Хромка

Сергей Доровских
Он лихо выпрыгнул из кузова полуторки, кирзовые сапоги ударили в грязь. Ивану захотелось, чтобы грязь эта – родная, черная, покрепче и навсегда впиталась в подошвы. Женщины, что сидели по бортам, со смехом и шутками подали ему вещь-мешок и самое главное его сокровище – гармонь-хромку. Иван обошел грузовик, и, встав на подножку, протянул руку водителю  в открытую дверь:
- Спасибо тебе, братец, а то я уж думал, от самого Мичуринска пешком топать, до ночи не доберусь!
- Да что там, тебе, солдат, спасибо, - ответил, немного заикаясь, щербатый парень лет двадцати, сдвинув на затылок кепку, - с твоей-то развеселой музыкой путь-дорожка быстрее стала.
- Ну так, счастливого пути! – сказал Иван.
- А тебе далеча отсюда-то до дома?
- Да еще верст семь будет, или десять.
- Эх, да я бы тебя подвез, да ко времени надо быть в Тамбове, и в твой угол медвежий совсем не с руки, туда одна дорога, нигде не срежешь, на главную не вывернешь. 
- В голову не бери, я же, - Иван улыбнулся, - сколько лет тут не хаживал? А на фронте во сне каждую ночь эту дорогу только и видел, как иду домой.
- Ладно, гармонист, может, встретимся где еще!
Полуторка тронулась, женщины взвизгнули, пошатнулись, крепче схватившись за борта. Рев мотора удалялся, и Иван увидел, как одна из молодок сняла платок и помахала на прощание. Какие же они были хорошие – добрые, раскрасневшиеся от веселого мартовского солнца, а еще больше его песенок да прибауток. Стосковались, милые, рады были повидать солдата, веселого, живого, с медалями да музыкой. Да только грех смотреть на них – повеселил баб, и будет. Иван посмотрел вдаль – на горизонте белела церковь. Там начиналось село Александровка, что вытянулось километра на два вдоль речки Сурены. За ней – дорога, обставленная березками да рябинками, и потом – его деревня, Ивановка. Там дом родной, мать с отцом, жена Маша с сыном. Он и не видел мальца своего никогда, а шел ему уж как-никак пятый год от роду.
Иван поднял скарб и зашагал по прямой грунтовой дороге. Март давно вступил в свои права. По левую руку шли поля, и прошлогодняя стерня освободилась от снегов, торчала из умытого, блестящего на солнце чернозема остатками злаковых стеблей. Кто же все годы растил здесь хлеб, если всех парней да мужиков забрали на фронт летом сорок первого? А заодно и лошадей. Кто пахал, и на чем? Старики, молодняк да бабы, на быках да на себе плуги ворочали. Землица справа вовсе пустовала, то ли под пары ее оставили, то ли сил не хватило поднять.
Ну ничего, ничего, думал Иван. Заживем! Вот приду, умоюсь водой из нашего колодца, сына понянчу вечерком, а завтра утречком пойду в правление, обозначусь, да и возьмусь плуги править, к пахоте готовиться. В этот год все вспашем, ни краюшки пустой земли не оставим. Даже у курганов в пойме поднимем целину. И так хорошо стало Ивану, что снял он с плеча гармонь, и видя, как все ближе становится церковь на взгорке, да крыши первых домов Александровки, ударил по клавишам. Умело пробежали пальцы змейкой вверх и вниз. Мартовский полуденный воздух заискрился от веселого елецкого наигрыша. Но пока его слышали лишь птахи, они кружились над головой солдата. Они будто признали в нем земляка и не боялись вовсе, а одна, похожая на пушистый комочек, как почудилось Ивану, на миг села на плечо, почистила носик и вновь взметнулась к лазурному небу.
В Александровке была одна главная улица, и солдат шагал, не стесняясь радости и бравады. Когда добирался на перекладных, представлял себе эту минуту. Да что там, и раньше, с того дня, как хромка оказалась у него, Иван мечтал, что пройдет от Александровки до своей деревни с залихватской песней. Он выстоял, победил, имеет награды. Вот подивятся тогда люди – и его чудесному возвращению, и этой диковинке, ведь не был Иван до войны гармонистом, а по всей окрестности умеющие играть  ценились, были нарасхват на вечерках, свадьбах и сельских праздниках. Теперь вот в полку прибыло! Ему-то всего двадцать три года, и кровь играет под ритм тамбовского наигрыша. Вариациям на «Матаню» научил его земляк, Петька Хворов из Криуши, их дороги сошлись в Германии. Иван надеялся в будущем на встречу с ним здесь, на родной сторонке.
