Вся жизнь

Игорь Васильевич Эрнст
                Тиха украинская ночь...
                Полтава
                На старости я сызнова живу.
                Борис Годунов

               
                Одна тысяча девятьсот шестьдесят второй год

     Зимой тысяча девять шестьдесят второго года мне исполнилось шестнадцать лет и мать сказала: “Ты уже взрослый и тебе пора начинать самостоятельную жизнь. Вот адрес, устройся на работу, а летом поедешь к бабушке в К.”. В К., небольшом уютном городке на Украине, жила многочисленная родня по материнской линии, среди которой главными для меня были бабушка Мария Петровна и старший брат моей матери Александр Александрович или просто Шура. Я послушался и отправился устраиваться на работу. Это была артель, хозяин побеседовал со мной и взял в подмастерья. Шесть дней в неделю после уроков я приходил в артель и работал до семи вечера. Сейчас, через много лет, я подозреваю, что артельщики вдоволь напились моей крови, но благодарен им за то, что приучили меня к усидчивости, ответственности и бережному отношению к с таким трудом зарабатываемым деньгам. Платили  тридцать пять рублей в месяц, по тем временам прилично, столько получала уборщица, без конца намывая полы в какой-нибудь конторе. Таким образом за пять месяцев я стал обладателем суммы в сто семьдесят пять рублей и первого июля меня посадили в поезд и отправили в путь за многие тысячи километров. Ездить в те времена по огромной стране было довольно безопасно, о бандитах и таможенниках никто и слыхом не слыхивал и, кроме меня, поездом ехали ещё подростки, мальчики и девочки, так же как и я, путешествующие в одиночку. На станции отправления родители поручали ребёнка соседям по вагону; каждого из нас опекал какой-нибудь взрослый пассажир, а то сразу и несколько, так что бедные дети находились под уж слишком строгим присмотром. Через трое с половиной суток, простучав колёсами по евразийским степям, поезд загремел по знакомому железнодорожному мосту через Оскол, втянулся в узкую долину между крутыми холмами, почти горами, и остановился на вокзале города К. Вокзал – конечно, преувеличение – небольшое строение при довольно широком перроне, зал ожидания, билетная касса. Редкий скверик разбит на маленькой площади, но автомобиль смог бы развернуться. Меня не встречали – парень уже взрослый – и я, взявши багаж – чёрный чемодан, с которым мой отец ездил в командировки, и хозяйственную сумку с гостинцами, – пошёл к бабушке.   
     В К. я приезжал не первый раз; городок мне известен. И в наши дни К. как бы остался, но выглядит по-другому: нет в нём прежнего провинциального достоинства, неторопливости и размеренности, нет ласковой прелести хат, утопающих в садах. Всё залито выщербленным и убивающим природу асфальтом, уютные переулки искалечены жилыми многоэтажками с грязными подъездами и грохочущими лифтами, – город потерял свою притягательность и, боюсь, былую гордость мещан за свой К. Ну да ладно.
     От вокзала я вышел к мощёной центральной площади. Здесь находилась церковь, заброшенная в двадцатые годы и вновь открытая перед войной. Два года назад к заутрене стекались богомольцы, но сегодня площадь пустовала, а церковь была закрыта.
     Единственный на весь город автобусный маршрут – от узловой станции в Заречье до стадиона – появился недавно. Сейчас направляющийся наверх автобус стоял у церковной ограды в ожидании пассажиров.
     Ждать я не стал и пошёл в гору знакомой улицей: мимо руин, где росла трава с пылающими головками мака, мимо школы, поликлиники и фасонистых особнячков. Улица эта была почти центральной, тротуары представляли собой широкие тропинки, отделённые от проезжей части деревьями. Утро выпало свежим, ночью прошёл дождь, влажная земля под ногами подталкивала на вершину гигантского холма. Вскоре меня обогнал автобус, но, когда я добрался до стадиона, люди ещё выгружались.
     Стадион занимал огромный участок земли и со всех сторон огораживался высоченной стеной из красного кирпича. Давным-давно я нашёл в траве у нашего палисадника футбольный мяч – накануне состоялся товарищеский матч по футболу между командами молочного комбината и железнодорожной станции.
     Я пересёк незатейливый скверик и остановился на улице Садовой у дома бабушки Марии Петровны.
     За два года ничего не изменилось. Дощатый забор и калитка, правда, поизносились – бабушка вдовела. В палисаднике росла берёза; возвышаясь над домом, она словно обнимала его, закрывала листвою. Бабушка рассказывала, что во время нашего наступления снаряд попал в хату, хата сгорела, а вот береза осталась цела.
     Во дворе возле крыльца я осмотрелся. Всё по-прежнему: у калитки куст сирени, у крыльца вишенка, слева погреб, дальше сад. Я поднялся по ступенькам и постучался. Раздался собачий лай, дверь вскоре открылась, выскочила собака и оскалилась.
     – Чара, назад, – сказала Мария Петровна. – Ты же не знаешь, что это Игорюсенька.
     Я вошёл в хату, меня окутал богатый запах молока, сушёных фруктов и ещё чего-то сытного, того, чем в те времена ещё пахло в украинских хатах.
     Бабушка жила одна, дед мой Александр Михайлович умер в пятьдесят шестом, старший сын Александр, Шура, жил на другом конце города, на улице, называвшейся Левадной, средний – Юрий после войны поселился во Львове, а младшенькая, моя мать, в сорок пятом на фронте вышла замуж за моего отца и в К. не вернулась.
     Хата, точнее – дом, была просторна, обычной планировки для тех краёв: вокруг печи располагались четыре комнаты, первая из них служила прихожей и одновременно кухней, столовой, гостиной. Дед мой, Александр Михайлович, после войны дом отстроил добротный – из хороших материалов, полы деревянные, что встречалось не часто, да и крыша из кровельного железа. Во дворе был погреб, выкопанный в земле – у всех так, под навесом ступеньки вели вниз. В погребе даже в самые жаркие дни сохранялась прохлада, молоко не прокисало, а мясо не портилось. Ребёнком я слышал: для того, чтобы молоко не портилось, в кринки сажали лягушек, но так ли это, не знаю до сих пор. Ещё был колодец, я бросал комок земли и где-то глубоко он падал в воду со всплеском, звук от которого, поднимаясь наверх, долго отражался от круглых стен. За хатой, в глубине сада стоял флигель, маленький домик, в самом же конце большого участка густо рос малинник.
     Бабушка усадила меня за стол, поставила сковородку с яичницей, зажаренной вместе с ломтями сала, налила молока – ждала.      
     – Поешь с устатку, – ласково сказала она. – Как доехал? Какой большой ты стал.
     – Мне уже семнадцатый год, – ответил я с важностью.
     – Знаю, – Мария Петровна улыбнулась и стала меня расспрашивать обо всём на свете.
     – А где Шура?
     – Он сегодня на работе.
     – Пойду к нему.
     Странная судьба выпала моему дяде Александру Александровичу; в те времена, как, впрочем, и во все другие, было немало странных и изломанных судеб. Шура был высокий, статный и красивый мужчина, и если бы он мог одеваться по-другому, то, я думаю, люди вставали бы в его присутствии. Он был слишком хорошо образован для жителя заштатного городишки и знал необычайно много. В шестьдесят втором году ему исполнилось всего сорок пять, он казался довольным жизнью, был полон сил, от второй жены у него родилась дочка Надя, с ними жил его пасынок по имени Славик, мальчик, как я чувствовал, совершенной иной породы, нежели наша. Видимо поэтому мы с ним и не сдружились.
     Итак, я позавтракал, переоделся, вышел из хаты, походил по участку и отправился к Шуре.
     Пожарное депо, или попросту “пожарка”, находилось возле автобусного кольца. Это было большое и внушительное каменное здание царской постройки с воротами в стенах, рядом стояла башня, тоже каменная и на верхней площадке всегда находился дозорный. В боксах стояли красные автомобили, в любой момент готовые вырваться в город по сигналу тревоги и с рёвом помчаться на тушение очага возгорания. Над боксами, на втором этаже, располагались комнаты для дежурных, одна была отведена под красный, или ленинский, уголок, где на столе, покрытым кумачом, лежали подшивки газет, центральных и местных, в самой большой комнате стояли лежанки, где разрешалось спать не раздеваясь. В полу комнат были прорезаны круглые отверстия и по центру стояли деревянные шесты. Обхватив шест руками и скользнув по нему вниз, можно моментально оказаться возле своей машины. Когда я впервые попробовал спуститься по шесту таким образом, то сорвал себе кожу на ладонях и они кровоточили несколько дней. Пожарные посмеялись надо мной, показали свои ладони – огромные, крепкие, с толстой гиппопотамовой кожей, сравнили меня со своими сыновьями, позлословили по поводу моей субтильности и, следовательно, никчемности.
     Я пришёл на пожарку в десять утра. Некоторые пожарные меня помнили и ответили на  приветствие, но большинство даже не заметило моего появления, что ничуть меня не задело, поскольку и я не испытывал к ним симпатий. Они были люди неизящные, с невыразительными лицами, коренастые и широкогрудые, с мощным костяком и сильными узловатыми мышцами на руках и ногах. Они ничем не интересовались, их занимали только житейские проблемы – деньги, дом, выпивка, женщины. Они листали газеты, на первых страницах которых помещались фотографии Хрущёва и материли генерального секретаря. Никита Сергеевич к тому времени совсем разошёлся, и от былых симпатий к нему мало что оставалось. Всё, что выходило за границы кругозора сотрудников пожарки, они не понимали и не пытались понять, и как с ними общался Шура, я не мог себе даже представить. Впрочем, Шура был немногословен, почему – я не знаю, возможно, от природы, но, скорее всего, мало говорил он оттого, что уже знал: молчание – золото, что со временем и мне стало ясно. Вообще пожарные почти не разговаривали между собой, ограничивались короткими репликами из непечатных слов – народ был простой и грубый, необразованный, с тремя-четырьмя классами начальной школы, нужды в знаниях не испытывал и грамотных недолюбливал. Но если они что-то утверждали, то звучало так твёрдо, как будто ставили печать. 
     Однако я поторопился так нелестно отозваться о пожарниках (так они себя называли). Я запомнил несколько фраз, произнесённых ими, смысл которых понял десятилетия спустя: „Этот вахлак (Хрущёв) такой же дурак, как и мы, вот советчики у него разумные и ведут его туда, куда им нужно”, „Сталин так вычистил страну, что на тридцать лет хватит, потом начнётся”. Что они имели в виду, я не понимал, но сейчас, в старости, уверен, что однажды власть досталась ответственному человеку.
     Я нашёл Шуру лежащим на боку с закрытыми глазами на лежанке в большой комнате, сел возле него и стал смотреть ему лицо. Он, видимо, не спал, так как, почувствовав чьё-то присутствие, открыл глаза и сказал:
     – Давно приехал? Ты подрос.
     Мы немного поговорили, я пошатался по этажам и вышел наружу.
     Депо стояло на краю обширного пустыря лежавшего на склоне холма; если встать к пожарке спиной, то стадион оказывался слева.
     Шло к полудню, солнце сияло золотом, освещало холмистые просторы, подёрнутые летней дымкой, весёлый ветер кружился над Малороссией, плыли белые облака, кое-где они плотно сбивались, проливались дождём – и там получалась косая тёмная полоса.
     По приезде я обежал прилежащие улицы, спускался в центр К., где неподалёку от церкви стоял универмаг, приземистое двухэтажное кирпичное здание дореволюционной постройки, в котором ощущалась богатство и сила погибшей империи, за универмагом проходила широкая улица в Заосколье, обошёл все магазины (в советское время было как-то принято ходить по магазинам), заглянул на городской рынок; ходил в кино, а в парке Пионерский кружился на карусели. Я с любопытством рассматривал развалины, о которых говорил; настолько незабываемые и жестокие раны нанесли стране немецкие захватчики, что за семнадцать послевоенных лет средств и сил на восстановление разрушенного всё ещё не хватало. 
     Однако чаще всего я бывал на склоне над рекою.
     Летом, на каникулах, тем более у бабушки, обязанностей у детей практически нет, разве что принести воды с колонки, да сгонять в магазин за хлебом или за подсолнечным маслом, поэтому большую часть дня я был представлен самому себе. Иногда бабушка просила помочь ей по хозяйству; задания тогда оказывались более сложными: собрать вишню, или, например, падалицу – упавшие яблоки и абрикосы, а в августе сливу и груши, всё это почистить и разложить для просушки на железных листах на чердаке-горище; зимами мы получали посылки – корзины, заполненные сухофруктами. Сухофрукты заканчивались, а от корзин ещё долго исходил пряный запах украинского лета, на прутьях же оставались тёмные липкие пятна, если их потрогать пальцем, а потом облизать, то можно ощутить вкус настоящего живого плода. Мы с сестрой баловались – облизывали пальцы и угадывали – что это? Кстати, корзины эти служили долго нашей семье и всегда вызывали воспоминания о далёкой Украине. Или же следовало наполнить колодезной водой бочку, подмести дорожку от крыльца до калитки и тротуар вдоль забора и тому подобные мелочи. Возиться таким образом труда не составляло, в каждом деле была своя прелесть. Доставая воду из колодца, я сначала бросал ведро и ворот раскручивался с бешеной скоростью, потом, когда ведро ударялось о поверхность воды и погружалось, старался как можно быстрее поднять ведро, да так, чтобы вода не выплёскивалась. Интересно копать и картошку: лопата без труда входила в чернозём, он рассыпался и из него выпадали золотистые, как мне казалось, земляные плоды. Ну, а уж собирать вишню или малину, понятное дело, одно удовольствие…
     Заодно уж расскажу: за малинником, в самом дальнем углу сада, располагалось отхожее место и, разумеется, скоро до него не доберёшься – спелая малина сама прыгала в рот и прыгала до тех пор, пока на зуб не попадала вонючка (древесный клоп, латинское название Carpocoris purpureipennis). Как противно!
     На следующий день всё повторялось.
     Одной обязанностью нельзя пренебречь: по утрам кусты картофеля усеивал колорадский жук – напасть начала шестидесятых, я собирал его вёдрами и сжигал – другого способа нет. Размеры катастрофы, видимо, были ужасными – даже на спичечные коробки клеились этикетки, призывавшие к борьбе с жуком. Говорили, что это диверсия американцев, я не очень верил этому, однако сейчас, кое-что зная о Западе, верю. 
     Выполнив задания я убегал и возвращался в темноте, иногда даже в девять вечера.
     Невелик К. – тысяч на двадцать жителей. В нём, собственно, три центральных улицы: короткая от универмага до моста в Заречье – это отрезок большой дороги, проходящей через городок; улица Первомайская, та самая, по которой я пришёл к стадиону от церкви; параллельная к ней улица Ленина, она начиналась, разумеется, от площади имени Ленина и, застроенная лишь с одной стороны, шла по самому краю холма, нависавшего над рекою. За городом улица эта превращалась в дорогу, вившуюся на север по высокому правобережью.
     Не боясь утомить читателя (всегда можно отложить неинтересную повесть) начну сначала: впервые в К. меня привезли в возрасте десяти месяцев, затем в три года и в пять лет, а потом долго смеялись над моим весьма независимым поведением. Сам же о нём сказать ничего не могу.

                Одна тысяча девятьсот пятьдесят четвёртый год

     Мне в ту пору стукнуло восемь.
     Я довольно хорошо помню некоторые детсадовские происшествия и реалии того времени. Возможно, когда-нибудь напишу об этом, а сейчас ограничусь одним событием, имеющим прямое отношение к нашей истории.
     В марте пятьдесят третьего в комнату нашей старшей группы вошла нянечка, молодая миловидная татарка, и со слезами на глазах сняла со стены портрет вождя.
     – Дети, – сказала она, – мы больше не будем петь песни про Сталина.
     Люди на улицах были хмурые, многие плакали и спрашивали друг друга: „Что теперь будет?” 
     Ответ мы с вами знаем.
      
