Глава 2. Побег из внутренней тюрьмы

Галина Коревых
   С детства вынужденная замкнутость в своем сознании без надежды адекватного контакта с внешним миром переросла в привычку.  Потом пришло ощущение удушья этой внутренней тюрьмы. Оно подсказывало способы вырваться, давно известные миру.   Я не знала, что это называется самовыражением, что целью его в моем случае было то, чему служит свисток тонущего в океане после кораблекрушения:  призвать кого-то на помощь.

    Когда же  я впервые ощутила стремление вырваться из внутреннего плена?   Возможно, началом был порыв, пресеченный мамой, не пустившей меня в хореографический кружок лет в семь - восемь. Я реализовала эту страсть намного позже, в пионерском лагере лет в двенадцать, исполнив в ансамбле молдавский танец и вальс цветов.  Спустя годы  это заставило меня приобрести пуанты, которые я тайком надевала , но никогда так и не приступила к обучению. Я храню их - мою детскую мечту. 
    
     Вокал в начале жизни не захватил меня, хотя в  наиболее нежном возрасте меня поставили на сцену в сельском клубе с заданием спеть соло "Во поле береза стояла".  Не правда ли,  вкус у моей первой учительницы был отменный?
    
     Нежность детского голоса, вероятно, трогала публику, но я не понимала происходящего.  На бис меня спросили, что бы я желала исполнить, и это было одно из двух любимых произведений: о маленькой Майке, которая на лужайке собрала к празднику все маки в букет.  Баянист –аккомпаниатор  не знал этой песни и начал пороть отсебятину.  Мне было некомфортно, но я  мужественно допела до конца.
   
     Вторым моим любимым детским хитом была песня о парашютистах: 

Колокольчик золотистый,
Развернись надо мной!
Мы летим, парашютисты,
Над страной, над страной.

Ходит туча, бродит туча
Темно-синей  стеной,
Проходи грозой гремучей
Стороной, стороной…

Оставаясь дома одна, я исполняла её, импровизируя танец.   Что-то неведомое распирало меня, требовало выражения в жестах, мелодии и её оттенках.  В танце я была поочередно и одновременно парашютом, грозной тучей, самолетом и прыгающим в люк парашютистом, до тошноты боящимся высоты.
    
     Мне неоткуда было узнать о том, что такое творчество, но оно тихо и без анонсов накрыло меня.
   
     Возможно все началось с зависти.  Психологи не осуждают это чувство, и я согласна с ними, что оно - локомотив развития личности, если не перерастает в мотив для разрушения.  Среди моих одноклассниц были одарённые девчонки, прекрасно рисовавшие, наделённые воображением и чувством юмора.  Я могла лишь наблюдать и восхищаться их талантами, но даже не пыталась копировать.  Рисовать  безумно хотелось, поэтому я вписалась сразу в открывшуюся  изо-студию в моем огромном доме на Ленинском проспекте.
    
     Это было бесплатное общественное заведение: просторная комната с мольбертами, гипсами, натюрмортами и натурщиками,  занятия два раза в неделю. Карандашному штриху, технике акварели нас учил художник-график Петр Эмильевич Бендель  Он создавал оригиналы  почтовых марок. В то время я не могла ничего знать о его биографии, но теперь Википедия сообщает об удивительной истории этого человека - от Швейцарии до воркутинского ГУЛАГа, ссылка и возвращение в Москву. Дом наш заселяли в 1957 году, в нем давали жильё реабилитированным, поэтому прожил он в нем с того времени до смерти в 1989 году.

      Жил он в уникальной квартире: в этих домах конца пятидесятых, на четной стороне улицы,  было - и сейчас есть -  по две двухэтажных квартиры с отдельным входом,  бочком выходивших на Ленинский проспект.  Их давали особо заслуженным людям.  Увидеть ее впервые мне довелось, когда наш наставник устроил нам экскурсию в свою творческую мастерскую.  Мы увидели оригинал марки,  посвященной фильму «Гамлет»: это был 1964 год. 
   
     Никто не заметил, что, вероятно, я изменилась в лице, увидев эту ювелирную работу: свой первый в жизни культовый фильм я знала уже наизусть и смотрела бесчисленное количество раз.  В нем поражало все: немыслимая игра Смоктуновского,  безупречный стиль,  жемчужно-серый тон в контрасте с глубоким черным,  великая музыка Шостаковича.  Именно фильм заставил меня закопаться в оригиналы Шекспира,  перечитать различные переводы его пьес.  Это был первый большой отпечаток, оставленный в моей жизни чьим-то творчеством, вызвав тоску по способности тоже что-то выразить. 
    

     В тот юбилейный шекспировский год  в школе у нас ставили «Двенадцатую ночь» на английском, с великолепным маслом писанным задником на сцене,  роскошными костюмами, - частично шитыми из стильной и дешевой мешковины, частично склеенными и раскрашенными.  Пошел в ход даже полушубок постановщицы, Натальи Михайловны:  желтая, леопардового рисунка цигейка была надета задом наперед на нашего роскошного герцога Орсино,  на поясе, перетягивавшем леопарда, спереди была огромная металлическая бляха – почти щит… 
   
     Великолепен был пластичный шут в исполнении Люды Монаховой: в серо-синем полосатом трико, остроносых  средневековых башмаках, сшитых из холста и раскрашенных маслом, в заплатанной тунике и грубом колпаке. Лицо ее словно сошло со средневековых картин. Игра была тонкой, вкрадчивой и виртуозной.     Но и весь актерский ансамбль был великолепен:  без скованности, ученичества каждый жил в своей роли. Как удивительно прекрасно все вдруг заговорили на английском!