Но стих, захлебнулся наигрыш у первых же домов. Встречали его ласково, тепло и… грустно. К каждой калитке выходили люди, старики в портках, женщины в черных платочках. Голоногие дети с верещанием выбегали, но уже на крыльце их подхватывали и тащили обратно. Теленок на привязи во дворе у Павловых радовался солнцу, прыгал, перемешивая снег и грязь копытцами. Глупый, ничего не понимающий болванчик. Почти у каждого дома Ивана ждала новость, что до сих пор не вернулся, погиб или пропал без вести кто-то из знакомых.
Не стало Васьки-тракториста, весельчака и любителя выпить, правда, и работник он был незаменимый в колхозе. Нет больше дружка-одногодки Максима, не стало Яши и Федора. Пусто в доме у тетки Прасковьи, нет протоптанной дорожки к ее покосившемуся забору. Она тихонько потухла, получив в один день похоронки на всех сыновей. И в каждом дворе слышал Иван один и тот же вопрос – нет ли вестей от Володьки, Матвейки, Илюши… Как ответить, ведь разбросало всех по фронтам и родам войск, нет же такого, чтобы село в одном полку служило. Тогда бы другое дело.
Умолка хромка, грустно повиснув на плече. Грустно молчали и серые избы Александровки. Иван, проходя мимо последнего дома, заметил старуху Глафиру Антипову. Она стояла у плетня, облокотившись на клюку, и смотрела из-под черного платка на храм вдали. Церковь закрыли давно – Иван еще младенцем был. Но здание, новое и крепкое, стоящее высоко, оставили - речка Сурена, если разольется, не достанет фундамента мутными водами. Отличное зернохранилище – лучше и не придумать. Иван от роду был безбожник, но при виде обессиленной бабки Глафиры, ее трясущейся руки, неловко сжатых в щепотке для крестного знамения пальцах, ему на миг тоже захотелось обернуться к храму и помолиться, помянуть всех, с кем дружил, кого, как знал теперь, потерял навеки.
Деревня Ивановка – его родная, отдаленная от больших дорог, была уже близко. Солдату захотелось спуститься и пройти не старой дорожкой вдоль березок, а бережком речки Сурены. Тут он знал каждый изгиб, каждый омуток, улыбался раскидистым старым ветлам, вытянувшим к небу кривые разлапистые ветви. И он здоровался с речкой, что давно освободилась ото льда, шумно текла молодыми бурными водами. Иван кланялся высоким буграм курганов. Здесь он рыбачил с самого детства, и часто ивановские не могли поделить удачных для ловли мест с александровскими ребятами, порой доходило до драк. Но больше, конечно, дружили, и, сидя вечерами, вытягивали на удочки-палки ярко-зеленых окуней, делились мечтами. Матвейка и Яша хотели стать путешественниками, увидеть весь свет, а больше всего – попасть на самый крайний север, покорить льды. Федя мечтал о подзорной трубе, и, лежа в стогу сена, глядя на бескрайнее небо, говорил о том, что уедет в город и выучится на астронома. Ему же, Ивану, хотелось быть похожим на учителя истории, что приехал к ним из Тамбова. Тот рассказывал, что курганы на их земле хранят великие тайны о прошлом, будто жили здесь давным-давно кочевые племена скифов, и они хоронили своих лучших воинов в таких вот насыпях. Старики же говорили другое, будто оставлены курганы разбойниками, может даже, самим Стенькой Разиным, и в глубине – несметные сокровища. Только добраться до них трудно, простой лопатой да киркой не возьмешь – так глубоко. И чем сильнее будешь рыть, тем дальше уйдут клады в землю, потому что прокляты. А Иван знал, что откроет миру их тайну, уйдут в прошлое небылицы, и будут серебряные да золотые украшения, упряжки да мечи храниться в музее, а под ними надпись, кто их нашел…
Не стало ребят, не вышли из них звездочеты да покорители севера, всех забрала война. И не быть теперь ему, Ивану, кладокопателем. Раз даровано вернуться целым, значит, в долгу он перед  теми, кто погиб, и будет пахать землю за десятерых. За Матвейку, Егорку, Яшку, за всех остальных. А вот сынишка его, Мишутка, встречи с которым он так ждал, вот он-то подрастет и поедет в город учиться на мастера по рытью курганов. Как такая профессия называется, он не знал. К тому времени и жизнь хорошая, сытая настанет. Всё это будет обязательно. Всё дети сделают, всего добьются.