     Ехать долго. Путь в К. пролегал через столицу СССР; пассажирским до Москвы пять дней, почтовым – шесть, почти семь, затем более суток до узловой станции в К. Так же ехали и назад; мы с четырёхлетней сестрой не отходили от окон, видя везде (понимаете – везде) измученных, плохо одетых людей.
     Поезда редки, паровозы крикливы и щедры на клубы чёрного дыма. Люди сидели в тамбурах, на буферах между вагонами, забивали крыши вагонов, прятались в тендерах. Что искали они? Время-то суровое и бедное.
     Наш почтовый часто останавливался; толкались с узлами, ругались возле лотков, на крупных станциях бегали за кипятком – каждый вёз с собой чайник. На разъездах и полустанках часами ожидали встречного; поезд окружали степняки – они покупали сахар и любую одежду, сами же дёшево продавали рыбу – копчёную, солёную, вяленую. Рыбы было много – в пространстве вокруг путей до самого горизонта в низинах стояла вода – так широко разливались Сырдарья и Аральское море; проводники и оборотистые пассажиры неплохо зарабатывали. А когда поезд пересекал Волгу, все замолкали и смотрели на великую русскую реку.
     Люди появлялись из небытия и исчезали там же; мы, дети, разглядывали калек: безруких, на костылях, безногих на деревянных тачечках с четырьмя подшипниками – они передвигались, отталкиваясь от земли руками или деревяшками, все мужчины, тридцати – сорока лет, худые, с потухшими глазами.
     Состав шёл бесконечными выжженными степями.
     Мы высовывали руки в окна, ловя тугой ветер и паровозную гарь. Мама испуганно отгоняла нас. Говорили, что безбилетники так вытаскивают малышей. Одни хотели иметь ребёночка и это был единственный способ – последний оставшийся – украсть. Другие воровали детей, чтобы потребовать за них деньги, еду или одежду. Особо опасными считались цыгане.
     В ста километрах от Москвы была железнодорожная станция Ожерелье.
     Поле ужасов дороги Москва производила впечатление города из другого мира: громадные дома, возносящиеся над деревьями, улицы, заполненные автомобилями, толпы улыбчивых, сытых и хорошо одетых людей.   
     Мы были на Красной площади, в ГУМе, выстояли очередь в Мавзолей… А над всем этим сияло летнее солнце, изредка набегали облачка и брызгал тёплый дождик.
     Ночевали на Курском в „Комнате матери и ребёнка”.
 
     Дом дедушки стоял на горе, участок был большой – на окраинах всегда большие участки – двор и сад, а там яблони, груши, абрикос, вишня, слива, малинник. Держали овечку – овечки здесь хвостатые – утром пастух играл на дудочке, собирая разношёрстное стадо, а вечером – не хочется употреблять слово „скотина”, но другого, к сожалению, нет – стремглав разбегалась по домам, где лежит камень соли лизунца. Наша красавица влетала во двор и мчалась к своей летней загородке возле погреба и жадно лизала соль. Однажды Александр Михайлович собрался за лизунцом на рынок, я захотел пойти с ним. Встали задолго до рассвета и меня, полусонного, дедушка вёл за руку туда и обратно. 
     Работа Александра Михайловича начиналась рано, обедал он дома, а вечером я выходил за калитку и бежал дедушке навстречу, когда он появлялся в глубине дорожки.
     По воскресеньям мы ходили в лес, недалеко – два-три километра. Мы шли дорогой, над которой ветер вдруг вздымал облачка пыли, открывалось Заречье, а земля пахла каким-то сытым, незнакомым запахом, изредка спускались к реке, потом приехал наш папа и мы вчетвером, перейдя вброд Оскол, уходили на дальние протоки. Нам, малышам, воды было по колено, тени рыбёшек мелькали на песчаном ровном дне. Песок белый. Мы с сестрой, взявши с двух сторон полотенце, как сетью ловили им пескарей. Иногда улов оказывался значителен и тогда вечером бабушка на сковородке жарила рыбью мелкоту. Кажется, я до сих пор чувствую этот несравненный вкус.
     Протоки, где мы ловили рыбу, были хорошо видны со склона холма, они яркими лентам блестели на солнце, но вот что – я их больше никогда не видел. Исчезли.
     Родственников в К. много, ходили мы, приходили к нам; часто с гостями шли на высокий меловой берег, расстилали на траве одеяла, взрослые разговаривали, а дети гоняли чужих коз. Раздолье!
     Вдоль Оскола по правому берегу тянулась цепочка холмов, на самом высоком располагалась нагорная часть К. – стадион, пожарка, уютные улицы, среди которых и Садовая. Склон холма, обращённый в реке, очень живописен. Отсюда открывался вид на бескрайнее левобережье.
     Самое раннее туманное воспоминание о склоне: глубокие тени, вечерняя дымка, сырость, многоярусные тропинки, коровы, козы и овцы, люди возле родников и моя мать с полными вёдрами. А в пятьдесят четвёртом мы с троюродным братом Аликом (ему одиннадцать) в овраге, поросшем соснами, запалили траву; огонь быстро пошёл по сухой траве, подбираясь к соснам, мы испугались и затоптали ногами горящую траву, сгубив обувь. Был ещё случай: мы Аликом бегали тропинками и вдруг появились какие-то девчонки постарше и стали уговаривать пойти с ними в пещеру, где запасены колбасы, конфеты, лимонад и прочая снедь. Мы не понимали, что происходит, но горячие украинские девахи хватали нас за руки и тянули за собой. Мы вырвались и убежали, упустив возможность с юных лет стать настоящими мужчинами. А иногда мы ходили на старое кладбище, занимавшее большой выступ холма, читали надписи на поваленных надгробных плитах (впоследствии здесь построили жилой микрорайон; слава у него плохая).
     Этот склон занимает важное место в моей жизни. В своей повести ещё не раз вернусь к нему.
     Через насколько лет Алик повесился. Не хочу об этом рассказывать – странная и неприятная история.

                Одна тысяча девятьсот шестьдесят второй год

     Раз в три дня, во время суточных дежурств Шуры, я приходил на пожарку, читал газеты, лежащие на столах, смотрел, как пожарные играют в шашки или в домино, слушал, как они насмехаются друг над другом, на тренировочной площадке подтягивался на перекладине и раскачивался на брусьях, мечтая о грубой и толстой коже на ладонях. Газеты были большей частью центральные; дома я привык к «Известиям», «Комсомольской правде» и «Правде Востока», а вот «Правду» и «Труд» отец не выписывал, почему не знаю; честно говоря, «Правду» я не любил – мне не нравился шрифт, да сама газета казалась мне пресной и скучной, к «Труду» же я вообще не располагался. Вот и здесь, на пожарке, я читал именно две первые, детским умом предугадывая, что в остальных газетах написано примерно то же самое; всегда, по крайней мере, на первой странице каждого номера любой газеты красовался портрет простецкого товарища Н.С. Хрущёва, первого из череды губителей сталинской империи, резво обещающего коммунизм нынешнему поколению советских людей, изрекающего очередную глубокую мысль и уверенно ведущего страну в тупик. Ко времени, о котором я говорю, Хрущёв уже потерял симпатии народа и вызывал насмешки, чему свидетельством были многочисленные ядовитые анекдоты и явное недовольство. Страна его не любила, более того – потешалась, со смехом рассказывала, как очередной вождь мирового пролетариата стучал башмаком по трибуне ООН. Это не очень походило на правду, но людям нравилось. Все – и стар и млад – понимали, что у власти стоит человек, совершено неспособный к руководству гигантской страной, незнающий, что и как надо делать, и совершающий одну ошибку за другой. Новый вождь, не понимая, что такое народ, государство, власть, открыто губил дело своего предшественника. В школах появилось «Обществоведение» – довольно нелепый предмет, помимо всего прочего, восхвалявший личность теперешнего генерального секретаря; соответствующий учебник изобиловал изображениями царя Никиты, и старшеклассники пририсовывали ему усы, бородку, рожки, синяки под глазами или папироски в зубах, некоторые, самые беззастенчивые, писали под картинкой что-нибудь неприличное, например: «Хрущ, Хрущик, дядька-грузчик». Пожарные развили тему ещё глубже: собираясь по большой нужде, они обязательно заходили в красный уголок и с удовольствием выдирали из газеты портрет верного ленинца, чтобы хоть немного поквитаться с человеком, сумевшего задеть каждого и обмануть ожидания всей страны…
     Дома, когда я с детской непосредственностью повторял услышанное в школе от одноклассников или на улице из разговоров случайных прохожих, меня строго обрывали. Надо сказать, что и Шура никогда не обсуждал действия власти, он вообще не говорил на эту тему.
     Ладно, Бог с нею.

     Потом я торопился на склон.
     От бабушкиного дома добежать да него нетрудно, надо всего лишь дойти до угла и повернуть направо. Сразу за углом стояла водопроводная колонка, от неё через полста метров пролегала улица Ленина, правая сторона которой, как уже сообщалось читателю, и есть склон.
     Какой удивительный вид открывался с вершины на Заречье! Туманная влажная даль простирающаяся далеко на восток. Она не просматривалась до горизонта, но угадывались на ней дороги, города, села, леса – целый мир, освещённый благодатным солнцем, залитый летним теплом, открыто и доверчиво лежавший под ногами. 
     Как мне нравится слово – „заречье”! Настоящее русское слово – звучное, звонкое, с богатым смыслом. А каково само Заречье! Без конца и края!
     В пойме на равнине извивался Оскол.
     На подоле, под холмами, тянулись в цепочку редкие хаты. Улица называлась Нижняя Садовая.
     О склоне можно писать роман. Он не особо крут, иссечён оврагами; один зарос соснами, в другом бил родник с холодной вкусной водой, третий... Сейчас здесь было разбито что-то вроде парка, обозначены дорожки, повторявшими старые тропинки. Парк предоставили самому себе и оттого был очень привлекательным – дорожки, обсаженные вольно растущим и неухоженным декоративным кустарником высотой в человеческий рост, таинственно переплетались, и чудилось, что из-за поворота вот-вот выйдет прекрасная женщина. 
     К подолу вёл извилистый спуск. Местные мальчишки, да и взрослые, гоняли по нему на велосипедах, разгоняясь до невероятной скорости. На подоле тропинка проходила между тесно стоявшими плетнями, мальчишки влетали в это пространство и выезжали на Нижнюю Садовую, уже потеряв скорость. Как они скатывались вниз, как проскакивали между плетнями, не упав, не поцарапавшись? И не слышно было, чтобы кто-нибудь разбился сам или сбил кого-нибудь. Однажды я решился. Велосипед летел, я отчаянно притормаживал, наконец, совсем испугался, и, вывернув руль, предпочёл упасть, нежели безвольно нестись на встречу своей гибели.
     Заметив, что мне одному скучновато, Шура повёл меня на Левадную, расположенную за железной дорогой. Это была узкая улочка, вьющаяся по склону. Место здесь неудобное, дождь и талые воды стекали через крохотные участки; хаты непохожи на дома наверху. Окна маленькие, подслеповатые. А кругом подсолнухи. И люди жили другие, не такие, как на Садовой; здесь теснились рабочие железной дороги, кирпичного завода и маленьких фабричушек, необходимых для жизни любого поселения.
     В те годы дядька мой жил в „приймаках” – состоянии, самом унизительном на Украине для мужчины. Дом на Левадной принадлежал его жене Иванне. Такие хаты рисовал на своих картинах Архип Иванович Куинджи – белёные выпуклые стены под соломенной кровлей, маленькие оконца. Перед входом в хату – открытая галерея, полы в галерее и в хате – глиняные, плотно убитые, застеленные полосатыми половиками, вышитые рушники на стенах, чугунки, простая кухонная утварь, железная и глиняная. Войдёшь – комната с печью, направо гостиная, налево – спальная комната. Своим детским умом, ещё не испорченным школьными догмами, я замечал сходство в планировке жилищ Средней Азии и Украины – одинаковое, только галерея называется айваном, да крыша плоская. Точно также на стенах висели полотенца-вышиванки с выражениями „Ласкаво просимо” и другими на местных наречиях, может быть, потому, что в своё время много украинцев переселилось в Туркестан. А, может быть, – наоборот. А один раз я видел хохла в свитке – так это был типичный житель среднеазиатский житель, завёрнутый в халат. Темно в комнатах, висели электрические лампочки, рассеивающие тусклый свет – тяжело и бедно жила страна Советов. Шура женат второй раз, я слышал, что от первой жены у него двое детей, живут они в К. и, встречая отца, не здороваются с ним.
     В обществе Славика и соседского мальчика Юрко я проводил много времени. Они были не знавшие сомнений в своих поступках украинские хлопчики, круглоголовые, крепкие, коренастые, с массивными кистями рук, широкими грудными клетками. Голоса, казалось, выходили из них не изо рта, а откуда-то из горла или из самих лёгких, а тела, несмотря на юный возраст с уже оформившимися торсами, покрывались слоем мышц и нежным пушком, золотившимся в солнечном свете. Рядом с ними я выглядел мелко и, глядя на них, немножко завидовал им и стеснялся своего слабого сложения.
     К. – маленький городишко; представление о его размерах даёт следующий эпизод.
     У меня заболел зуб и я отправился в поликлинику.
     Поликлиника располагалась на Первомайской улице, в просторном здании. Кабинет зубного врача находился на втором этаже. Широкий коридор, очередь; время тянулось, часы, висевшие на стене, заставляли томиться – стрелка на циферблате почти не двигалась. Именно тогда я впервые в жизни задумался о том, как много времени в нашей жизни тратится напрасно и за всё надо платить временем. Я отводил взгляд от часов и смотрел за окно, мне чудилось, что пробежало много столетий, но, возвращая взгляд к часам, видел, что стрелка переместилась всего на три минуты. Зуб пронзала то дёргающая боль, то ныло в нём так, что боль отдавалась в сердце. После долгого, более часа, ожидания, я вошёл в кабинет. В большой солнечной комнате горели электрические лампы над креслом для пациентов. Молодая красивая женщина склонилась над столом.
     От женщин в белых халатах исходит какая-то особенная сила и такая же особенная притягательность, тебе хочется понравиться и от этого перед ними робеешь и теряешься… 
     Она мельком взглянула на меня, показала рукой на кресло и сказала:
     – Садись. Как твоя фамилия?   
     Я сказал не свою фамилию, а Шуры.
     – Какой адрес? – я говорил, а она записывала. – В каком классе ты учишься? В какой школе?
     Мне не хотелось говорить, что я не здешний, рассудил и сказал:
     – В десятой.
     – В десятой? – удивилась она. – В К. нет такой школы. Ты, наверное, приезжий и у себя учишься в десятой школе. – Я кивнул головой. – Открывай рот.
     Руки у неё были тёплые и ласковые, я хотел поцеловать их, но смутился.    
     Она заметила моё смущение, весёлые искорки мелькнули в её глазах. Лицо её, хорошо освещённое, было совсем близко к моему; я смотрел в голубые зрачки, наполненные солнцем, и мне казалось, что эти две прекрасных Вселенных, безграничных, безмерных, зовут и манят меня. Она вдруг улыбнулась, и я впервые в жизни понял непобедимость женского существа. Меня охватил тот удивительный трепет, который испытывает каждый мужчина перед женщиной…   

     Мария Петровна держала собаку, обыкновенную дворняжку по имени Чара. Наверное, Чара и я были в чём-то похожи – мы подружились и вместе пропадали в окрестностях.    
     – Игорюся! – звала бабушка. – Чара!
     А меня уж нет, и след мой простыл. И Чара исчезла. Какая-то сила выталкивала меня из дома, и я носился по К. Окраина была неподалёку – за стадионом, окружённом хатами, за двумя-тремя улицами, на склонах над Осколом. Если выйти на улицу Ленина и пойти по ней на север, то через километр-другой можно прийти в лес, расположенный на холмах над рекой.
     Лес был замечательный! Густой, чистый и уютный, он занимал небольшую площадь. По зелёной траве ложбин были протоптаны тропинки, они поднимались на косогоры, вились вдоль опушек, сбегали в мелкие овраги. Тропинки огибали чащи, выводили на лужайки и поляны, залитые солнечным светом. В чащи я забредал с удовольствием – мягко под ногами прогибался многолетний слой опавших листьев, трещал бурелом, порой сломанное дерево, покрытое мхом, преграждало путь, я толкал ствол грудью, он падал застревая в ломающихся со влажным хрустом засыхающих ветвях. Я находил кусты лесного ореха, где в кружевах под резными листьями созревали зелёные плоды, в тенистых местах, разгребая листву, искал грибы, на полянках собирал поспевшую землянику.
     Чара следовала за мной; она, занятая своими делами, посматривала на меня. На прогалинах она носилась кругами, высунув язык и восторженно лая, порой теряла равновесие, падала, весело поднималась и что-то выкрикивала на своём собачьем языке. Если я ложился на траву и, раскинув руки, смотрел в небо, то Чара запрыгивала мне на грудь, смеялась, облизывала моё лицо шершавым языком – горячая слюна падала на щёки, – и в добрых карих глазах светилась любовь ко всему сущему. Иногда в лесу нас заставал дождь, короткий и тёплый; я тогда прятался вместе с Чарой под лещиной или влезал на дерево, держа свою подругу на коленях.
     Собачий век короток; Чары давно нет, но я живу и помню эту собаку.   
     Если же я гонял по парку на велосипеде, то Чара бежала следом и счастливо лаяла. На Левадную я с собой её не брал, но вечером Чара ждала меня у калитки под кустом сирени. А иногда с Чарой мы сбегали к реке. Оскол, извиваясь, нёс воды свои в Северский Донец – я специально смотрел атлас – а оттуда и в Дон. Дон – следовало из карты – впадал в Азовское море, а там Чёрное, Средиземное, и Великий Атлантический океан. Моря я ещё не видел и мечтал когда-нибудь встать на краю океана.
     А пока мы с Чарой кружили по заливным лугам Оскола.
     Оскол – река небольшая, прихотливая. Плёс – перекат; плёсы там, где река вплотную подходит к берегу и словно замирает в неподвижности. Глубоко здесь. К омутам склонялись большие старые деревья, ловящие и гасящие посторонние звуки, здесь всегда сумрачно и я со страхом смотрел в тёмные, казавшиеся бездонными воды. У плесов Чара вела себя смирно и неохотно следовала за мной под сень деревьев. На перекатах же с плоским мелким дном собака с удовольствием бросалась в сверкающую реку и, радуясь, боролась с быстрым течением.
     Мы добегали до того места, где из воды торчали деревянные быки, оставшиеся с войны от моста, наведённого нашими наступавшими войсками. Чуть подальше, на заливном лугу, была старица, обрамлённая камышами. За старицей Оскол резко поворачивал и почти упирался в холм, затем почти на сто восемьдесят градусов разворачивался в другую сторону; здесь был омут и под низко склонившимися вётлами чёрная вода почти стояла. Так и просилось название: Чёрный омут. Странное дело – здесь не было никаких тропинок.
     Вечная тишина у реки изредка нарушалась гудком паровоза на мосту.
     Сильный порыв ветра всколыхнул заросли камыша.
     Боязливо как-то стало.
     И возле старицы пролегла некоторая черта, за которую мы с Чарой никогда не заходили, поворачивали назад и бежали в гору, к дому.