     Я была причастна к декорированию, в котором были задействованы огромные силы: весь актовый зал превратился в иллирийский замок.  В тот год мы много изучали сонеты, он стал поистине шекспировским по содержанию и последствиям.  Потому слезы катились у меня градом, когда  спустя сорок лет я читала «Крошки Цахес» Елены Чижовой, - книгу, вернувшую меня в ту магическую атмосферу
   
     В изостудии наставник охотно и доброжелательно разбирал наши самостоятельные работы. В то время я увлеклась гуашью и рисовала глупые композиции с фигуристками и танцорами Фламенко.  Ни разу он не осудил меня, лишь подсказал,где можно было улучшить эффект.  Мы  не раз бывали у него дома: он показывал нам созданные им драгоценные оригиналы марок: выполненные на картоне, покрытые папиросной  бумагой. 
    
     Очевидно было, что для более серьезных занятий мне от природы недоставало рисунка, как бесполезно, например, учить музыке при слабой музыкальной памяти.    Увидев в студии работы мальчика-самородка, я считала, что вообще не имею морального права на художества.  И все же успех моих "Молний" в школе был мотивом продолжать опыты.  Я и потом не оставила их, рисуя стенгазеты  на работе.  Провести ночь, ползая с кистью на коленях, перенося на  бумагу свою идею. Вывесить ее поутру, прийдя раньше всех, смотреть, как толпятся и смеются, - это был поиск понимания, солидарности,  отклика.
       
     Не помню, почему прервались мои занятия в изо-студии.  Осталась любовь  к изобразительному искусству. В школе меня поощряли, хвалила любимая учительница Наталья Михайловна, и за мной закрепился ярлык художника.
   
     Тем временем, в недрах нашего огромного дома расцвели иные виды влекущего творчества, среди них - фото-студия, разместившаяся в подвале. Со своей примитивной "Сменой" я устремилась туда, вскоре получила ключ для частного доступа к фото-увеличителю, а также узнала, что из моих жалких негативов, оказывается, можно умеючи  напечатать шедевр.
Так, лишенная технических средств, в последних классах школы я полюбила беззаветно фотоискусство, как часть изобразительного.
   
     Смею утверждать и не сделаю открытия, что понимание искусства не связано с образованием, как не зависит абсолютный слух от музыкальной грамоты. Появление наивной живописи: Таможенника Руссо или Кати Медведевой, самоучек Мориса Утрилло и его мамы Сюзанны Валадон, натурщицы, ставшей известной художницей  - тому доказательство. Тот огурец, пронзающий  насквозь стеклянную трехлитровую банку, который я увидела на полотне Кати - квинтэссенция врожденного художнического видения мира. Я ношу в себе память о таких вещах, словно камертон.
    
     В школе нас приобщили к искусству: проводили прекрасные экскурсии на тему "Импрессионизм", которые произвели на меня огромное впечатление.  Интеллектуальный гений класса, родители которого были выездными, притащил из дома толстенный  альбом запрещенного в СССР периода Пикассо . Класс гудел, а я совершенно ошалела: круглые сутки рисовала портреты окружающих в этом запретном стиле: фас, наезжающий на профиль,  характерные детали поверх всего. Самое смешное то, что люди были похожи!   
    
     Но Пикассо я оценила тогда сразу и навсегда не столько по этим, сколько по его ранним работам и гениальному рисунку.  При этом я  осталась убеждена, что период его "чудовищ" - дань моде. Его природная одаренность оказалась мощней  сознания, идущего на поводу у хипстеров того времени. Он поддался им на какое-то время, но сквозь моду проступал его природный, какой-то крестьянский дар.   
   
    ...Как у Депардьё, которого я считала хорошим актёром, но не придавая особого значения, пока он не написал книжечку воспоминаний: небольшую, но искреннюю и похожую на него: как он был полунемым ребенком и юношей, благодаря генетическому наследству, как ощутил в себе дар,  рвавшийся на волю, как увидел в нем актерский гений человек, помогший излечиться, как реализует он ежедневно свой дар и как сходу считывает людей.  Книга Депардье послужила толчком к повторному прочтению   Маргерит Дюрас,  к просмотру многих французских фильмов, о которых я раньше не знала.  С удивлением я узнала, что самородок Жерар  способен быть виртуозным в артхаусе не меньше, чем в жанровом кино.

   Я ценю  природные таланты, хотя и менее талантливые интеллектуалы иногда покоряют - они ведь самородки ума: отчего ставить им в укор, например, эрудицию, логику, нетривиальный взгляд?
 
   Вероятно, Дали по натуре - более интеллектуальный виртуоз с неуемной фантазией, а Пикассо - скорее почвенный гений материи. 
 
   Вся эта информация и буря впечатлений в мои школьные годы взорвали унылое поле газетной советской идеологи,   призвав будущие эстетические ураганы.
 
   Когда я вспоминаю, что захватило меня раньше: изобразительность или литература, то ответа дать не могу: почти одновременно я подпала под влияние и Шекспира,  и живописи.
Продолжение: http://www.proza.ru/2017/11/25/1220