Видя бобровые хатки и плотинки, которые не смогло размыть половодье, он думал, что возвращается домой навсегда, идет с самой последней войны. В этих растоптанных сапогах он брал Берлин, задушил там самое главное зло на земле. Теперь фашизма нет, и все люди получили такой урок, что никогда больше не возьмутся за оружие, не пойдут в чужие края грабить и убивать. Теперь только мир, и русский, и немец поумневший уйдут в родные деревушки, разбредутся и будут жить спокойно, растить детей и сеять хлеб. Станут сидеть у окошек и помнить, как все было, деток по-новому учить, чтобы не повторилось.
Он поднялся вверх по косогору. Первый дом в деревне был не его, соседский, с большим садом, заложенным еще в барские времена. Вот бы дождаться лета, а еще лучше – сентября, откусить от желтого кругляша яблока-антоновки, вдохнуть кислый аромат. Всё это будет. Второй дом в деревне – как раз его. Он жил с родителями, был единственным сыном. Женился до войны, Машенька его – из Александровки. Крепко они подружились, долгие вечера проводили в этом самом саду, и хмель их встреч быстро привел к свадьбе. Отец тогда ругал его, восемнадцатилетнего, глупого и неокрепшего, с девкой так поспешившего, но справил свадьбу и виду не подал. Потом говорил матери: может, то и к добру, не будет больше по гулянкам бегать, за ум возьмется. Да он и взялся, радовался, хотел работать, ждал сына, но случилась война. Ушел он этой же дорогой, поцеловал жену, положив ладонь на окрепший большой живот. И хотя Победа прогремела в мае прошлого года, служба не сразу отпустила, дошел домой только теперь, весной сорок шестого года.
Иван долго стоял, замерев перед домом. Вот он, родной пятистенок с плохенькой крышей, надо будет ее перекрыть, когда совсем потеплеет. Вот и калина у окна, мамина любимица. В мае и осенью она особенно красива, когда украшена то пушистыми белыми шапками, то алыми, видными издалека ягодами. Сейчас она такая голенькая, невзрачная, и бусинки лишь торчат на ветках – поклевали за зиму птицы. Но тянуло подойти, потрогать на ветках замершие капельки льда, взять в рот буро-темную, с вялой кожицей ягоду, ощутить во рту горький, но с особой пьянящей сладостью сок. Но боялся он шевельнуться, словно оробел перед домом родным, а сердце билось все сильнее и сильнее. Что-то насторожило его. Казалось, там, в доме, не теплилась жизнь, окна выглядели пустыми. Дом словно притаился, стал молчалив, как уставший после ночной молитвы старик.
Но нет, всё это глупости, сказал себе Иван, и пошел вперед, оставляя за собой на талом снегу черные следы. Он надеялся, что постоит немного и перед дверью, переведет дух, соберется, прежде чем переступит порог. Слишком уж долго он этого ждал. Но стоило ему свернуть к калитке, как тишину взорвал лай. В доме появился новый сторож, старому Палкану перед войной было уже лет восемь, не пережил он, видимо, холодных военных зим. А этот, с белой всклокоченной шерстью, злой, рвал с привязи, и старая веревка натянулась так, что вот-вот могла с треском порваться. Иван, повидавший многое, не знал, справиться ли голыми руками с такой зверюгой.
- Эй, шельма, чего ты взбелинился?! – из сенцев со скрипом отварилась дверь, показалась голова старика в рваной мохнатой шапке. Иван не узнал его – ни внешне, ни по голосу. А вдруг что-то случилось, и живут тут теперь чужие люди? Не может быть такого, не может.
Старик заметил солдата, побрел к нему на неуверенных ногах, и замер:
- Сынок! Ма, - он не дотянул, подкосился, упав на колено. – Мать, сынок то возвернулся! Беги!
Это был отец, но каждый год войны состарил его на десятилетие. Иван бросил на крепкий наст вещь-мешок и гармошку, побежал и обнял отца, прижимая к себе.