     Я надумал спать ночью на дворе, но Шура меня отговорил:
     – Во-первых, по ночам холодно, во-вторых, комары закусают. Забыл?
     Покойник Александр Михайлович летом спал за колодцем среди яблонь. И мне захотелось. Я укрылся с головой, прижался к дедушке, но мёрз и меня так искусали комары, что к утру лицо моё сильно распухло и меня всего намазали какой-то мазью. Взрослые посмеивались и даже через восемь лет напоминали об этом.
     Спал я в комнате, окна которой выходили в палисадник. Кровать стояла у стены, внутри которой змеевиком проходил печной дымоход. Печь медленно остывала после дневных растопок, и в комнате было так тепло, что я во сне раскрывался.
     Я лежал в темноте, за окном шумела берёза под нескончаемым ветром, работала радиоточка. Передачи разнообразные и насыщенные: разучивание песен, радиоинсценировки, художественное чтение, обязательная утренняя гимнастика в сопровождении фортепиано, „Пионерская зорька”, ненавязчивые последние известия, никакой агрессии ни в словах, ни в музыке – сейчас это кажется странным, а тогда строгость, ясность и простота были совершенно естественны. Передачи начинались рано – в шесть утра, а заканчивались в одиннадцать ночи классической музыкой. Часто звучал „Вальс-фантазия” Глинки, он казался мне немного тяжеловатым, но содержательным; от божественных звуков замирала моя душа. Бетховен, Шопен, Шуберт… Особенно тронула меня „Элегия” Массне; долгие звуки виолончели растворялись в воздухе и тьма наполнялась утончённо-изысканной грустью. Сейчас этой музыки не слышно…
     Потом я засыпал и мне снилось… Ах, Боже мой, чего мне только не снилось! Цветное, яркое, многое помню и сейчас…
     Чара должна была находиться на дворе, но она забегала в хату и садилась возле печи в ожидании кусочка. На ночь бабушка гнала собаку на двор, а она скреблась в дверь. Однажды, когда бабушка заснула, я впустил Чару в комнаты. Она спряталась под моей кроватью, а когда я лёг, запрыгнула на постель и устроилась возле моей груди. Она прижималась ко мне своим собачьим женским телом, жарко дышала в шею, и казалось, что рядом лежит девушка и шепчет на ухо нежные и бесстыдные слова…
     А ещё предметом моих мечтаний была проводница-татарка в вагоне поезда „Т. – Харьков” с наглыми речами; от каждого движения её плотного распутного тела у мужчин вспыхивали глаза.   
     Летние дни текли… Мария Петровна хлопотала…
     Надо сказать, что единственный внук Марии Петровны был непослушным. Бабушка просила помочь ей по хозяйству, а я…   
     – Некогда, – кричал я, прыгая на велосипед и нажимая на педали.
     Чара лаяла и бежала за мной.
     – Неслух! Злыдень!– кричала вслед бабушка. – Уезжай в свой Т.!
     Гневлива была Мария Петровна.
     Возвращался я, опасаясь бабушкиных выговоров, затемно, но она обнимала меня и говорила с улыбкой:
     – Игорюся проголодался. И собачка голодна.
     Бабушка говорила южнорусским говором, может быть, такого и нет, но это был очень смягчённый, даже нежный, русский язык, в нём были свои особенности, о некоторых мы уже говорили. Звук „в” заменялся звуком „у”; например, слово „вместе” она произносила как „уместе”, а вместо „в магазин – у магазин”, „вдвоём” – „удвох”. Всё вместе было почти по-детски – певуче и ласково, а человек, говорящий так, всерьёз не воспринимался. Потом я узнал, что эта манера речи называлась суржиком, крестьянским диалектом русского языка. 
     Во дворе скакали лягушки, я поймал одну и бросил её в бочку с водой, стоявшую под окном кухни; Шура мыл в ней руки. Тем же вечером пришёл Шура, стал полоскаться в бочке. Ну, естественно, лягушка и прыгнула на него.
     Это был единственный раз, когда я видел своего дядьку сердитым…

     Однажды утром я пришёл на Левадную, чтобы помочь Шуре с починкой плетня. Втроём мы работали до полудня, потом нас накормили борщом, который Иванна, жена Шуры, наливала из чугунка, выхваченного из печи железным ухватом, таким же чёрным, как и чугунок. Гущи и сметаны она „насып;ла” (так говорили) щедро, так, что ложка, поставленная стоймя в тарелку, не падала. Поев, мы со Славиком вышли из хаты, сели, как взрослые хохлы после обеда, на солнышке на специальной приступке у стены, и стали размышлять, чем бы заняться. Размышляли мы долго и трудно, словно гоголевские чумаки, но так ничего и не придумали, – туго набитые животы располагали ко сну, а не к умственной работе. Так мы и заснули на солнцепёке.   
     Пришёл Юрко, растолкал нас.
     – Шо сидим? – осведомился он.
     – Та сидим, – лениво отвечали мы.
     Он принялся уговаривать нас пойти к реке.
     – Та жарко, – отнекивались мы.
     Уговоры протянулись до вечера, мы пришли к Осколу, когда тени от холмов упали на воду. Вскоре совсем стемнело.
     Мы сидели на берегу. Сидели долго, очарованные атмосферой вечера; молчали. На реке всегда тихо, но вечерами тишина какая-то особая.
     От гор тянуло холодом, прохладный ветер прилетал и из-за Заречья, а от воды шло тепло. В камышах шептались какие-то существа не из нашего, человеческого, мира.
     Увы! Так уж устроен наш мир, что за чудеса его приходиться расплачиваться. Платой за этот прекрасный вечер были укусы беспрестанно звеневших комаров.
     Соцветия, точнее, початки, камыша цилиндрической формы и сильно вытянуты в длину – сантиметров восемь-десять. Они словно сделаны из коричневого бархата и если их поджечь, то тлеют едким дымом, отпугивающим комаров. Водя им вокруг, мы прогоняли мучителей, а огоньки описывали замысловатые фигуры.
     Сейчас-то я знаю, что Оскол зарос вовсе не камышом, а рогозом, растением, похожим и шумящим так же, но совершенно другим. Именно стеблями рогоза крыли в старину малоросские хаты.
     Взошла луна. Стало светло.
     Хлопцы решили искупаться в реке, я же, боясь простудиться, не решился. Славик и Юрко, шумно стуча руками, плавали вдоль берега. Устав, они вставали на дно и брызгались. Я отошёл в сторону и остановился возле камышей.
     На минуту ветер стих, природа замерла, и мне почудилось, что в камышах кто-то смеётся. Смех раздавался настолько отчётливо и я невольно спросил: „Есть кто?”.      
     Ребята снова заплескались в воде, я же напряжённо прислушивался, надеясь снова услышать странный смех. И, действительно, порой сквозь шорохи и тихий скрежет тонких жёстких листьев различались смешки то близкие, то удалённые, то с нашего берега, то с противоположного.
     Когда мальчуганы выбрались на берег, я хотел было рассказать о странном смехе, но, боясь насмешек, промолчал. Эти парни частенько насмехались надо мной, чувствуя чужака и понимая, что спорить с ними не будут. Кроме того, физически меня они явно превосходили, я был слабее, а у мальчиков слабость не прощается.
     Одним словом, я ничего им не сказал.
     На следующий день, в среду, если мне не изменяет память, визит на Левадную не предусматривался, однако я отправился через весь город к Шуре. Полдня я уговаривал хлопцев на вечернее купание, обещав им искупаться вместе с ними. И даже показал полотенце, принесённое с собою.
     Мы были на вчерашнем месте, недалеко от Чёрного омута, примерно в то же время, что и накануне. Мальчишки прыгнули в речку, а я под предлогом, вызвавшим усмешку, остался на берегу, приблизился к камышам и стал ждать.
     Заросли шумели ровно, изредка всплескивала рыба, вдали через железнодорожный мост простучал поезд, на подоле светилось окно, в Заречье было темно, ни огонька. Взошла луна, упали резкие тени.
     Было жутковато, вдруг раздался смех. Кто-то действительно смеялся, тихо и долго, словно журчал родничок – такими серебряными казались звуки. Смех шёл из камыша, несомненно. Наверное, там прячется лодка и какой-нибудь парубок милуется с гарной дивчиной. Зачем-то я крикнул. Смех прекратился, а я быстро вернулся на берег к ребятам. Они спросили:
     – Ты кричал?   
     – Да. Мне показалось, что кто-то идёт.
     – Кому кажется, тот крестится, – наставительно сказал Юрко.
     Тон его задел меня и я сказал:
     – В камышах кто-то смеётся.
     – В камышах, ночью? – насмешливо спросил Славик.
     По морщинистой глади реки пролегла лунная дорожка.
     – Не веришь? Давай, послушаем. 
     Они оделись прямо на мокрое тело, пошли; у Чёрного омута я приложил палец к губам. Видимо, моё спокойствие уверило мальчишек – они замолчали и не шевелились, лишь изредка шлёпая себя по местам комариных укусов.
     Прошло минут десять, наверное, мальчики стали ёрзать от бестолкового сиденья и поглядывать на меня с угрозой, но тут в зарослях кто-то засмеялся и неуловимо тихий девичий голос произнёс:
     – Смотрите, они здесь, сидят, вон там.
     Многоголосый смех растекся по камышам.
     Конечно, мы убежали к человеческому жилью, разошлись по домам.

     Лёжа в постели, я вспоминал происшедшее два часа назад. В голосе из камышей ни в громкости, ни в интонации, ни в смысле сказанного не чувствовалось никакой угрозы, напротив, была какая-то приветливость, какое-то очарование, тем не менее мы испугались – ведь голос был нечеловеческим, и, будь мы старше, всё равно мурашки пробежали бы по коже.
     На следующий день ближе к полудню я сел на велосипед и поехал в парк. Чара увязалась за мной. Я промчался по дорожкам, выехал на открытое место и – Заречье! Оно, окутанное лёгкой дымкой, заволакивающей горизонт, как всегда манило своей необъятной бескрайностью. 
     Взгляд мой сам собой упал на Оскол, узкой, блестящей лентой вьющейся под горами.
     Туда!
     Я пошёл вниз, держа велосипед за руль, а Чара следовала рядом. По узкой тропинке между плетнями мы вышли на улицу, я запрыгнул на велосипед, и Чара помчалась за мной с победным лаем.
     Обычно возле реки находились купальщики, но сегодня, несмотря на тёплый день, никого не было. Я оставил велосипед на месте вчерашнего нашего приключения и с опаской подошёл к зарослям камыша. Сухо шелестели острые жёсткие листья. Собака принюхивалась, насторожено поводя ушами. Порыв ветра согнул камыши, Чара сердито залаяла и попятилась.
     Мне стало страшновато.
     В последующие дни я по нескольку раз в день вспоминал берег реки возле камышей, таинственный смех и страх, вдруг охвативший меня на этом месте средь бела дня.   
     …Я не был на Левадной дня четыре и, заскучав по ребятам, решил пойти к ним.
     – А к Юрко брат приехал, Сенько, – сообщил первым делом Славик. – Из армии. На побывку. На десять дней. Айда.
     Мы перелезли через плетень и вошли в соседскую хату. Сеньку было двадцать лет и Юрко казался уменьшенной – такой же широкогрудой и мускулистой – копией старшего брата. Сенько приехал позавчера и уже немного пообвык на родном городке. Он служил матросом на Тихоокеанском флоте, чуть ли не в самом Владивостоке.
     Вчетвером мы отправились на речку. По пути мы рассказывали Сеньку о странных звуках в камышах, он недоверчиво усмехался, но, придя на берег Оскола, заинтересованно взглянул на заросли, шумевшие под ветром.
     Мы купались до темноты.
     Налетели комары, редкие жёлтые огоньки зажглись на подоле, проступили звёзды, иногда над водой разносился пришедший издалёка звук.
     Ветер, который обычно поднимается при заходе солнца и дует до тех пор, пока не выровняется температура между местами, по-разному нагретыми за день, уже стихал, как пронёсся тот самый серебряный смех, которого мы ждали.
     – Вот, – прошептал Славик и толкнул Сенька в бок. – Мы не врём.
     Мы прислушивались внимательно. Смех раздавался в камышах,  перебегая с места на место, и мы невольно поворачивали головы за мечущимися звуками.
     Мы сидели не шевелясь, и что-то неясное в наших душах будоражило воображение.
     Ветер стих и смех исчез.
     – Это ветер, – уверенно сказал Сенько. – Пошли.
     Он встал, мы стали подниматься следом. И вдруг услышали многоголосый шёпот в камышах:
     – Не уходи. Иди к нам.
     – Кто? – невольно прошептал кто-то из нас.
     – Он, он, он, – шумело там. – Самый большой. Иди к нам. Скорей, скорей!
     Сенько неуверенно направился к камышам.
     – Не ходи, – схватил его за руку младший брат. – Не ходи, я боюсь.
     – Подожди ты, – Сенько оттолкнул Юрко. – Не мешай.
     Если этот шёпот вызывал у нас чувство страха и желание убежать, то на Сенька он действовал совсем по-другому. Юноша тяжело дышал, а ноги как будто сами вели его в камыши. Мы шли за ним.
     – Один, один, – смех множился, растекался по берегам. И был он уже не просящим, тоскливым, а властным и решительным. – Иди, иди. Один, один.
     Плеснула рыба в реке и всё кончилось. Ущербная луна вдруг объявилась на небе, бросила слабый свет на землю. Поднялся ночной ветер. Ровно и монотонно шелестели острые жёсткие листья.
     Мы отошли и остановились, не зная, что делать. 
     – Смотрите, смотрите, – испуганно зашептал Славик, – вон там!
     Он показывал на купу деревьев у Чёрного омута.
     – Ничего там нет, – с усмешкой сказал Сенько.
     – Под деревьями, смотрите, смотрите.
     Мы долго и старательно вглядывались в темноту. 
     И, действительно, там, над Чёрным омутом, между стволами ветёл мелькали светлые тени. В неторопливом и грациозном движении теней чувствовалась согласованность, подчинённая ритму нежной музыки, играемой природой, чудились те девушки с распущенными волосами в белых просторных одеждах, что танцуют на картинах Ботичелли.
     Похоже, что даже Сенько, солдат срочной службы, оробел.
     – Всё, уходим. Завтра на лодке приплывём. Посмотрим.
     Я остался ночевать на Левадной, ночью вышел по нужде; на пригорке под соломенной крышей под луной белела хата – великий украинский пейзаж. Чья-то тень отделилась от стены и исчезла в темноте улицы. Следом мелькнула другая и за лёгким возгласом: – „Не ходи!” раздался звук пощёчины и женские всхлипывания.
      – Что случилось ночью? – спросила за завтраком Иванна.
      – Ничего, – спокойно ответил Шура.
      Иванна вопросительно посмотрела на меня.
      – Да баба одна, – поспешно ответил Шура.
      – И хто така? – нараспев проговорила Иванна.
     – Та Сенькина дивчина. Он её бье, – совсем уж неохотно пробормотал дядька. И обратился ко мне: – Иди домой, бабушка ждёт.
       На Садовой я до полудня собирал падалицу – так называют поспевшие фрукты, упавшие на землю, окапывал деревья в саду, в огороде рыл картошку, потом доставал воду из колодца, наполняя водой огромную железную бочку; после обеда чистил яблоки, а потом на чердаке раскладывал их для сушки. Так прошёл весь день, мне некогда было даже добежать до продовольственного магазина возле пожарки за хлебом. Ночью у меня заболел зуб и наутро я пошёл в поликлинику, к той самой красивой молодой врачихе, что грезилась мне по ночам. Она по-прежнему ласково касалась моего лица, меня охватывало волнение, а в её глазах мелькали весёлые искорки – ей доставляло удовольствие ощущать своё могущество.
     Я вдруг испытал сожаление от того, что такая прекрасная женщина ковыряется в чужих зубах…
      
     Привыкший по городской привычке вставать поздно, к завтраку, я всегда удивлялся тому, что бабушка затемно уже на ногах.
     Мне уже семнадцатый год, а я никогда не видел восход солнца. И по простоте душевной считал, что оно встаёт чуть раньше нас. Шура улыбнулся и сказал, что солнце восходит в четыре утра.
     И вот я набрался смелости – проснувшись среди ночи, посмотрел на ходики, они показывали полпятого утра. Я быстро оделся, выскочил на улицу и поторопился на склон. Чара побежала за мной.
     Увы! Это было одно из самых глубоких разочарований в моей жизни: горизонта не было – Заречье затянуто клубящейся предрассветной дымкой, сквозь которую высоко над землёй едва пробивался бледный диск солнца.
     В сорок первом такой же рассветной порой Паулюс дал знак своим войскам…
     Со времени окончания войны прошло всего семнадцать лет – ничего не забыто…
     Чара вопросительно посмотрела на меня и зевнула.
     Было зябко.   

