко к офицеру, глядя на него в упор – высокая, вся в чёрном, нехорошим тяжелым глазом.
Военный закашлялся, рассмеялся, с издевкой назвал её "матушка", намекая на монаший ее облик, и тут деревенские вскинулись, поползло между людьми со змеиным бабьим шипом: "пришла, пришла окаянная, в ножки бросается".
Военный, перебрав кипу записей, сказал:

- Не значится такой фамилии… матушка. Правда, кхм-м-м... что-то у нас улетело, но... В общем – вызовем повесткой, если потребуется Отечеству, - закончил он официально и отвернулся к своему помощнику, и оркестр заиграл что-то особенно бравурное.
Марфа поклонилась в толпу, опять прошла сквозь неё и вернулась в дом, где её Олёшенька уже давно спал, забравшись на печь, и только торчали из-под него ватные фуфайки да невесть как там оказавшийся валенок. В доме было натоплено, но Марфа укрыла сына чем нашлось потяжелее и, подрезав фитилек у лампады, успокоенная пошла спать.

                * * *

Две товарки, проводив Марфу взглядом до самого крыльца, принялись было вновь обсуждать её, но перестали, едва Рыбакова вспомнила:

- А вот и забыла я обет-то привязать, тьфу ты, прости Господи, ну надо же, а?!

- Как забыла? А почто ж ходила-то тогда? На Митьку поглядеть?

- Да забыла... - отозвалась Рыбакова, - на стол-от положила, а привязать к веточке не привязала. А какой крест-то вышила, а! Ну, унесут теперь, хожалые-то, пестерь им выложат чтоб ягоды не бились…

- Али сморкаться в него еще станут, ага, - подлила масла в огонь вторая, и Рыбакова, окончательно расстроившись, перекрестилась, привстав и возведя очи. – Да нет, не унесут, Господь с тобой. Все ж знают, что грех. А, хотя нищие-то – да, могут. Ну да их Митька сгонит, он нынче совсем уж как чёрт страшной стал.

- И то. Я вот как скажу: негоже такому сидеть у святого места, - подбоченясь, она готова была выслушать несогласия, но их не последовало. Рыбакова оплакивала свой обет – вышитый гладью крест на белом плате, время, потраченное на него, а особливо – на поход к Авраамиеву колодчику, за которым присматривал страшный и слепой Митька-ходун.

- А наша-то опять там была давеча – видала? – спросила Рыбакова, и подруга согласно закивала головой, вспоминая новую рубаху на Митьке и вычищенную часовенку.

- И чего ходит?.. – раздумчиво завела она старый спор, в котором участвовала уже много лет вся деревня. – Чего, спрашиваю, обеты-то понедельно класть? Как ведь в отхожий промысел идёт: день туда, день обратно, сколь лет-то уж…. И дурушку-то свово бросает на два дня…

- А по то и ходит, - отозвалась Рыбакова, - известно ж: грехи молит, да от Бога уберечься хотит через Авраамия нашего. Принесет обет – считай отмолила.

- А чего отмолила-то?

Так текла их беседа по кругу, вновь и вновь возвращаясь к Марфе, к колодчику и одичалому его хранителю, к рассказу бабы из Россовалихи, бывшей сегодня у святого ключа, к россовалихинским бедам – мору скота, волчьим его потравам, и к тому многому, чем обмениваются бабы в малых святых местах.

Марфа знала, что говорят о ней – о ком же еще! Говорят уже много лет, с пор, когда отбилась от родительского дома, ушёл странничать по неумолчному зову чего-то непонятного, а более всего – от нищеты.
Ушла, возвращалась, кругами, к родной деревне через три месяца, через год, через пять, исходивши десятки пар лаптей и валенок – через Новый Афон, через Киев и многие святые места – в отличие от большинства хожалых людей, лишь выдумывавших о себе такое.

В путях встретивши Митеньку, понесла от него, непутёвая, хоть и запрет есть на это дело для странника, но обходят тот запрет. Встречала его потом на перекрёстках, сидючи на устроенной кем-то скамье у подорожного креста, встречала, говорила, показывала беленькую головёнку улыбающегося из тряпок дитяти, радовалась ему, и хотела свою радость передать Митеньке. Тот же, "после как дело сделал", не радовался боле встречам с Марфою, угрюмел раз от разу и, сказав ей однажды: - Без Бога по дорогам ходишь, - боле при встречах не узнавал.