На выкрик из дома выпорхнула мать – вытянутая, как березка, она тянула длинные руки, и солдат целовал ее сухие шершавые пальцы.
Следом показалась Машенька.
Он ждал увидеть ту девочку, худощавую, миленькую, какой она провожала его всю дорогу летом сорок первого. Но перед ним была крепкая женщина, и взгляд ее показался усталым, но в покрасневших глазах горел особый свет. Нет больше Машеньки, с которой он миловался в саду. Жена замерла, не в силах двинуться, непослушные локоны упали на лицо. И она не узнавала его, глядя на пепел седины, торчащей из-под пилотки, на шрам от щеки до виска.
Но солдат любил ее, новую, повзрослевшей крепкой любовью. Они не находили сил, чтобы броситься друг к другу. Маша лишь прижалась к его груди, и слеза покатилась по медали.
Мать причитала, казалось, она вот-вот сорвется на крик:
- Мишенька, внучек, иди сюда, папка вернулся! Ну чего ты, глупенький, давай скорее! Отца родного спужался!
-  Неча рыдать, пошли все за мной! – скомандовал старик. – А ты замолкни ж, шельма, ить я тебя враз! – он замахнулся на пса, который захлебывался от лая. Они отправились в дом, где пахло хлебом, теплом, капустой и мочеными яблоками.
Иван разомлел у печи. Кот тоже был новый, Иван не знал его, но, в отличие от уличного стража, пушистый зверек сразу расположился к молодому хозяину, запрыгнув на колени. Солдат впервые за последние дни наелся досыта. Сто грамм отцовского ядреного самогона играли в груди, словно он проглотил большой искрящийся теплый шар. Было хорошо, спокойно и тихо на сердце.
Сын Миша забрался на печку и посматривал на Ивана такими же черными, как у него, глазами-пуговками, почти не моргая. Иван закрыл глаза, но тут же опомнился, кот с визгом бросился под лавку. Солдат вскочил, вспомнив о чем-то, и, обув отцовские чуни, выбежал во двор.
На вещмешке и гармошке блестел иней, он поспешил принести их в тепло.
Хромка была холодная. Казалось, она горько обиделась на Ивана, что он, пронеся ее из таких дальних военных походов, у порога позабыл о ней, предал. Но даже гармонь понимала, почему так случилось, она тоже видела эту встречу и слезы, потому быстро оттаяла, согрелась у печи.
Иван улыбнулся, хитро прищурившись. Сын не сползал с печи.
«Папку забоялся, не признал? – думал он. – Так я тебя сейчас, родный, враз выманю!», - и, резко подхватив хромку, заиграл переливами. Глаза сына округлились, и он, позабыв про страх, засеменил ножками, неловко пытаясь спуститься. Потом замер, положив пальчик в рот, и смотрел на чудный коробочек с музыкой. Старик-отец, закурив самокрутку, пускал струйки дыма, присев на низкий табурет. В тени его было почти не видно.
Иван все играл и играл, одну фронтовую мелодию сменяла другая, звучали народные, любимые русские наигрыши. И дом замер, слушал, и с каждой нотой стены наполнялись жизнью, новыми смыслами, радостями и надеждами.
Пальцы гармониста остановились. Иван провел пятерней по густым, как у матери, волосам Мишутки. Тот улыбнулся и потянул ручки, с опаской нажимая то на одну, то на другую клавишу. Иван тянул меха, получалась пусть нескладная, но первая для Миши мелодия:
- Не робей, ты обязательно выучишься, будешь у нас первым гармонистом! Я уж тебе обещаю! – Иван стянул с плеч ремни, усадив сына на колени. И стал рассказывать – то ли ему, то ли родным, а может, самому себе:
 - Получается, всю войну я прошагал, от первого до последнего дня. И знаешь, прозвища какая у я на фронте была? Заговоренный. Ни одной царапины, разве что шрам этот, да ерунда и только. А вспомнить, где был, что видел – страшно. Сам иногда верил, что заговоренный я, - он посмотрел на мать, та тихо молилась в углу перед образами. Иван подумал, что знает, кто именно его заговорил. Кто молился день и ночь все годы. Маша тем временем убирала со стола, и он не без страсти посмотрел на ее ставшие широкими плечи, сильные руки, невольно перевел взгляд ниже.