                Одна тысяча девятьсот шестидесятый год
    
     Мне кажется, что именно сейчас настало время рассказать о том, что было два года назад, в одна тысяча девятьсот шестидесятом году. Должен признаться, что ту поездку я помню не так ярко, как остальные. Странно, почему? Прямой поезд из нашего города в Харьков появился лишь год спустя, и поэтому, как и раньше, мы ехали через столицу нашей родины Москву, таинственный город, где сходились все пути гигантского Советского Союза. Поезда ходили уже достаточно быстро и четыре дня до Москвы я, как всегда, провёл у окна, глядя на удивительный мир. Бесконечные степи неповторимой красоты, жёлтые выгоревшей травой, среди которых вьётся железная дорога; её извивы повторял наш поезд и порой можно было увидеть одновременно и голову и хвост состава. На некоторых дистанциях нас тянул паровоз, на других – тепловоз.
     Паровозы… Я помню с раннего детства эти огромные, ладно скроенные механизмы, торжествующе носящиеся по стране, изрыгающие клубы пара и победно кричащие. Они, казалось, заполонили весь мир; разных размеров, большие и маленькие, они были везде – в городах, в степях, в лесах, в горах, в пустынях, на станциях и полустанках, на заводах. Даже на детских железных дорогах пыхтели по-взрослому малюсенькие паровозики. У каждого на груди горела красная звезда. Деловито ходили шатуны, толкая красные с чёрным колеса; порой красавец-паровоз издавал протяжный гудок, прокатывающийся над землёй, из трубы вырывался особенно плотный сгусток дыма, он чёрным шлейфом накрывал вагоны, и частицы гари попадали в глаза, хрустели на зубах, ложились на лицо. А чумазые кочегары весело кидали уголёк в ненасытные топки.
     Но эпоха паровых механизмов заканчивалась. Молчаливые замкнутые тепловозы, над которыми лишь изредка взлетало сизое прозрачное облачко, своей тихой и скрытой мощью убивали расточительную силу паровозов. И паровозы уходили, кто на переплавку, кто в музей.
     Какое великое существо умирало!
     На узловых станциях локомотивы менялись, усердно влача наш поезд за тридевять земель. Мелькали реки – Урал, Волга, бесчисленное количество мелких речушек; поезда стучали по мостам. Иногда на полустанках состав пролетал между двумя товарняками, где звук метался, словно эхо в горном ущелье. За Волгой дороги были двухпутными, встречного не ждали.
     Рано утром мы прибыли в столицу нашей Родины, шумный притягательный город; день провели в Москве: метро, Красная площадь, ГУМ, у Большого театра, в „Детском мире” мать купила мне книгу „Магелланово облако” (я храню её) известного тогда писателя Станислава Лема, а поздним вечером с Курского вокзала уехали на юг. В этом поезде, шедшем по Среднерусской возвышенности, были совсем другие люди, и мы с сестрой с любопытством рассматривали бесконечно сменяющихся попутчиков. В народных сказках описывались русые, высокие голубоглазые добры молодцы и красны девицы, здесь же мы видели мелких, невзрачных людей. Они были плохо одеты, бледны; видимо, жизнь здесь была тяжелее, чем в нашей южной республике. И пейзажи за окном поезда были совсем другие: луга, поля, леса – всё зелено от частых дождей, привычной нам жёлтой краски в природе мы не видели. Я смотрел в окно – в лесках мелькали такие чудесные полянки, что хотелось выйти и остаться там навсегда.
     В дороге люди разговорчивы, но смысл и содержание разговоров отличались от газетных официальных речей. Тема была одна – война. В тот год появился фильм „Судьба человека”. Дядька, сидящий напротив нас, утверждал, что в этом кино всё неправда. Другой человек, севший где-то в Старом Осколе, сказал, что немцы были предателями своей родины и приводил тому примеры, третий ругал партизан… разговоры были страшные.   
     Харьков, пересадка, ещё поезд и вот мы в К.-узловом. На станции только железнодорожные постройки, кругом невысокие разветвлённые сосны, белый, чуть желтоватый песок. Пока мать искала подводу, мы с сестрой сидели на чемоданах и с любопытством смотрели по сторонам. Затем долго ехали на телеге, на попутных полуторках добирались до универмага и стадиона. 

     …Бабушка держала козу, мне поручили ранним утром выводить её на улицу и сдавать пастуху. Коза – она и есть коза, равнодушно смотрела мимо жёлтыми глазами. Мы не дружили и при случае она бодалась. 
     За шесть лет случилось многое; умер Александр Михайлович, бабушка отписала Шуре восемь соток от своего участка, и Шура уже выкопал котлован под свой будущий дом.
     Несколько раз приходил Анатолий Михайлович, родной брат Александра Михайловича. Внешне Анатолий Михайлович был очень схож с моим дедом – невысокий, черноволосый без намека на седину, скромный и доброжелательный. После войны он получил десять лет лагерей за пособничество врагу. Анатолий Михайлович Г-н, директор хлебопекарного завода, не успел выполнить приказ об эвакуации – настолько стремителен был натиск врага – и под немцами продолжал работу, за что и пришлось отвечать заключением. В пятьдесят седьмом он вернулся, с трудом устроился контролёром – так и не знаю, как правильно формулируется – междугородных автобусных перевозок. Первая жена его, естественно, бросила; он женился второй раз и теперь строил, как всякий настоящий украинец, дом, точнее, хату. Пока же он жил на квартире и в гости не приглашал. У него была дочка, единственная. Говорили, что она сошла с ума, но какая трагедия скрывалась за этим, молчали.
     Месяц пролетел быстро…

                Одна тысяча девятьсот шестьдесят второй год

     Затем я отправился к Анатолию Михайловичу, он давно приглашал к себе на Подлесную, улицу, ведущую к Ровенскому лесу („Ровенский лес, – сказал Анатолий Михайлович, – это далеко”). Хату он построил на имя жены. Мы долго шли через весь город. Дом был готов, оставались маленькие недоделки.
     В главной комнате полка с книгами. Я попросил „Похождения бравого солдата Швейка”. Анатолий Михайлович снял книжку с полки, завернул в газету и протянул мне. Жена его, Полина Дмитриевна, поджала губы, но промолчала.
     Дома я ушёл в сад, лёг на железную кровать, стоявшую под яблоней, раскрыл жёлтый толстый том. Мир новых отношений увлёк меня, я сознавал, что многого не понимаю, но то, что мне было доступно, говорило, что мир взрослых не так уж привлекателен, в нём полно грязи, невежества и простейшей тупости. Тогда мне не удалось дочитать „один из самых прославленных романов ХХ века” – так было сказано в предисловии, – но потом не раз возвращался к нему, кое-что усвоил, и тот цинизм, что развился у меня отчасти благодаря Швейку, не раз помогал мне в трудных ситуациях, особенно в пору службы в армии.
     О Левадной я не вспоминал.
     Пришёл Шура со Славиком. Шура долга разговаривал с матерью, а мы со Славиком сидели в саду на кровати.
     – Плавали на лодке в камыши? – спросил я.
     – Да. Ничего там нет.
     – А когда ещё поплывёте, возьмёте меня?
     – Возьмём, – снисходительно сказал Славик.
     У Юркиных родителей была своя лодка на реке, и Славик чувствовал себя хозяином.
     – А Сенько, что делает?
     – Он вчера вечером сел в лодку и уплыл. Без нас.
     – А куда?
     – Не знаю. Он с нами не разговаривает.
     Шура позвал Славика домой. Я пошёл с ними.
     На Левадной мы встретили Юрко, он торопился в магазин (говорили „у м;газин”, причём „г” с придыханием).
     – Сенька не видали? – осведомился он.
     – Нет, – хором ответили мы.
     – Вчера вечером ушёл из хаты, и до сих пор его нету. Его в военкомат вызывают, – пояснил Юрко. – Сейчас за хлебом сбегаю и пойду Сенька искать.
     Дело шло к обеду и, войдя к Шуре в хату, мы сели за накрытый стол.
     – Вовремя, – сказала Иванна, ставя на стол чугунок с борщом.
     Она „насыпала” полные тарелки, щедро налила сметаны, нарезала хлеб огромными ломтями и мы, проголодавшись, ели торопливо и с жадностью.
     – Что, Сенько загулял? – спросил Шура с насмешкой.
     Славик кивнул головой, я же чуть было не ляпнул простодушно: – „В камыши пошёл”, но что-то удержало меня и я промолчал.
     – Дураки вы, – сказал Шура и поставил ложку вертикально в борще, – ума нет.
     Я всегда считал своего дядьку умным человеком, лишь случайно застрявшим в К., но обобщил он сейчас чересчур уж широко и я почувствовал себя задетым. Впрочем, с годами я и сам приобрёл подобный размах мысли.
     Потом мы допоздна помогали Шуре по хозяйству и я остался ночевать на Левадной. Надо сказать, что здесь ложились рано, что не согласовывалось с моими городскими привычками. Вставали тоже рано и наутро, в половине седьмого, мы уже вышли из дому и не торопясь пошли в нашу сторону. На железнодорожном переезде мы встретили Сенька, он возвращался домой. Он шёл, шатаясь, в мокрой, грязной и почему-то рваной одежде, глаза у него были как у безумного, он смотрел на нас и не видел, что-то бормотал и беспрестанно проводил рукой по лбу, словно отгоняя негодные мысли. Я хотел остановиться и заговорить с ним, но Шура молча дёрнул меня за руку.
     Отойдя от Сенька метров на сто, Шура жёстко сказал по-украински:
     – Це тебе не стосується (Это тебя не касается).    
     Вечером к бабушке пришёл Славик и несколько дней жил у нас. Мы гуляли, с нами бегала Чара. Я заметил, что собака не подходит к Славику, а когда мы спустились к речке и подошли к зарослям камыша у Чёрного омута, Чара облаяла и камыши, и хлопца. Я тогда вспомнил, что когда Славик появился у нас, Чара ощерилась на него так злобно, что бабушке пришлось прикрикнуть на собаку. Вспомнил я и то, что после случая в камышах Чара ко мне тоже не подходила и не старалась на ночь проскочить в хату, чтобы спать у меня в ногах.      
     Славик в моём обществе скучал, через пару дней наши совместные прогулки прекратились; он стал куда-то уходить и возвращался только вечером. Я же беспечно лежал в саду на кровати и читал. Читал я Чехова, подписное издание в двенадцати томах с зелёной обложкой. У этих книг интересная история: в городе, в котором мы жили, подписаться было сложно (книги – особый пласт советской культуры, требующий отдельного разговора) и поэтому оформить эту подписку отец попросил Шуру, так как в К. это намного проще. Дядька мой просьбу выполнил. А отец сумел подписаться у нас в Т., так Чехов и остался у бабушки.
     А теперь я вот читал Антон Павловича.
     Бабушка сказала:
     – Александр Михайлович был ещё жив, когда эти книжки стали появляться. 
    Она часто вспоминала своего мужа, моего дедушку, и всегда говорила: Александр Михайлович.
     – Он мне говорил: Мария Петровна. Мы на „Вы” были.
     – Мы в Харькове поженились. И вечерком по Сумской гуляли под ручку, ещё при царе. А жили на Рымарской. Мы такие молодые были. Тогда и Анатолий Михайлович тоже в Харькове жил.
     – А всего их было три брата – перечисляла бабушка, – Александр, Анатолий и Иван. Иван, младший, в тринадцатом году уехал у Париж, так и живёт у Париже…
     Как-то раз бабушка достала из комода коробку с фотографиями. Я увидел лица незнакомых людей, с которыми состоял в родстве. Одни были живы, другие умерли. У каждой девушки и женщины на голове кругом была уложена коса. На одной, послевоенной, был изображён молодой человек лет тридцати в военной форме.
      – Это Юра, – сказала Мария Петровна, – твой дядя. Первый был у нас Шура, потом Юрий, а уже в двадцать четвёртом твоя мать родилась. Я его давно не видела. Он у Львове живёт. Последний раз он приезжал на похороны Александра Михайловича. В пятьдесят шестом. Вот твой дедушка за год до смерти, – в глазах в неё стояли слёзы. Она поспешно отложила карточку. – Это Иван Михайлович. А вот Анатолий Михайлович, молодой.    
   
     …Я лежал в саду на кровати и читал „Швейка”. У калитки залаяла Чара. На улице стояла Полина Дмитриевна, как всегда с недовольным лицом. Заходить в дом она не стала, а потребовала книжку.
     Мне стало скучно.
     „Поеду во Львов, – решил я, – к Юре”.
     Надо сказать, что к семнадцати годам я был весьма опытным путешественником. Летом отец ездил в длительные необременительные командировки и брал меня с собой. Я дважды побывал на Урале, в маленьком заводском посёлке между Нижним Тагилом и Кушвой, в Новосибирске, на Кузбассе в Прокопьевске, да и на Украине несколько раз. Самолётное сообщение ещё не было развито, все перемещения совершались поездом. Мне была привычна вокзальная суета, толкотня возле билетных касс, грубость кондукторов, хлопотливые пересадки. Пересадки отец организовывал так, чтобы задержаться в данном городе на денёк-другой, третий и я с ранних лет видел и Свердловск, и Москву, и Чкалов-Оренбург… Да и на месте командировки мы не скучали – ездили по окрестным городам, посещали краеведческие музеи, поднимались на уральские вершины, ловили рыбу в прудах, уходили в леса и поля, купались в ледяной воде Оби… У меня собралась коллекция разнообразных билетов – железнодорожных, трамвайных, троллейбусных, автобусных, киношных, музейных… А ещё багажные квитанции, гостиничные талоны, талоны на питание… и прочая… И города, улицы, дороги, лица, лица…
    Это был конец пятидесятых, особенные годы; страна ещё держала хрущёвские удары.
    Описанием впечатлений тех детских моих лет можно заполнить целую книгу, но потом, потом… Сейчас же наугад: Свердловск – множество китайских студентов, улыбчивые, одетые в синие форменные тужурки. Вообще тогда по всей стране продавались китайские товары, дешёвые и качественные, – одежда, обувь, посуда, ткани, книги, потом они исчезли. Помню высокие консервные банки с ананасами, порезанных дисками и уложенных в сиропе стопочками. Любил я их – вкусно. Прокопьевск, пятьдесят девятый год – движение стиляг набирало силу; Рим, ассистент отца, вечерком нарядился (брюки-дудочки и короткая рубашка навыпуск) и вышел погулять, через полчаса он вернулся крайне огорчённый – дружинники порезали бритвенными лезвиями весь наряд молодого человека. Сами же шахтёры одевались по старинке – широченные брюки (тогда сначала обувались, а потом надевали брюки), майка, просторный пиджак. После смены они группками гуляли по городу, играли на гармошках, в необъятных карманах позвякивали стакашки и поллитровки. Надо сказать, что государство боролось со стилягами серьёзно, и какой-то официальный поэт сочинил обличающий стишок:
                Сегодня он танцует джаз,
                А завтра родину продаст…,
но народ, падкий на стеклянные бусы, предостережение не воспринял.
     Честно говоря, годы хрущёвской эпохи были очень выразительны.