- Наше ж дитё, даже не взглянешь, что ль, а? На такое-то – и не поглядишь?! Окаянный, ослепнуть тебе! – в сердцах вырвалось у Марфы, плюнула на дорогу ему под ноги, и ушла, кутая Олёшеньку в овечий кувертик, поднесенный в богатой избе.

Промышляя, подобно прочему странному люду, по деревням то хлебушком, то репкой, а то – от зажиточных крестьян – пирогом, завернутым в тряпицу, носила Марфа вести от одного житла к другому, да рассказывала о монастырях новоафонских и киевских, где ей случалось в нетяготные еще, безребячьи времена, бывать.
Рассказчиков привечали всегда, но некоторых и гнали: кто, к примеру, "стружечку от Господня гроба" тщился запродать или этой стружечкой лечить, либо бывали палками биты ходоки что к пьяному делу, чуть предложи, оказывались падки. И то: какой же такой ко святым местам богомолец, коли зла вина ухлебает поболе хозяина, а потом ещё и к девкам лезет на печь?

Марфу же привечали везде за кроткий нрав, за ребёночка её, что и в три, и в четыре годка ещё не ходил - только улыбался солнечно из вороха за мамкиной спиной, да за богатые рассказы. Из нищенок простых она одна, среди посещаемых ею деревень и святых малых местечек, стала ступенью выше – паломницей Марфинькой звали её, смущаясь, однако, ребёночка, явно прижитого где-то в пути.

Своя же Каменка приняла её зло: родной дядька вынужден был съехать со двора, дабы оставить его законной наследнице угоревших три года назад родителей. Да и ребёнок у безмужней поставил Марфу – как и весь ее дом над навислым прямо в реку Камнем - за деревню, вне людской её части. Только в хождениях, что делала она еженедельно к Авраамиеву колодчику, пересекалась Марфа с односельчанами, но лишь взглядами, разговором – редко, да всё больше говорили с нею зло, порицающе. Не отвечала...
Постепенно, оттаяв и привыкнув к бобылке с дитём, бабы местные стали её жалеть, да расспрашивать о скитаниях что были прежде, но общий язык так и не наладился, и лишь передавала она вести дурные и хорошие, что стекались с окрестных селений к колодчику и его хранителю.

Колодчик тот – ручеек малый в десяти верстах лесною тропой, был знаменит остановкою на нём преподобного Авраамия, приплывшего, говорят, на камешке по Енисею откуда-то из верхних мест. Здесь он остановился, сошел с камешка, взлез на берег к стоявшему тогда селу, но село прогнало чужака, тогда вернулся он к берегу, заночевал у ключа, и наутро отправился, на камешке своем стоя босыми ногами, вниз по реке, а село в ту же осень сгорело.
Над ключом россовалихинские мужики, братья Михайловы, Пётр и Ефим, поставили по обету часовенку: малую сараюшку с маковкой и крестом над нею, а в сараюшке – стол, скамьи, и дыру оставили в полу, через которую можно было набрать водицы, помогавшей от многих хворей. Остатки досок братья отдали Митьке, жившему при колодчике, и он, хоть и слеп был – крот-кротом, соорудил у ветровального елового выворота шалаш, в коем и жил круглый год, питаясь чем пошлет Бог да окрестных деревень бабы, стекавшиеся сюда исполнять обеты.

Митька жил при святыне, казалось, всегда, а если подсчитать – лет тридцать, не менее. Прибился к ней уже слепым, глаза как выжжены были, на расспросы не отвечал – прикорнул у колодчика, опустивши буйну бороду в воду, так и остался бы лежать, недвижим, каб на третий день не подняли его да не отвалтузили мужики - баб своих защищая, пожалившихся на "страшного дядьку", что у ключа лежит - так и забили бы его, безответного, да откуда-то взялось у него силы встать и, осенив мучителей крестным знамением, выдохнуть:

- Не с Богом пришли, пойдите, окаянные, спасайтесь!..

Отступились мужики, умыли его кровавую рожу, усадили, накормили – кто луковицу сунул, кто краюху хлеба – и оставили.
Так и стал Митька жить при колодчике, не боялись его больше, а прислушиваться стали все более и более.
Когда был он в дурном расположении – блажил: "Не с Богом сюда пришли, ступайте!" – и уходили, тихонечко привязав подношение к сосне (кто плат с крестом, кто простую тряпочку). А бывал во добре – сияя радостной улыбкой повторял нараспев: "С Богом пришли, под Богом и ходитя" – и замечали, что после таких слов горести, с которыми приходили к обетному месту, отступали или сглаживались.