     Взял я билет сразу до Львова; предстояли пересадки в Харькове и Киеве – прямого не было.   
     До Харькова почтовым шесть часов. В полдень я был там и дальше вокзальной площади никуда не выходил. Севши вечером на киевский поезд, я очутился под нечаянной опекой попутчиков-соседей по купе. Мужчина и две женщины, скажем, по-отечески обращались со мной, расспрашивали, советовали. Разговаривали они со мной на равных; мужчина часто повторял местную шутку, смысла которой я не понимаю и сейчас: „Скоро будет станция Ромодан, а „В Ромодане лежит Тычина в чемодане”, хотя уже и знал от теперешнего опекуна, что Ромодан (словечко, в котором чудится восточный акцент) – это железнодорожная станция между Полтавой (от которой, кстати, хутор Диканька недалеко) и Киевом (смотрим карту), а Павло Тычина – украинский поэт (что известно из школьного учебника по литературе). Ещё он, посмеиваясь, приговаривал, что на Западной Украине селяне поливают огороды машинным маслом.      
     В Киеве мы были часов в девять следующего утра. Мой опекун решил исполнить взятый на себя долг до конца, велел идти с ним, но в толпе мы потеряли друг друга. Первым делом я закомпостировал билет до Львова; поезд уходил вечером. На вокзале в почтовом отделении случилась маленькая заминка, обернувшаяся во Львове смешным казусом. Я написал телеграмму, телеграфистка посчитала буквы – тогда надо было платить за каждый знак и поэтому все писали без запятых и точек, – и вернула мне бланк со словами: «Ты подписался именем, этого нельзя. Надо фамилию. Исправь». Имело ли это какое-либо значение, не знаю до сих пор, однако послушался.
     Целый день в Киеве-Манкермане.   
     …Из окна троллейбуса смотрел я на утопающий в каштанах красавец Крещатик с высокими удивительной красоты зданиями и не выдержал – смешался с нарядной публикой на широких тротуарах, затем спустился в бесконечно глубокое метро, вышел в Дарнице. То, что я увидел – так и осталось во мне навсегда: яркое солнце, голубое небо с облаками, зелёные кручи над синим Днепром и сама река – славная русская река, та самая, до середины которой долетает редкая птица…
     Вот таков он, стольный град Киев…
     Потом я с Печерска смотрел восток на днепровское Заречье.
     Мне чудились орды татаро-монголов, ржание коней, свист стрел, я даже вдыхал тяжёлый запах азиатских кочевий…

     Вернувшись в свой Т., я поделился своим наблюдением с каким-то парнем, предположив:
     – Если б в К. была бы большая река – быть ему Киевом.
     Возможно, суждение „по реке и город” не очень талантливо, но реакция собеседника оказалась чересчур живая: ощутив собственное превосходство, он презрительно посмотрел на меня и спросил: 
     – Дурак ты, что ли? Тоже мне философ.
     Мне долго приходилось сталкиваться с этим человеком, каждый раз он спрашивал:
     – Ну, что, стал твой городишко Киевом? Или Днепр ужался?
     Честно говоря, я не обижался, поняв, что высказывать даже безобидные мысли опасно.
     Но мы опять отвлеклись.

     А вот и Львов, вокзал, дебаркадер.
     Я вышел из вагона, когда на перроне остался только человек лет сорока.
     Он мельком взглянул на меня и перевёл глаза на поезд.
     – Юрий Александрович?
     – Да, – он с недоумением ответил.
     – Это я. Меня зовут Игорь.
     – А телеграмма?
     – Меня телеграфистка в Киеве заставила написать фамилию.
     – А-а. Потому-то я решил, что приедет твой отец. Ну, что ж, здравствуй. – Он ласково улыбнулся. – Пойдём.
     Львов. Причудливое кружево каменных улиц, изящные дома, увитые плющом особняки, игрушечные трамваи, парки: Высокий замок, Стрыйский.
     Немецкий город на Червонной Руси. Площади, проспекты, уходившие в таинственную даль..., скверы… соборы… один другого краше…
     Площадь Рынок, ратуша, старинная аптека… памятники…
     Квартира у Юры была на улице Лобачевского, на первом этаже, с выходом под каменную арку. Большая светлая комната. Дядя уходил на работу, я же, как все дети, любопытствовал и в одном из ящиков комода обнаружил финский нож в чехле. На клинке гравировка: „Юрию Александровичу Г-ну от Командования. 7 ноября 1952 года”.
     Я спросил у Юрия Александровича, где он работает. Юра ответил: „В производственно-техническом училище преподавателем труда”.

     На каменной улице околачивались здешние ребята. Поначалу я остерегался, зная по своему городу, что чужака могут и поколотить, но с ними у меня сложились нейтральные отношения, иногда покуривали вместе. 
     Меня познакомили с моим ровесником, юным жителем Львова. С этим мальчиком, не помню его имени, мы гуляли по улицам и паркам, по совету его бабушки ездили на Лычаковское кладбище, на втором трамвае, потом шли пешком.
     Большинство могил украшались памятниками. Трогательные ангелочки. Юные девы в скорбных позах. Длинные витиеватые надписи, старые на немецком, свежие на польском… Мрамор, позеленевшая бронза оград… Вечная грусть могучих деревьев…
      Присмотревшись, можно увидеть щербины, оставленные очередями или одиночными выстрелами – так развлекалась военная детвора. В молодых людях живёт дух разрушения и мы, подчиняясь древним инстинктам и дурным примерам, швыряли обломки мрамора, стараясь попасть в скульптуру, надеясь отбить пальчик или кусочек крылышка…
     Жена Юры, умершая от туберкулёза, нажитого во влажном львовском климате, была похоронена на Яновском кладбище. Пока Юра красил скромную оградку, я бродил между могил. Здесь богачей не хоронили и в старое время.

     …На проспекте Ленина филателистический магазин. Людно. Я ждал времени, что подойти к прилавку и вдруг кто-то жёстко тронул меня за плечо. Я обернулся. На меня смотрел плотный высокий парень семитской наружности лет восемнадцати.
     – Иди-ка со мной, – поманил он пальцем
     – Ты кто? Я тебя не знаю.
     – Зато я тебя знаю. Идём, – он схватил меня за руку.
     Мы вышли на улицу. Нас окружила ватага белобрысых парнишек со слабыми простецкими лицами.
     Они завели меня в соседний подъезд, стали полукругом.
     – Деньги давай, – распорядился семит.
     В кармане у меня лежали тридцать рублей – сумма немалая.
     Рассуждал я так: расправы не избежать в любом случае, но если отдать им деньги, они установят слежку, и мне в городе нельзя будет появляться. А потом, с чего это становиться жертвой ограбления? Я был слабее (я плохо развивался физически вследствие диспепсии, перенесённой во младенчестве. Вылечил меня гомеопат по фамилии Шепель. Мне было лет пять, когда в последний раз меня привели к нему на консультацию. Шепель был немец, невысокий и седой. Он достал слуховую трубочку и долго слушал мои лёгкие и сердце. У официальных медиков Шепель был костью в горле, они его терпели, видимо, сами у него лечились. Он умер в конце шестидесятых, в городе воцарился траур), чем эти, но уступать не собирался.    
     – Нет у меня денег.
     – Нет? – надвинулась кодла. – А чего в магазин ходишь?
     Они прижали меня к стене возле входной двери с большими стеклами. За дверью стояли две молодые, не очень свежие, женщины и курили. Я постучал в стекло. Женщины, разумеется, не слышали, но на главаря это произвело впечатление – он понял, что ничего не добьётся. Ноздри его приплюснутого носа раздулись.
     – Ах, ты, сволочь, – он с ненавистью ударил меня в солнечное сплетение.
     – Сам ты сволочь, – пробормотал я, согнувшись.
     Кодла выбежала на улицу и растворилась в толпе.
     Юре я ничего не сказал, но с того дня у меня вошло в привычку не носить с собой больше двух-трёх рублей, что помогало избежать ненужных трат, но иногда вредило.

     В моём городе центральная улица Карла Маркса от Константиновского сквера до „Молодой гвардии” вечерами заполнялась молодёжью, приезжали даже с самых дальних окраин; автобусы с трудом пробивались сквозь толпу. Точно так же было и во Львове: проспект Ленина весь в юношах и девушках, особо нарядными субботами. Тем летом продвинутые местные чуваки вовсю щеголяли в пиджаках без воротника. Юрий Александрович был бездетен, и моё невинное замечание понял так: против моей воли повёл меня в ателье мод и через пять дней я стал обладателем моднючего пиджака цвета, цвета… цвета слегка запылённого неба, что ли… Замечу, что осенью моя обновка, будучи непривычной фасоном для нашего далёкого от Европы города, произвела впечатление, и я стал считаться пижоном.
     Горожане гордились львовскими парками. Они часто и с удовольствием повторяли, что Стрыйский парк считается красивейшим в Европе.
     И, действительно: чудесные аллеи, парковые дворцы, чёрные лебеди на пруду...
    
     …Заболел луб, тот, что мучил меня в К. Поликлиника была неподалёку, на соседней улице ближе к центру. Зубной кабинет находился на верхнем этаже трёхэтажного вальяжного дома. Я ощутил совсем другую жизнь, некогда бывшую здесь. Просторные вестибюли в жилом доме, две квартиры на этаже, лестница – широкая в три марша, в форме квадратной буквы „О” с огромным пролётом, – какие люди жили здесь? Что за жизнь была у них? что они думали, поднимаясь? кто вообще они такие, эти богатые, уверенные господа? Австрийцы, поляки?
      До границы с Польшей было семьдесят километров, Юрий Александрович часто ловил польские радиостанции, но шепелявая речь и такая же шепелявая музыка мне не нравились.
     Львов во времена Австро-Венгерской империи назывался Лемберг, исконное русское имя было восстановлено после возвращения Червонной Руси в состав России.
     Львовские улицы многолюдны в центре, пустынны в стороне. Однажды заговорили громкоговорители, люди собирались в толпы и слушали. Я застал только конец сообщения: „…пилотируемый лётчиком-космонавтом Андрианом Николаевым”. Вид у народа был обыденный – наши полёты в космос уже стали привычными. Через три дня запустили Поповича.
     Шестнадцать лет – возраст, в котором дети уже способны к некоторым умозаключениям и системным наблюдениям, кое-что я приметил. Например, пиво. Во Львове пивом торговали женщины, что само по себе уже было странно, ещё большая странность заключалась в том, что они ждали, пока пена осядет, и вновь доливали пива до тех пор, пока уровень жидкости в кружке не достигал контрольного ободка. В моём же родном городе горбоносые „пивники” небрежно плескали в кружку, даже не заботясь о том, чтобы хотя бы пена заполняла ёмкость доверху. Если находился неумный клиент, требовавший, как гласил висевший рядом плакат, „отстоя”, то продавец злобно шипел и блестел глазами, а на возмутителя спокойствия надвигалась прикормленная и хорошо подпитая русская шпана. Бывали случаи (видел), как правдолюбец получал хорошее вразумление. Или многолюдность плотно застроенных улиц: сначала она удивляла, но потом понял, что нет ни дворов, ни деревьев на улицах – выходишь из подъезда сразу на каменный тротуар узкой улочки, также как и в немецких Риге и Ревеле. За день каменные громады прогревались летним солнцем так, что и после захода солнца камни источали жар и стояла духота. Какие страхи заставляли жителей Европы скучиваться? Русские селения совсем не такие: раздольные, просторные, утопающие в зелени.

     Однажды вечером мы, то есть Юра, его вторая жена Катя, очень привлекательная черноволосая женщина, и я, отправились погулять на окраину. Вышли за город, спустились на зелёный луг. Коняшки стреноженные паслись. Солнце клонилось за Высокий замок, вечерняя свежесть разливалась с воздухе, но какой-то странный запах стоял здесь.
     Прямо из холма вытекала река городских нечистот. Меня удивил портал каменного свода, а по берегам шли дорожки. По одной я двинулся вглубь холма, но быстро померкший свет и невыносимое зловоние вынудили меня вернуться назад.
     Через несколько дней мы втроём поехали на озеро Глинна Навария (говорили слитно – Глинавария). Несколько лет я занимался в секции водного спорта при текстильном комбинате, был уверен в себе, и незаметно заплыл от берега метров на сто. Вода в озере оказалась непривычно холодной, мне свело ногу судорогой, да так сильно, что добраться до берега уже не чуял. Я собрался пойти ко дну, но кто-то шепнул: „А бабушка, а Шура? Они тебя отпустили во Львов. А Юра? Ты что?”…
     Я выплыл.   
     По воскресеньям в Доме учёных собирались филателисты, публика интеллигентная. Там я познакомился и со своими ровесниками, и со взрослыми серьёзными людьми. Особенно мне понравился человек лет сорока, с тонким красивым лицом, на котором очень уместны были английские усики. Речь его была изысканна. Меня поразили его руки, никогда не знавшие грубой работы простолюдинов, с редкими чёрными волосками на тонких изящных пальцах. (У Антокольского есть скульптура „Руки портного”). Я переписывался с ним лет пять; фамилия его Сухорский, имя забыл, а вот отчество помню – Филиппович.
     Я разговорился с одним юношей, чуть старше, вместе мы вышли на улицу, мой спутник надел беретку. Я удивился – тепло же, но парнишка изрёк:
     – Все коллекционеры носят берет.
     Мы стали болтать, по очереди говоря глупости. Он сказал, я сказал… Он сказал глупость про французские колонии, а я сказал глупость о надпечатке Леваневского тридцать пятого года. Юноша высокомерно посмотрел на меня и сказал:
     – Теперь я вижу, какой ты коллекционер.
 
     Удивительно быстро промелькнул август во Львове.
     Каменные улицы уходящих в таинственную, безлюдную даль… Брусчатка мостовых… Старые кладбища, словно выставки скульптур… В стенах домов и оград ниши с изваянием Девы Марии…
     Горожане с некоторым недоумением говорили о том, что отступающие немцы вопреки своим обычаям не взорвали сдаваемый Львов. На какую благодарность они рассчитывали?
     Стоя у вагонного окна я видел весёлые городки, утопающие в зелени и рассыпающиеся по бесчисленным холмам над ласковыми речушками, рощи, леса, лужайки, поля, просёлки, дороги, уютные железнодорожные переезды, множество станций, игрушечных вокзалов, тылы заводов, прижавшихся в железной дороге… И везде ещё не зажили шрамы, нанесённые моей родине извечным врагом из страны заката…   
     Я приехал в К. глубокой ночью. Никого. И вот в пиджаке цвета слегка запылённого летнего неба с огромным чемоданом в одной руке и полной гостинцев хозяйственной сумкой в другой я пошёл домой через весь городок. Перелез через забор, Чара с лаем бросилась на меня, но, узнав, взвизгнула.   
     Странно: дома в первый же вечер мать спросила:
     – Что было с тобой ночью двадцать пятого августа? Я не спала – у меня так болело сердце за тебя.   
     – Ничего. Я просто шёл к бабушке.
     – Один?
     – Да. Я не посылал телеграмм в К. Поезд приходил в три ночи, чего зря беспокоить.
    У неё на глазах появились слёзы.

     Город из волшебной немецкой сказки запал в душу, я скучал по нему, и даже жалел, что в молодости не догадался переехать туда. Закончил бы школу во Львове, поступил бы в Политехнический институт, занялся б наукой, и мои дети бегали бы по этим чудесным улицам. Но…
     Оказалось, Бог миловал.

     В моём книжном шкафу с той поры так и стоит книжка Джека Линдсея „Ганнибал” с надписью: „Племяннику Игорю от дяди Юры. 19.08.1962 г. Львов”.

     Вообще на Украине мне нравилось; здесь всё так резко отличалось от того, к чему я привык у себя дома, здесь совсем не было жёлтой выгоревшей травы, в небе клубились облака и шли летние дожди, повсюду леса и рощи, вилась пыль над просёлочными дорогами, сытно пах чернозём…
     Да и говорили здесь не жестковатым русским наречием, а мягким суржиком, с придыханием на букве „г” и растягивая слова. Чистого украинского языка – мовы и не слышал ни в Киеве, ни во Львове, ни тем более на Слобожанщине, только иногда по радио говорили української мовою, в которой много нарочито-уничижительно исковерканных русских слов.
     Но я с удовольствием слушал певучие слова и старался угадать тайный смысл. Например, дивчина – от дивная… удивление… дивлюсь я… диво – чудо природы, девица, девушка… дева… Диявол  – да? Или: Чара – чаривница. Чародейка. Чары. Чарует. Очарование. Очи... Очи девочи… А может быть чарная – чёрная? Невеста, невестная, неизвестная… Или неведающая? Что принесёт она?
     Конечно, я был ребёнок, и то, что видел и слышал, осознал лишь с возрастом.

     Лето заканчивалось. Пора в школу.   
     И снова поезд… Степи, степи… Точнее, одна Великая степь, без конца, без края… Жёлтая, выжженная… Невероятно красивая… Ночью звёзды сияют прямо от линии горизонта… А поезд вьётся живой ниткой меж холмами… Вдоль дороги в стороне маленькие столбики – это суслики, став на задние лапки и передними прикрыв глаза, провожают взглядами состав…
     Три тысячи километров. Велика моя родина. 
     Сотни названий. В Саратовской губернии – не звучит слово „область”– запомнилась станция под названием Аткарск. Видимо, в этом наборе звуков было нечто особенное. Много лет спустя, познакомившись с тюркскими языками я понял, что это: от, ат – лошадь, кор, кар – мастер. 
     А северная граница Североамериканских Соединённых Штатов лежит южнее Харькова, а мой Т. южнее Харькова почти на восемьсот километров.
   
                Одна тысяча семидесятый год

     Снова я оказался в К. только через восемь лет. Я заканчивал институт и на преддипломной практике был в Харькове, промышленном городе в ста двадцати километра от К. Завод, где я проходил практику, располагался в конце несказанно протяжённого Московского проспекта (говорили, длиной двадцать километров), вдоль которого цепочкой выстроились гигантские заводы. Мне было интересно и первые две недели я не вылезал из сборочного цеха, в который был определён руководителем практики. Только тогда, когда все материалы были собраны, я сел в автобус и поехал в К., разделив весь апрель между родным городком и Харьковом.
     Помню день приезда: у нас набухали почки и разворачивались листочки, самые смелые начали купальный сезон, а здесь ходили в пальто, деревья стояли голые, лежал снег, чёрный от копоти и гари литеек возле тракторного завода.
     Мы, пятеро однокурсников, поселились на квартире у одинокого старика. Это был крепкий плотный мужчина, живший в основательной просторной хате на окраине в посёлке Восточный. Мы выпивали каждый вечер, старик подсаживался к нам и подставлял стакан, никогда, между прочим, не предлагая ни единого солёного огурчика, коих у него в подвале водилось бочками, и коими он торговал на остановке возле продуктового магазина, и кои мы беззастенчиво крали. Соседи, выходя из магазина, посмеивались над ним: „Наш Петрович всё на „це„ любит: огурце, винце, мясце, яйце, маслице”, но наш старикашка только усмехался, давая пьянчужкам стаканы напрокат и пряча гривенники в карман.
     А ещё его дамы посещали.
     Надо сказать, что мужик он был с размахом: кроме нас, пятерых парней, в соседней комнате он поселил ещё четырёх студенток из педагогического техникума, но девчонки по каким-то своим причинам с нами даже не разговаривали.
     Но вернёмся в первый день: прямо с аэропорта мы поехали на завод, решилось там всё  быстро, нам дали адрес в Восточном. Взяли такси. В посёлке улицы были расчищены от снега так узко, что проехать мог только один автомобиль. Посередине колеи шёл пешеход.       
     Таксист посигналил, вежливо. Пешеход не оборачивался. Сигнал повторили, настойчивее.
     Человек резко обернулся. Мелькнуло бледное злобное топорное лицо.
     Он пошёл прямо на капот. Машина остановилась.
     Человек рванул дверь и ткнул в лицо красные корочки:
      – Ты что, сука, трезвонишь? Права давай!
     Мы сидели подавленные. Водитель медлил. Чекист схватил его за ворот.
     – Быстро!
     – В РОВД придёшь. Сегодня в четыре.    

     Харьков был новым для меня городом.
     Огромная площадь Дзержинского – говорят, вторая по размеру в Европе – с памятником Ленину посередине (недавно самостийные украинцы его разломали) с колоссальными зданиями Госпрома – творения Ле-Корбюзье, университета Каразина, академии имени маршала Говорова, парки вдоль Сумской с памятником Шевченко (немцы его не трогали, даже караул выставляли), зоопарк, там я впервые в жизни увидел живого бегемота…
     Сокурсники, впервые попавшие на Украину, со смехом читали вывески „;дальня”, „Жiночий одяг”, „Дітячий світ”, „Пошта”, придававшие городской жизни какое-то особенное очарование. Всё было понятно, за исключением, может быть, „Панчохи – Шкарпетки”, „Перукарня”, „Друкарня”, нарушавшим строгость русского языка, но и под такими вывесками народ разговаривал по-русски. 
     А мне, например, нравились разбросанные по всей Украине магазины итальянца Тканини.
     В шестидесятые годы режим смягчился, и Шура восстановил утраченные в предыдущие десятилетия с родственниками, живущими в Харькове. Он разыскал своих двоюродных и троюродных братьев и сестёр. Я приходил в гости к новым тётушкам, живших на улице Емельяна Ярославского неподалёку от Южного вокзала. Гостеприимные хозяйки с удовольствием привечали, кормили, оставляли ночевать, так что я практически перестал бывать на квартире в Восточном.
     Более того, Шура разыскал и родного брата своего отца Ивана Михайловича Г., постоянно проживающего в городе Париже, Франция. Интересная судьба человеческая: Иван Михайлович до первой мировой совсем молодым человеком уехал во Францию, да там и остался. Случилось так, что детей у него не было, и я оказался единственным его наследником мужского пола. Иван Михайлович писал нам письма, уговаривая моих родителей отпустить меня во Францию, но, несмотря на изменения в жизни государства, никто не верил в то, что можно безнаказанно иметь родственников за границей; постепенно переписка сошла на нет. В моём письменном столе лет двадцать лежали письма Ивана Михайловича, от них исходил стойкий запах хорошего и незнакомого парфюма.         
     Итак, я поехал в К.
     Автобус выехал на прославленный Изюмский шлях. Стоял ясный холодный день.
     Простор – чёрное с белым… Плоская равнина сменялась заснеженными балками. Снег за городом лежал чистым, он всё ещё покрывал землю, но стал рыхлым и пористым.
     Множество чудесных поселений встретилось на пути, например, Чугуев, славный городок на крутых холмах (я читал, что здесь в казацкой семье родился Репин), потом Шевченково. Где-то стоял дорожный указатель с надписью „Печенеги” и, поехав в этом направлении, можно будет попасть к ним самим, до сих пор тревожащим русские пределы. Ещё мне казалось, что прямо сейчас на наш автобус с гиком и свистом вылетит стая хищных кочевников, перебьёт хлопцев, заарканит красных девок и продаст их крымчакам, в турецкий плен…
     Я вспомнил небольшую скучную книжку под названием „Куда ушли печенеги?” и улыбнулся. Да никуда они не ушли! Они здесь и после замирения Дикого Поля,  смешавшись с беглыми русскими, зовутся украинцами. Томные тюркские красавицы превратились в украинских дивчин, черноволосых, чернобровых, чернооких и белокожих. Как моя мать.
     Множество пейзажей увидел я – то поля, то холмы, изрезанные оврагами, то уютные уголки небольших лесов, через которые вдруг пролегал наш путь. Но особенно романтичны были извивы дороги по песчаным холмам возле самого К.
     Но вот приехали, и, как восемь лет назад – по Есенину, подумал я, – снова шёл знакомыми улицами. Они были прежними и чуть другими. Город сначала показался мне тесным, благодаря снегу, сузившему дороги и тротуары. Я шёл и отмечал перемены – развалины домов из красного кирпича восстановили (эти дома немцы взорвали перед отступлением) и теперь они высятся, словно говоря от утраченных возможностях К. – не будь страшных потрясений двадцатого века – быть бы ему большим и богатым городом. Остановки автобуса встречались чаще, на пустыре возле пожарного депо тесно поставили четырёхэтажки, но более всего не понравилось то, что на месте неухоженного скверика возле стадиона, где я смело гонял на велосипеде, выстроили школу.
     Я пришёл на Садовую разочарованным. Та же берёза над домом, тот же забор и та же калитка. Она была заперта, я перелез через забор.   
     Оставив портфель на крыльце, я ходил по саду. На снегу оставались большие расплывающиеся следы – день был тёплым. Со двора я заглянул в окно на кухню. Там горел свет, сгорбленная седая моя бабушка склонилась над столом и мелкими мышиными движениями перебирала крупу. Задохнулось моё сердце – так Мария Петровна состарилась за эти годы.
     Я вернулся к крыльцу, поднялся на ступеньки и постучался.
     Открылась дверь и бабушка, не узнав, спросила:
     – Вам кого?
     – Вас, Мария Петровна.
     Она долго вглядывалась в моё лицо, потом сказала:
     – Ты очень похож на Шуру. Он молодой был совсем как ты.
     Я вошёл в хату. Стучали ходики. Ничего не изменилось в доме…
     – А где Чара?
     – Умерла…
     Мы замолчали.
     – Мне часто снится Александр Михайлович. То он сидит в лодке и зовёт меня: „Идём, Ма-рия! Кувшинки цветут!”. А то говорит: „Мария! Сегодня мы с тобой по Сумской пройдёмся! Под ручку, как раньше”. А вообще мы с ним на „Вы” были. А я плачу. 
     Мне навернулись слёзы на глаза.
     Александр Михайлович умер рано, шестидесяти четырёх лет. Соседи донесли в немецкую комендатуру, что у Г-на трое детей в Красной Армии, а там уж…, в живых, правда, оставили…
     – Я к нему хочу, – она перекрестилась. – Мы после свадьбы на Рымарской жили, а гуляли по Сумской. Потом сюда, в К., переехали. Игорюся, ты надолго?
     Бабушка моя, как, наверное, счастливы были Вы в семейной жизни! И моя матушка, Ваша младшенькая, самая балованная, всегда с нежностью говорила и о Вас, Мария Петровна, и о Вашем муже, своём отце, Александре Михайловиче, и о своих старших братьях. Поэтому и для меня не было ни дяди Шуры, ни дяди Юры, были Шура и Юра, свои, родные и близкие…
     И отсветы Вашего домашнего очага, Мария Петровна, согревают Ваших потомков…
     Мы ещё поговорили, но мне не сиделось. Я отправился на склон горы посмотреть на Заречье. Вернулся я разочарованным – склон совсем обустроили, и он потерял всю свою прелесть. Лужи на асфальте, нелепые аттракционы за ужасными ограждениями, „чёртово колесо”, перевёрнутые вверх дном лодки качелей на асфальте („…как пилотки задремавших солдат” – в тот год появилась такая песня, и я отчаянно завидовал поэту, написавшему точную строку), теснота какая-то, жалкие деревца, никакого следа от раскидистых кустов, из-за которых, я помню, вдруг выходили женщины, от вида которых замирало моё сердце, и душа наполнялась жгучими фантазиями, не дававшими заснуть.
     На пожарке, разумеется, меня не узнали, да и сам я давно забыл лица людей, работавших здесь. Позвали Сан Саныча; первым делом он спросил, где я буду спать: у Марии Петровны или у него. Я ответил: „У бабушки”.
     Шура жил уже на Садовой – хата достроена, до дома Марии Петровны сорок шагов, забор не нужен.
     Вечером следующего дня я открыл бутылку водки, купленные на деньги, что дала бабушка, наказав: „Теперь ты взрослый, тебе надо много сил, водка, если правильно её пить, даст тебе здоровье. Александр Михайлович, покойник (она перекрестилась), твой дедушка, всегда в обед принимал стопку-другую”. От водки Шура отказался; он, как я замечал и раньше, не пил спиртного. Мы с Марией Петровной чокнулись, выпили. Солёные огурце, сальце, картошка и маслице, жареное мясце, политое соусцем…
     Ох, чубатые украинские боги! До чего ж Вы разумны…   
     Шура большей частью молчал, посматривал на меня. Из неторопливого разговора я узнал, что Славик служит, после демобилизации вернётся в Курск, там у него невеста. Анатолий Михайлович, брат моего деда, по-прежнему живёт за железной дорогой, на Подлесной улице, ведущей к Ровенскому лесу, ухаживает за больной женой. Я удивился тому, что Шура сказал „по-прежнему живёт”. Но уточнять не стал и через тринадцать лет понял, что дядька имел в виду. Житейские новости закончились быстро, я, как и все молодые люди, заговорил о порядках в стране, но Шура строго оборвал меня: „Страна большая, проблем много, люди слабые, но ты занимайся лучше собою, ведь решение твоих задач для тебя важнее, чем решение задач государственных”. Нас воспитывали по-другому, и, хотя я очень часто видел, что слово и дело расходятся, тем не менее, мыслил теми категориями, что исподволь вдалбливались в наши головы. „Они погубят страну и будут иметь всё, а такие патриоты, как ты, не получат ничего, – с досадой наконец промолвил Шура, – поэтому держи язык за зубами и будь готов к худшему”. Я почувствовал себя задетым и замолчал. В то время я не разделял точку зрения Шуры, не разделяю её и сейчас, но понимаю, что он был прав.
     После паузы Шура сказал:
     – Научись делать подлости, тогда тебе будет легко среди людей.
     Конечно, я был молодым человеком с какими-то идеалистическими взглядами на жизнь, привитыми в школе и чтением книг; постепенно мои иллюзии развеивались, но только сейчас я понимаю, что сам Шура, прожив жизнь так, как предписывают нравственные правила, потерпел полную неудачу и теперь предостерегал меня от излишней порядочности. Его некоторые сильно смягчённые высказывания о людях, с которыми он работал, соответствовали тому, что я и сам видел, но мне казалось, что люди, поступая плохо, всё-таки в душе понимают, как надо поступать и в глубине души они хорошие. Моя жизнь и мой житейский опыт, накопленный с годами, теперь позволяет мне утверждать, что Шура был прав и что зря я не следовал его советам. Но теперь уже поздно.
     Была уже середина апреля, зима отступала, снег исчезал, с каждым днём быстрее. Обнажалась чёрная земля. Талыми водами наполнялись реки, они выходили из берегов и разливались без конца и края. Я приходил на склон, смотрел на восток, и не узнавал – Оскола не было, он разлился и вода в Заречье, кое-где прорезанная высоко поднятыми насыпями железных дорог и голыми прутиками деревьев, чернела до самого горизонта.
     Прошло несколько дней; я обходил родственников, наблюдал, как сходит снег, открывавший на солнечных местах сытный, обильный чернозём. Таяло везде и река выходила из берегов.

     Однажды к Марии Петровне пришла племянница Екатерина Николаевна, мать Алика, с ней невысокий мужчина. Они говорили тихо, не поднимая глаз.
     – Вот какой ты взрослый стал, – сказала Екатерина Николаевна. – Познакомься с Павлом Платоновичем.
     Рукопожатие у Павла Платоновича крепкое, взгляд быстрый и проницательный, но какой-то потухший.
     – Приходи к нам завтра утром к половине девятого.
     Они жили на Первомайской, в назначенное время я был у них.
     Честно говоря, мне трудно описывать этот эпизод. 
     Павел Платонович сидел за большим круглым столом, уставленным яствами. Между тарелками стояла запотевшая бутылка „Столичной”. Завтрак.
     Он открыл водку, разлил. Мы выпили. 
     Жена его, Екатерина Николаевна, хлопотала, за стол не садилась.
     Павел Платонович Цимбалюк вернулся в прошлом году.
     В тридцать восьмом он, завуч в школе, получил десять лет за рассказанный в учительской анекдот. Срок отбывал на Колыме на золотоносном прииске. Человек он был партийный, ответственный и работящий, по окончании срока остался на прииске главным бухгалтером. Так и работал на Северах ещё двадцать лет никуда не выезжая.
     Ничего особенного он не рассказывал.
     Я уже знал, отчего они так подавлены: месяц назад старший сын Павла Платоновича и Екатерины Николаевны Валентин погиб в автомобильной катастрофе. Что же касается Алика, то Павел Платонович не был его отцом и никогда его не видел.
     – Ты приходи к нам, – на прощанье сказал Павел Платонович.
      