Завоевав себе роль блаженного при святыне – намеренно ли или по праву настоящего юродивого - Митька остался, и жил тут уже четвёртый десяток лет местоблюстителем.
Из шалаша его дощатого несло как от козла: мыться ему в ручейке запретили, он и послушался, и лишь зимою отирался кое-как снегом. Бабы, пришедшие на поклонение к Авраамию, проходили мимо Митькиной сарайки зажав носы, сторонились его, но принести узелок еды не забывали, чего ему и хватало.
Не гнушалась лишь одна Марфа: в неделю раз приносила ему чистое, омывала его из ручья украдкой, он и не сопротивлялся, только блажил, когда холодно было: - Не от Бога пришла! – но Марфа давала ему молча тумака и Митрий успокаивался.

- Что, опять провонял, бес? - привычно спрашивала она, а местоблюститель пыжился, сидя у ручья и пускал пузыри – в точности как его ныне уже сорокалетний сын, которого он когда-то не пожелал принять.

- Провонял, - радостно подтверждал Митька, и Марфа кунала его головою в ручей, терла синюшное тело мочалом, а он взвизгивал, да время от времени поднимал двуперстие – и тут же ронял.

Вымыв его и отерев, отплевывающегося, Марфа надевала ему новую рубаху, заводила в часовенку, куда он более никем, кроме неё, не допускался, и сажала противу себя за стол. Он сидел, слепо поводя головою, а она смотрела на него, и всякий раз задавала один и тот же вопрос:

- Ну что, узнал меня?

- Ыыыыыыыыы, - обыкновенно отвечал Митрий, пуская слюну, а иногда, если холодная вода ещё свербела в ушах, гневно спрашивал: - С Богом ли пришла сюда? – за что и получал немедленно оплеуху, не больную и без зла.

И лишь однажды ответил:

- Да, Марфинька, по голосу признал, - и ей худо сделалось; вскочила, метнулась к двери, прижалась спиною к косяку, и глядела на Митрия круглыми испуганными глазами, а тот продолжал:

- С Богом ты сюда пришла, Марфинька, а я вот... Пропащий я. А как ты меня глаз лишила – и совсем пропал. Ведьма ты, - добавил он без порицания. – Я вольный был, а ты связать меня хотела, вот и бежал я, всё бежал, всё бежал да бежал…

Он повторял, а Марфа отлепилась от стены и, опасливо подкравшись, стала рядом, вслушиваясь впервые за столько лет в связную его речь

- Воли, говоришь, искал? - закипала постепенно она.

Митрий вздрогнул, будто забыв, что не один он тут, и продолжал:

- Воли да воли, дорожки да пригорки, всё вперед да вперед: недаром говорят – дорога не для людей, для лешего дорога-то, - Митрий впадал в обычное своё состояние, и Марфа, поняв это, жадно прильнула к нему, пытаясь услышать, быть может в последний раз, что-то важное от него.

- Не успели мы, Марфа, не успели в дорогах-то наших вместе побыть. Недолюбил я тебя, - закончил он, оборотя к ней слепое свое жалостливое лицо.

- Ах ты недолюбил?! – Марфа закипела, вознеся над ним кулак, и Митрий будто увидел его, сжатого до крови из-под ногтей: втянул в плечи голову и задрожал.

– Не долюбил???

Кулак её опустился безвольно, и она, отвернувшись, добавила с горечью:

- Еще как долюбил, вон, - Марфа мотнула головой в сторону дома, - вон как долюбил, эва… - и ушла, оставив его сидеть в часовенке, уже опять пускающего слюни.

                * * *

И сейчас, вернувшись с пристани, увидев впереди неизбежное горя призыва, Марфа думала в первую очередь о сыне, во вторую – о Митьке-ходуне: кто ж накормит, кто помоет, возиться с обоими кто будет, пока она станет ждать?