     Часто вечера я проводил у Шуры. Иванна, заметно постаревшая, рассказывала о сыне: „Славик в Курске жил у своей бабушки, туда и вёрнётся после армии. Ему ещё год до демобилизации. Он во Владимире служит”.
     – А Юрко? – спросил я.
     – Тоже служит. А вот старший брат его, Сенько, пропал.
     – Как пропал?
     – А так. Он как с армии вернулся, жену привёз, кацапку с Дальнего Востока. Жил он с ней зиму, а летом загулял. Старое не отпускает, – Шура посмотрел на меня так, словно я понимал, о чём он говорит. – Сначала приходил домой по утрам, потом раз в несколько дней. А потом пропал совсем, исчез. И не вернулся. Жену он бил, родила она больного ребёнка. Сенькины родители её выгнали, что с ней сталось, никто не знает. А Славик после твоего отъезда в шестьдесят втором уехал в Курск к своей бабушке. – Он вздохнул. – Дурни вы, молодые. 
     Вечером я долго не мог заснуть – странно как пересеклись мы со Славиком в русском городе над Клязьмой. Прошлым летом я был во Владимире на летней практике, работал на ВЭМЗе, с холмов любовался владимирским Заречьем, целовался с тамошними девчонками, шёл по заливному лугу к Покрова-на-Нерли, вместе со всей страной распевал: „Опять от меня сбежала последняя электричка, И я по шпалам, опять по шпалам…” и она, эта самая электричка, с ласточкиным криком пролетала мимо…
     Весна на Украине бурная. Однажды утром, выйдя их хаты на крыльцо, я остановился от неожиданности. Возле крыльца росла вишенка и вдруг за ночь она зацвела, отчего на крыльце стало тесно.
     Однако пора домой. Поездом не хотелось – слишком долго, я вернулся в Харьков, купил билет на самолёт, вылетавший через два дня. Эти дни я провёл на улице Ярославского. Снег прятался в потаённых местах. Деревья зазеленели и город сразу похорошел. Стало тепло. И народ ожил. Я бродил по городу, по людным центральным улицам. Май, весёлый май настал в мире и однажды на Сумской я попал под первый весенний дождь. Я спрятался под деревьями, тёплые капли пробивали молодую листву; меня окружали счастливые горожане. Весна пришла! 
      Я уехал числа десятого.

                Одна тысяча девятьсот семьдесят шестой год

     Жизнь носила меня по великой стране и однажды на ноябрьские я оказался в К. Снег ещё не лёг, но природа, река, городок замерли в ожидании зимы.
     Шура звал к себе. Но я остановился в доме Марии Петровны, спал в той же комнате, что и всегда, пытался вспомнить детство и юность, но жизнь моя текла по-иному и в воспоминаниях не было нужды. Даже шум берёзы за окно не привлекал внимания.
     Я провёл несколько дней в К., везде были перемены.
     Надя, двоюродная моя сестра, училась в Харькове, Шура с Иванной остались вдвоём.
     Стояли глухие осенние вечера. Мы коротали вечера за столом, много о чём говорили. Однажды Щура высказал:
     – Почему ты на кацапке женился? Сколько у нас девушек на Украине…
     Однажды уже в темноте пришли гости: муж и жена.
     Принимали в гостиной, за столом, за которым произошло столько событий на моей жизни. Мы стали есть и пить. Визитёры, особенно женщина, обращались к моему дяде с удовольствием и весьма уважительно, называя по имени-отчеству – Александр Александрович. Разговор вёлся не о мелких житейских делах, а на отвлечённые темы. Супруги показались милыми, образованными людьми, привычными среди знакомых москвичей и ленинградцев, среди которых, как нам повезло, не встречалось заносчивых особ.   
     Моя персона гостей не заинтересовала, но испортить им настроение я сумел. Пил водку в тот вечер я тогда неумеренно и мой слабый организм отреагировал на спиртное однозначно – меня вырвало прямо за столом в тарелку. Все сделали вид, что ничего не произошло, лишь на миг в глазах женщины промелькнуло отвращение.
     Я вышел во двор и допоздна стоял на ветру.
     Утром Шура, глядя куда-то вдаль, обронил: „Якщо людина не п'є, то вона або дуже хвора, або дуже велика падлюка”.
     Я покраснел.
     С Шурой у нас разница в двадцать девять лет.
     …Вечер в доме у Шуры.
     Шура внёс в хату большой мешок и поставил его перед печкой. На немой вопрос жены ответил:
     – Старые бумаги, надо попалить. У Марии Петровны взял с горища. – А мне пояснил: – Весной её к нам заберём, а хату продадим.   
     Мешок был полон письмами: довоенными, треуголками с фронта от детей Юрия и Нины – моей матери, послевоенными от Александра Михайловича к Марии Петровне, от его младших братьев Анатолия и Ивана, от незнакомых мне родственников; поздравительными открытками, начиная с дореволюционных времён – трогательные семейные сокровища; были и мои детские к дедушке и бабушке, к Шуре…
     Я медлил. Но Шура открыл заслонку и решительно швырнул в горнило пачку конвертов; видимо, он прощался с прошлым.
     Я отобрал несколько отправлений, среди них была и знаменитая почтовая открытка „Воин Красной Армии, спаси!”, отправленная медсестрой Ниной Г-ой, печать „Проверено цензурой”, штемпель полевой почты и самого К.   
     Всё летело в огонь и что-то важное сгорало в моей душе.
     На пустых холодных улицах было скучно.
     Никого из родственников я не навестил. До сих пор стыдно.
     Потом я уехал в Харьков, крупный и шумный город, с более привычным для меня напряжённым ритмом существования, оттуда в Москву и забыл по Украину…   

     Забыл ли?
     Мне часто снится: ночь, купе, стоянка, мощный прожектор заливает светом перрон; мы трогаемся и прожектор проплывает мимо.
     Фирменный поезд „Москва – Харьков” впечатлял уже на вокзале: проводницы – молодые женщины, нейтрально вежливые, в вагоне чистота и какой-то особенный уют, непривычный на железной дороге. Состав ещё шёл по вечерней Москве, а проводницы разносили чай. Стаканы тонкого стекла, в знаменитых как бы посеребрённых эмпэсовских подстаканниках, я встречался с ними последний раз в „Красной стреле”. (Я ездил „Красной стрелой”; поезд как поезд, разве что вагоны снаружи красные, да купе двухместные – верхние полки были подняты. Восхитила меня челядь: проводники, здоровые, наглые и высокомерные, искренне не понимали, почему ничтожество вроде меня пустили в кремлёвский экспресс).
     Пассажиры были немногочисленны, но эффектны – высшие офицеры, целых два купе. Я в то время был старлеем, да и то запаса, и мне льстило, что такое скопление самых больших во Вселенной звёзд светит и мне. Ребята они были тихие – попили чайку и на боковую, а я стоял у окна в коридоре, смотрел в темноту и гадал, какую военную тайну везут генералы в Харьков.      
     Ночью я проснулся: стоянка, мощный прожектор заливает светом перрон; мы трогаемся и прожектор проплывает мимо…
 
                Одна тысяча девятьсот восемьдесят третий год

     Прошло ещё несколько лет. В моей жизни возникла пауза, которая случается перед большими переменами, и летом восемьдесят третьего я сошёл с поезда, привёзшего меня в К. Было летнее утро, я шёл по знакомым улицам, теми же и всё-таки другими – менялась не только моя жизнь. Тёплый дождь ласково падал на землю, на крыши домом, на кроны деревьев, стекал по листве и собирался в весёлые лужи на ставших асфальтовыми тротуарах.
     Шёл я, улыбался и думал: а какие нынче всё-таки годы – пятидесятые, шестидесятые, семидесятые? Или теперешние? И сколько мне лет? Тридцать семь, двадцать четыре, шестнадцать, восемь? Время вдруг исчезло. Всё слилось и осталось строго разграниченным.
     Как просто совершается путешествие в детство!
     Но ведь этой девятиэтажки тогда не было!
     В пожарном депо спросил Сан Саныча Г-ина. „Он уволился”, – ответили.
     А вот сызмала знакомая улица, когда-то называвшаяся Садовая, а теперь поименованная ужасным словом “Коммунистическая”, вот забор стадиона, вот родная хата…
     Закат был малиновый, расчерченный чёрными полосами туч.
     Первые дни я бродил по К. Действительно, всё осталось по-прежнему и вместе с тем всё стало другим, чужим.
     Чужим – потому, что после смерти Марии Петровны хату её продали, и моя берёза, опустив ветви на крышу уже чужого дома, шумела за забором, навсегда отрезавшим от меня и детство, и малинник, и колодец, и погреб, и вишенку возле крыльца, и сад, в котором под яблонями я читал книги…
     И куст сирени возле калитки цвёл для других людей.
     В бабушкиной хате было чисто и просторно, пол, деревянный и некрашеный, был застелен дорожками. Сытный запах украинской кухни смешивался с запахами сухофруктов. В буфете светлого лака, с зеркалами, с бесчисленными дверцами, наравне с посудой хранились и всякие чудесные мелочи. Были фотографии. Была толстая пачка царских банкнот разного достоинства. Была немецкая колода карт с необычными для нас рисунками, Мария Петровна говорила, что колоду оставили немецкие солдаты, бывшие на постое. Были ещё…
     Теперь почти все они в доме у Шуры. И двенадцать зелёных томов Чехова. Я брал один за другим и перечитывал знакомые строки. Вот открыл „Степь”: „…вырастет на мгновение серая каменная баба…”, „Попадается на пути молчаливый старик курган или каменная баба, поставленная бог ведает кем и когда…”
     Вот удивительно: вещи, имеющиеся в родительском доме, с годами обретают священное  значение, непостижимый смысл. Наверно, поэтому так и притягателен для нас родительский дом, где хранятся вещи нашего детства.
    
     И всё-таки, хоть и в другой жизни, мне посчастливилось увидеть каменную бабу и, положив ладонь на её шершавые каменные груди, ощутить зной и стужу грубых тысячелетий… 
 
     Надя вышла замуж за харьковчанина, летом с дочкой Женечкой гостила у родителей. Девочке полтора года, в тазобедренном суставе какая-то кость недоразвита, что объясняют повышенной радиацией в Харькове. Слава Богу, постепенно выправляется. „Лапочка, пойдём ко мне”, – звал я её, но она отворачивалась. Однако через несколько дней Женечка привыкла к новому человеку, пошла на ручки и мы стали гулять по улице.
     Подружился я с Валерой, соседской собакой. Днём Валера выпрашивал конфетки, а ночью не признавал, остервенело рвав штанины.
     Мой склон превратился в неуютный парк, густо заставленный нелепыми аттракционами, каждый огораживался железным заборчиком, выкрашенным в оскорбительно яркие цвета, асфальтовые дорожки обрамлялись вымазанным известкой бордюрным камнем.
     Подол застроился, дома придвинулись к берегам реки.
     Разливов не стало.
     На краю подола разрушалась заброшенная хата, с прохудившимся камышом, под которым крепкие стропила. Чей-то род оборвался…
     Заречье поросло девятиэтажками, суетился учебный аэродром лётного училища и над миром разносился бесконечный рев реактивных двигателей. Воздух словно лопался, когда запускалась турбина самолёта, прокатывалась взрывная волна и дрожали оконные стёкла на много километров вокруг. Звук так же внезапно обрывался, но ещё долго звенело в ушах. 
     Спускался я к Осколу, но от прежней чистой реки, где в заводях плескала рыба и на лёгкой волне качались кувшинки, те самые, что малоросские дивчины заплетали в косы, не осталось ничего. Река обмелела, заилилась, заросла камышом, стала узкой и грязной. А на бывшем заливном лугу организовали пляж, стало тесно и противно, старица превратилась в болото.
     Я садился на берегу; слушая резкий однообразный шум ветра в камышах, надеялся на что-то. Но нет – звон серебряных колокольчиков больше не рассыпался над водою…
     И мне не шестнадцать…
     Солнце касалось ветёл, налетала мошкара, зазвенели комары…      
     На западе красная полоса – завтра ясный день.
     Был я и в лесу. Увы! Неприглядные постройки оттеснили его от дороги, сам лес, оставшийся на том же месте, неприветлив и замусорен. Отыскав знакомую ложбину, от которой по всему лесу расходились тропинки, я двинулся было по самой главной, но из кустов, злобно лая, выскочили собаки; на жёлтых зубах пузырилась пена и капала на землю; они бросились на меня, я схватил какой-то сук и с криком ринулся на них, думая подороже продать свою жизнь, но они, почувствовав такую же злобу, повернулись и убежали. Страха я не испытывал, ни тогда, ни потом, вспоминая об этом.      
     Я нашёл тропинки, по которых мы бегали когда-то с Чарой, лужайки, на которых валялись, заросли лещины, где и сейчас, как раньше, в кружеве резных листочков прятались ещё не созревшие плоды; нашёл даже те же самые поляны, где собирал землянику; но, увы! увы! – на всём, понимаете, на всём, – чувствовался налёт нечистоты. Это налёт был не только в лесу, он был повсюду: в городке, на улицах, на дорогах, на склоне, в Заречье, по всей Малороссии, по всей стране – хрущёвская химизация, затеянная два десятилетия назад, принесла печальный урожай…   
     В полном разочаровании я пересёк лесок, слушая гулкие звуки топора – явно незаконная порубка, – вышёл на дальний косогор над рекой, где когда-то носился на велосипеде по тропинкам, а теперь испорченного жалкими дачами.   
     Каким-то образом я почувствовал, что не один здесь – и, действительно, оглянувшись,  увидел на нижней тропинке мужчину лет сорока пяти, плотного и коренастого. В правой руке он держал топор, а левой волочил за собой свежесрубленную берёзку.
     И он увидел меня; его пальцы, сжимавшие топорище, побелели от напряжения. Наши взгляды встретились, я вздрогнул – в его глазах полыхал огонь так и не стихающей гражданской войны.
     Может, впервые в жизни я испугался по-настоящему.
     Я отвернулся и неторопливо продолжил свой путь.
     В старые времена дорога в лес шла открытыми местами, открывался простор во все стороны, а сейчас… И чернозём уже не пах мужским семенем…
     Домой я принёс полный пакет грибов, но Шура велел выбросить: всё здесь отравлено, сказал он.
     На дворе в поленьях, заготавливаемых на зиму, скрипело – шашель усердно точил дерево. Я сел на бревно, привалился к деревяшкам – от них шёл жар – и нечаянно заснул; ночью чесалось тело; утром шея и руки были в красной сыпи.
     Я пожаловался Шуре на перемены в К., он вздохнул.   
     – Русалки в Осколе повывелись, как построили аэродром. 
     Я спросил:
     – Шура, а помнишь Сеньку, ну, того самого?
     – Помню. Утоп он. Утопленником его нашли.
     Меня поразило огромное количество восточных людей, ранее невиданных на Украйне. Они заполонили рынок и прилегающие улицы, занятые магазинчиками и примитивными  мастерскими.
     На углу универмага стояли два кавказца и с ненавистью смотрели по сторонам. Взгляды наши сошлись – стало жутко. Я закрыл глаза, а когда открыл – на углу стоял немецкий патруль. Пожилые солдаты, закинув винтовки за плечи, добродушно оглядывали прохожих. На стене белела листовка: “Юношей и девушек приглашаем на работу в Германию…”. Я поднёс ладонь к глазам, а когда отнял – неряшливые фигуры с нарушенными пропорциями. „Вот эти навсегда”, – подумал невольно.
     Шура был в немецком плену, а Иванна – в оккупации; как и почти все русские, они знали, что такое захватчики. Однако меня удивляло, что на Украине почти не вспоминали горести двадцатого века: ни революцию, ни гражданскую, ни войну. Лишь один раз Шура сказал: „Немцы не любили лентяев: надо всегда работать, пусть медленно, но работать, и ругались – „варфлюхта”. Иванна же в немецкую оккупацию была совсем девчонкой, вряд ли что забыла, но я услышал только: „Возле К. был лагерь для наших военнопленных, охраняли либо сами немцы, либо полицаи. Мы, дети, передавали нашим еду; когда на карауле стояли немцы – они делали вид, что не видят; если же полицаи – те начинали сразу стрелять”. А про угон в Германию с усмешкой заметила: „Это, может, у вас там угоняли, а наши сами ехали”.
     В сорок первом, за несколько дней до начала войны Шура получил диплом инженера, закончив какой-то технический институт в Киеве, осенью его призвали в армию, летом сорок второго он попал в плен и до освобождения союзниками работал на военном заводе в Австрии. Американцы вернули Шуру Советской Родине. Однако, вопреки утверждениям современных историков и публицистов, Сталин не только не отправил Шуру в Воркуту, а разрешил ему жить и работать в К. Плен того времени – пятно, и Шуру не брали на серьёзные должности.
     Шура часто повторял: „Проживи незаметно”, – мысль, принадлежавшую, по-моему, Сократу.
     Ещё в юности я заметил, что своим внешним видом Шура выделялся среди жителей К., и спросил: „Почему вы, Г-ны, так не похожи на местных? Да и фамилия, хоть и кончается на „-ин”, ни русская, ни украинская?”
     В роду Г-ных существовало красивое предание: основателем фамилии был шведский офицер, попавший в русский плен под Полтавой. Он перешёл на службу к Петру Первому, а выйдя в отставку, был пожалован поместьем в Сумской губернии, от названия которого и произошла фамилия. По другой версии – „Г-ин” просто русифицированная шведская фамилия.
     …Хоть и жил я у Шуры, но несмолкающий шум листвы моей березы, тревожный и предвещающий что-то неизвестное, доносился до моего слуха. 
     Спал я на кровати, на той самой, на которой спал в доме Марии Петровны двадцать лет назад. Уже тогда она была старой и вместо сетки были положены доски. 
     Я подолгу не мог заснуть, лежал в темноте с открытыми глазами. Вдруг догадался, почему: радиосети демонтировали и радиоточка молчала, хотя приёмничек по-прежнему висел на стене. И тогда вдруг зазвучали в ночной тишине и „Вальс-Фантазия”, и „Элизе”, и „Болеро” Равеля, и „Венгерские танцы” Брамса…
     …Когда-то, давным-давно, моя мать, совсем молодая, пела малоросские песни, мелодичные, задушевные, трогательные…
            …Чорнii брови, карii очi, Темнi, як нiчка, яснi, як день!..
        …Дивлюсь я на небо та й думку гадаю: Чому я не сокіл, чому не літаю…
             …Місяць на небі, зіроньки сяють, Тихо по морю човен пливе…
                …Несе Галя воду…
                …Розпрягайте хлопці коні…
                …Взяв би я бандуру…
     Красивые, хорошие, ласковые, выразительные – хата, плетень, подсолнух чёрным кругом с жёлтым венчиком, дивчина, хлопец…
     Но не было в этих песнях той силы, той мощи, того размаха, того внутреннего простора, той несказанной глубины и той щемящей грусти, будоражащих душу, как в русских…
                …Из-за острова на стрежень, На простор речной волны…
                …Раскинулось море широко…
                …Ревела буря, гром гремел, Во мраке молнии блистали…
                …Вечерний звон, вечерний звон…
               …Что стоишь, качаясь, тонкая рябина, Головой склоняясь…
                …На муромской дорожке стояли три сосны…
                …Что ты жадно глядишь на дорогу…
                …Не жалею, не зову, не плачу…
                …Эх, дубинушка, ухнем!
     Не шёл сон. Дрожащий свет от уличного фонаря прорывался сквозь листву, тени на полу двигались словно живые в ритме ясно слышимой музыки.
     В тишине стучали дедовские ходики, те самые, с пятидесятых годов.
     …Однажды вечером пришёл Анатолий Михайлович. Он постарел, но выглядел бодро. За столом Шура налил ему полстакана вина, но Анатолий Михайлович недовольно отодвинул его в сторону:
    – Ты мне беленькой налей, да побольше.   
    Лишь когда стакан наполнился на две трети, Анатолий Михайлович согласно кивнул.
    Он выпил водки и закурил «Памир», самые дешёвые и крепкие сигареты.
    Анатолий Михайлович давно уже не жил на Подлесной; жена его Полина Дмитриевна, с которой он состоял в гражданском браке, умерла, а дом был записан на её имя. Сын Полины Дмитриевны, вступив в права наследства, разумеется, выгнал Анатолия Михайловича, дом же продал. Анатолий Михайлович пару лет мыкался, потом ему дали однокомнатную квартиру в девятиэтажке микрорайона при литейном заводе в Ковшаровке.
     – Поедем ко мне, – сказал Анатолий Михайлович.
     Ковшаровка находилась в Заречье рядом с узловой станцией. Я помнил эту станцию: рельсы жёлтоватый песок, сосны. Теперь здесь множество путей, забитых составами.
     Анатолий Михайлович показывал Ковшаровку – сотня больших домов, магазины и столовые.
     Обычный советский городок, в меру уютный, в меру запущенный – прелесть. 
     Анатолий Михайлович в полном здравии, но почему-то называл меня Юрой. Он рассказывал о своей жизни, об учёбе, о войне, о своём десятилетнем сроке.
     Но это уже отдельная история – повесть о прошедшей, забытой и никому не нужной жизни.