И пришла баржа, как и видела это Марфа заранее, второй раз, и взяли её Олешеньку, увели, обмякшего, двое солдат – всего двое, хотя прежде и пятеро не справлялись перетянуть у него невод в реке, и Марфа стала ждать, стоя на крыльце, глядя на реку.
Не любили ее и раньше, теперь же, укутанную в чёрное, неподвижную, стали бояться, пугали ею детей: - Вот не будешь мамку слухать – придет тётка Марфа, заберёт... И дети жались от неё к заборам, когда проходила она по деревне лишь дважды в неделю: один раз к Митрию и другой – в церковь.
Неприветливый священник к крестоцелованию допускал её редко, под настроение, да и не рвалась она – только к крыльцу своему, да из жалости – в лес, к Митьке. Тот сидел, каждый раз после мытья хмурясь, без улыбок и обычных своих радостных пузырей, будто тоже ждал чего-то неминучего.

К горестям обыденным добавились теперь военные, и бабы с окрестных деревень чаще хаживали к колодчику, оставляли там больше еды для Митьки, обетных платков, конфеток и кусочков сахара, которые под страхом беды никто бы не взял со стола, и чаще простаивали перед иконкой Авраамия, вымаливая из окопов своих мужей.
Марфа их сторонилась как могла, приходить стала ночью, и темная её слава от этого возросла еще более.
Под осень Марфа ходить к Авраамиеву колодчику перестала. Замолила своё, решили все, и забыли про неё, и она также решила – замолила своё, нету сил, и лишь стояла на крыльце, смотрела, и таял иней вокруг её ног на сажень, на две, на три – как ни от кого бы таять не мог.

Под самую зиму, по первому льду пришла к ночи баржа со скобяным товаром, новым священником взамен почившего старого и почтой, которую растащили заранее воющие бабы прямо на пристани.
Марфа приняла голубой конверт из чьих-то озябших рук в свои горячие, и вернулась уже потемну домой. Не зная, чем и как его вскрыть, разрезала по краю ножом и вгляделась в синецветную широкую бумагу.
По верху была изображена Пресвятая Дева Богородица, почему-то с мечом в руке, рядом стояли какие-то высокие памятники, слева – умирающий солдат опирался на древко знамени, а справа от текста, который Марфа не умела прочесть – солдат, крестящийся над чьею-то могилой.

- Крест в точности как подорожный, с веночком, - подумала Марфа вскользь и припомнила дорогу и скамеечку у креста. – Как-то Митрий сейчас, поглядел бы картинку – чисто крестик наш с ним, дорожный.
Помер, наверное, - решила она бесчувственно, - помер или сгнил совсем без пригляду.

Буквы Марфа знала, но складывала с трудом, особенно писанные под старину – с вязью и загогулинами.

"...10-го Финляндскаго полку рядовой..." – прочла она, потом продолжила: "...жизнь свою за честь и славу своего Отечества и св. Церковь не забудет его в своих молитвах...". Боле читать не смогла – устала.

- Ох, уплыть бы на камешке, как Авраамий, прости Господи меня, грешную! - перекрестилась Марфа и, оставив бумажку на столе, вышла, простоволосая, на крыльцо.

- Печка выгорит, жар уйдет, - подумала она, оставляя открытою дверь. - И пусть бы.

Решила и, не оглянувшись на дверь, пошла к выступавшему над границей огорода камешку – оголовку того Камня, на котором стоял весь её дом с огородом, с тремя яблоньками и еще пол-улицы в придачу. Камень нависал клювом над енисейским ровным берегом и даже суда на реке обходили это место, боясь падения такой громады в воду.
Изморозь таяла под её ногами, от каждого шага оставались круги черной земли, вытаявшей на аршин вокруг босой ступни.
Дойдя до взгорка и забравшись с трудом на камешек, Марфа взглянула через реку, но ничего не увидела там, кроме звёзд и льда.
Постояла, перекрестилась, сказала с сердцем:

- Прости ты меня, Господи, - и надолго замолчала, опустив голову и глядя под обрыв. Потом проговорила:

- Ну и будет мне, - и Камень, вместе с нею, с её домом, огородом, тремя яблонями и улицей, стал тихо оседать, проваливаться в обрыв, ровно и беззвучно.
Вот достиг он воды, поднял огромную волну, опустился в неё почти весь, и лишь маленькая вершинка его, с Марфой, осталась над сомкнувшейся чёрной водой. Скрылся под нею дом, скрылись яблони, и Камень поплыл, унося на себе Марфу, и вода не мочила её босых ног.