     У Чехова есть фраза: „Я в Харькове”. Она показалась мне значительной, я запомнил её и не раз повторял. 
     Остановился на Ярославского у тётушек, двоюродных сёстёр моей матери. Мы встретились так, будто расстались вчера; отвели комнату, которую отводили уже не раз.
     Младшая, Лидия, умерла, средняя Валентина, не вставала с постели, дом держала старшая Варвара Родионовна. Сын её, Вадим, человек явно не штатский, служил в какой-то таинственной конторе, часто бывал в Тюра-Таме, от моих приглашений отмахивался. Жена его работала на хлебзаводе в отделе кадров; по удачному совпадению в ближайшую субботу профком организовывал экскурсию на Курскую дугу. Сбор назначили на площади Тевелева. Несколько отъехав от Харькова, кто-то из попутчиков сказал, показывая на селение справа:
     – Смотрите, Пятихатки.
     Все живо обернулись. Возможно, что-то и было в Пятихатках, но сейчас это ничего не значит.
      Граница Украина – РСФСР. Резкий контраст: добротные украинские хаты и через межу бедные русские дворы. Такую же картину я видел на границе РСФСР – Грузия по речке Псоу на Черноморском побережье: бедность в Весёлом, богатство – в Леселидзе.
     Что-то не так на моей великой Родине.
     Белгород. Миновали город и дальше на север.
     Самое знаменитое и самое страшное сражение Второй мировой войны.
     Курская дуга. Прохоровка.
     Просторное поле, солнце, лето, покой.
     Надолго ли?
 
     На улицах меня простодушно принимали за москвича за хороший русский выговор. Но как-то само собой в моей речи появились местные словечки: „шо”, „вiн”, „вона”, „це”, „було”, „чи то”; „Ехать надо шестой маркой” – то есть шестым трамваем; „Вы встаёте?” – „Вы выходите?”
     Харьков – город серьёзный. В К. говорили, что на Харьков оттуда нацелены пять ракет с ядерными боеголовками.

     Летом харьковские филателисты собирались на набережной неподалёку от Лопанского моста. Я познакомился со старичком Константином Пантелеймоновичем Константиновым. С ним мы переписывались несколько лет, он присылал колонии – португальские, испанские, немецкие и, разумеется, французские и английские, конца девятнадцатого – начала двадцатого веков. По правилам классического коллекционирования Константин Пантелеймонович наклеивал марки в специальные тетрадки по десять штук на страничку. И считал он даже по тому времени очень дёшево. Потом Константин Константинович замолчал. Повезло мне и в другом знакомстве, к сожалению, имя этого человека я забыл, а письма не сохранились. Ему было лет сорок пять, старый холостяк, работал на заводе имени Малышева. Его отец принимал участие в разработке Т-34. Недавно он побывал в Средней Азии и восхищался тем, как твёрдо стоит там русский сапог. Я оценивал ситуацию иначе и подумал: „Твой сапог слетит в два счёта”. Мы пару раз обменялись корреспонденциями, потом переписка заглохла.
     Напротив нашего дома, в глубине за неприметными воротами, находилась баптистская церковь. На стенах не было ни икон, ни каких-либо других украшений, не было ни алтаря, ни приделов. На простых скамьях сидели бедно одетые прихожане, перед ними стоял человек в гражданской одежде, видимо, священник или церковный староста. Меня поразили лица – ни одного энергичного, быстрого, с живым взглядом. В следующий раз собрание проводилось во дворе, сидевший рядом бесцветный молодой мужчина с тусклыми глазами пытался что-то объяснять, но косноязычие ему мешало. Ницше, видимо, был прав, утверждая, что христианство – религия слабых.   
     Пора возвращаться в К.
     В Лосево, возле родного „Электротяжмаша”, я сел на поезд „Харьков – К.-узловой”. В вагоне не хотелось, я вышел в тамбур, раскрыл дверь.
     Какая благодатная, щедрая земля лежала вокруг!
     Вдруг воспоминанием мелькнул хуторок на пригорке, старая украинская хата посреди подсолнухов.
     Я помнил с детства стада коров на лугах, хвостатых овечек по оврагам, стаи гусей на речках, обилие всякой другой домашней живности. Жизнь кипела.
     Сейчас Малороссия пустовала. И не была такой же нарядной как раньше. Как и вся страна.
     Какой невидимый, затаённый враг терзает мою Родину?
     Проводницы потребовали закрыть дверь. Когда они ушли, я вновь сел на подножку, свесив ноги наружу.

     …Шура подарил мне форменную синюю куртку с карманами и блестящими пуговицами со звёздочками. Курток этих у него целый сундук – получал по службе дважды в год, а сундук – самый настоящий, царской работы – от Елены Демидовны. Я нарядился и вышел в люди; в гастрономе, возле пожарки, купил печенье. На выходе ко мне подлетел мальчишка, лет пяти-шести, грязный, ободранный, схватил за ноги и закричал: „Дай печенья!” На улице девочка постарше, лицом похожая на пацана, нечёсаная, тянула руку. Дал и ей. Она увязалась за мной, приговаривая: „А там у гастронома можно мороженое купить”. Очень трогательно, но сердце у меня жестокое.
     Вечером я рассказал о своём приключении. Шура и Иванна улыбнулись: живут в девятиэтажке, мать-одиночка, не работает, замужем не была, за детьми, числом девять, не смотрит, недавно выдала старшую замуж, гуляли в ресторане и вся округа завидует. 

     По двору бегали куры и без конца что-то клевали.
     Мы коротали вечера за столом. Иногда Шура рассказывал всякие истории.
     Шура и Ивана, пенсионеры, остались в К. одни. Иванна настаивала на переезде в Харьков поближе к дочке и внучке. А Шуре жаль покидать дом, жаль отдать хату в чужие руки, и однажды в разговоре он сказал: „Переезжай в К. Ты последний мужчина из Г-ных. Мы на Садовой с тридцатого года живём, жаль терять…”.
     Мне нравились маленькие городки, нравились покоем, близостью полей и холмов, открытостью окружающему миру, нравились неторопливостью и размеренностью жизни, простодушием и приветливостью горожан. Но жить всегда в маленьком городке я бы не сумел.

     Яблони родят через год, нынешнее лето урожайное.
     Вечером пиликал сверчок – к сухой, тёплой погоде. „Завтра чистим падалицу, подсушим во дворе и на горище”, – сказал Шура. Однако с утра пошёл холодный дождь, и Шура недовольно поморщился: „У сверчка от старости маразм”.
     Я оделся потеплее, но всё равно замёрз.
     Днём выглядывало солнце, но закат мутный – к дурной погоде. Август выдался дождливый.

                Приложение
          Некоторые истории, поведанные Александром Александровичем Г-ным

     История первая
     Идёт на работу замначальника пожарного депо.
     Как всегда в стельку пьяный.
     Видит: под забором лежит мужик. А дело осенью. Жалко стало замначальнику мужика. Он остановился, наклонился. Земля покачнулась и пришлось схватиться за забор и сползти вниз.
     „Слышь, ты, тебе плохо, да?”
     Мужик чего-то промычал и отвернулся.
     Замначальника был упорным человеком.
     Он стал на колени и ухватил мужика за ухо. Потом стал тянуть за волосы. Минут через пятнадцать мужик с трудом сел и очумело завертел головой.
     „Тебе плохо, друг?”
     Друг захрипел и хотел повалиться на спину. Замначальника подставил ему руку и ласково заговорил: „Слышь, давай выпьем. У меня есть полбутылки”.
     Вскоре два новых товарища в обнимку спали под забором.

     История вторая
     Руководитель депо проводил собрание.
     – Товарищи, у меня здесь вот много докладных, – он положил руку на какие-то бумаги, – чи на Ивана Андреевича, чи на Андрея Ивановича. Вот у него опоздание, вот у него прогул, а это, это дебош в магазине. Вот, товарищи, какой у нас с вами сотрудник. Представьте себе, что случится пожар и представьте себе, как Андрей Иванович себя поведёт. Такой человек неизбежно подведёт. Такому человеку не место в нашем коллективе. Но прежде чем поставить вопрос на голосование, хочу сказать следующее. Хоть Иван Андреевич и мерзкий тип, я люблю его, як родного сына. Вот вчера, например, он пьяный заходит ко мне в кабинет, берёт меня за грудки, трясе и кричит: „Ты шо делаешь в моём кабинете? А ну марш из моего кабинета! Что б духу твоего здесь не було! Вот видите, какой человек, я люблю его всё равно, як родного сына и считаю, что увольнять его не следует”.
     И Андрей Иванович, чи Иван Андреевич по-прежнему честно служит пожарным.

     История третья
     Начальник пожарки вызывает рядового пожарного, скажем, Сидоренко.
     – А ну, дыхни. Ты почему пьяный ходишь? Как ты смеешь пить с утра? Да знаешь, кто я такой! Ты знаешь что, я с тобой сделаю? Да я из трупов людей делаю, а из людей трупы! Правда, с такими, как ты, первому никогда не научишься! Напился с утра, как свинья и сопли жуёшь! Что пил? Где взял?
     – Та ничо я не пiв, товарищ начальник! Тiлькi воду.
     – А почему от тебя водкою несе?
     – Та тож я учора на свадьбе був, товарищ начальник. А перед сменой у мене дуже сильно голова болела, я так тiлькi водички и попил, потому так и сильно пахнет. 
     – Ты, правда, только воды попил? Водки не пил сегодня? А вчера что пили? Много выпил?
     – Та не очень много. Литр самогона.
     – О, це дiло. Ты, Сидоренко, в следующий раз воды не пей.
    
     …И опять лето кончилось. Провожал меня Шура.
     Поезд тронулся и из окна вагона я увидел моего дядю, высокого, смолоду седого, по-юношески стройного в шестьдесят шесть лет, – он махнул рукой. Наши взгляды встретились – в последний раз! в последний раз! – и я, наконец, понял, что всегда поражало меня в нём: внутренняя строгость. Колеса простучали по стрелкам, город остался позади, мы вырвались в Заречье, в огромный мир.
     Картонный силуэт гор, на которых расположен К., и над которым в этот час сияло заходящее солнце, вскоре исчез из глаз. Я вошёл в купе и стал знакомиться со своими попутчиками. Ехать нам вместе трое с половиной суток по огромной стране – Южно-Русская равнина, калмыцкие степи, Волга, Урал, внешне безжизненная, сгоревшая под безжалостным солнцем Великая степь.    
     В К. я больше не бывал.

                Вся жизнь

     У воспоминаний есть одна особенность – начинаешь с одного, а, оказывается, оно связано с другим, не менее важным, и новые ниточки ведут то в одну, то в другую сторону – и вся жизнь хочет уложиться в одно бесконечно разветвлённое повествование, в котором всё, абсолютно всё, необходимо.
     Но словами ведь почти ничего не выразишь.
     И вот странно: детские впечатления не тускнеют с годами, остаются самыми главными, именно они сохраняют в сердце зелёные дали Малороссии такими, какими они были когда-то.
     Сколько раз я приезжал сюда? Не знаю, со счёта сбился. А может, и не уезжал, кто скажет? Ведь вся моя жизнь прошла на холмах над Осколом.
     Я стал взрослым. Годы сделали меня циником, изнанка человеческого общежития стала привычной. Я узнал, как тонка оболочка приличий, накинутая поверх нашей природной сущности. И теперь в улыбках девушек вижу только корысть, и становится грустно от давно утраченной ясности и простоты бытия… 
     Читая газеты, порой я не понимаю, почему родина моих предков стала навсегда чужой страной, чей-то злой волей отделённой от меня бесчисленными границами. Как ты там, Украина? Ты зовёшь и манишь сказочной красотой, но и пугаешь: опоили тебя мёртвой водою, бросили ядовитые семена Запада в ядовитую почву украинства, зашлась моя ненька в нацисткой истерике, запалилась пожарами, загрохотала войной… И уверенно стучат по брусчатке Киева, Харькова, Одессы, Винницы, Львова стальные ботинки новых неандертальцев.
     …Идут по Украине солдаты группы „Центр”…
     Хозяйнуют…
     Сердце болит.
     Захлебнулась кровью, пропала…
     Ах, моё прошлое… ты изменилось… стало другим…

     Но если б вы знали, как часто я вспоминаю чудесный зелёный городок на высоком меловом берегу, омуты Оскола, щемящую даль Заречья, свои наивные детские мечты, беспокойный шум берёзы за окном, тихие украинские ночи…
     Но если б вы знали, как часто мне слышится нежный смех русалок, такой же таинственный и притягательный, как и в дни моей юности…

                Вот и вся моя жизнь…

                2005 - 2017