- Так вот, будет время, обскажу про мои пути-дороги. Сынок, - он прижал Мишу, тот затих, и то поглядывал за огонь в печи, то переводил робкий взгляд на отца. Казалось, мальчик даже не дышал. – Появился у нас в роте боец, Славка Веселый, так мы его называли. Уж не знаю, или фамилия у него такая была, или прозвание просто. И была у него подруга-гармонь, радовал он нас вечерами. Особенно складные у него частушки получились, думаю, он сам их сочинял. Всё больше про Гитлера, я их все помню, а спеть не смогу, слова там хоть в точку, но больно посаромные. То, что было с нами – адом назвать нельзя, в аду и то, видать, холоднее. А он, гармонист, нас забавлял, как мог. Дураки говорят, что врага уважать надо, тогда поймешь, как его победить. Да только видеть надо, что тот враг делал на нашей земле. Славка научил нас зло смеяться над ним, над фашистом, чтобы страх навсегда заглушить. И мы могли смеяться, даже тогда, когда снаряды рвались, земля в окоп падала, и Славку Веселого вместе с его гармошкой землей присыпало. Мы даже смеяться научились, когда в атаку идти надо, хотя и поверить в то трудно. Ведь знаем, что смерть впереди, но так он про Гитлера правильно завернул, что сил не было. Животы тряслись. Гитлеру капут, и всё тут. Конечно, безумством каким-то это всё было, но частушка злая лучше спирта бодрила. Никого она, частушка русская, не сгубила на фронте, а вот спирт этот…
Иван развернул кисет, умело свернул «козью ножку», набил махорки щедро, толщиной в палец. Затянулся от печного жара:
- И однажды я Славку-то и спросил, откуда у него гармонь, велика ли наука выучиться играть. Уж очень мне интересно стало. И рассказал мне Веселый, что прежний хозяин хромки был настоящий музыкант, мастер, по нотам умел любую мелодию исполнить. Тот солдат его, Славку, и обучил, а потом… погиб он. И Славке его гармоника в наследство перешла…
Иван сбросил пепел в ладонь, долго молчал. Заметил, что Маша замерла в уголке, слушала.
- Я попросил Славку мне показать, что и как. Тот согласился. Вышло, оказывается, что никаких нот знать не надобно, все в хромке просто. Ее и придумали русские люди, чтоб любой, будь то городской, или деревенский, легко ею овладел. Немного объяснит Славка, покажет, а там уж сам понимай, учись, все просто. Вот, смотри, Мишутка, - и, по-прежнему держа сына на коленке, на другую он поставил гармонь. – Вот ряд, и еще ряд, всего двадцать пять на двадцать пять клавиш. Кажется, много и трудно, а ничего. С левыми-то смотри как получается. Вот здесь нажимаешь одну, другую, опять и снова, потом на две выше поднимаешься, и опять также. И идет рука сама. Поначалу то не очень получается, не вдруг, но запоминают пальцы, и думать не надо, знай наяривай быстрей да веселей. А вот если на этот рядок посередине перейти, так тут ж грустно получается. Левый рядок веселый, средний – грустный, запомнил?
Миша смеялся, все крепче жался к его груди. Старик снова набил трубку, и в сумерках было почти не различить его молчаливой беззубой улыбки.
- А на правых клавишах другая хитрость, видишь они как идут, пальчиками надо бегать, как змейка по травке ползет, вот так. Раз, раз, и раз, - Иван так увлекся обучением, что будто позабыл о своем рассказе. – Труднее всего потом, когда научишься, левую и правую руки вместе, чтобы и ритм отбивать, и мелодию наигрывать. Мне просто очень хотелось, вот я и смог. Славка моим успехам только радовался. И знаешь, Миша, нехорошая такая мысля у меня была, до сей поры горько и стыдно. Вечером лежишь в землянке, слушаешь, как Веселый наигрывает, а самому думается – вот бы мне его хромочку заиметь. Была б у меня гармошка, да как же тогда хорошо стало, она тоску разгоняет, когда невтерпеж становится, о доме печалишься. Стыдно мне до сих пор... Потому что погиб Славка Веселый, как герой погиб. Бой был, и немецкий «Тигр», танк такой здоровенный, через мост шел, а пустить его никак на нашу сторону нельзя было. И Славка взорвал тот «Тигр» и мост, бросившись со связкой гранат. Едва успел – речка узкая была совсем, как наша Сурена, он понял, что только так можно остановить. Эх, Славка, Славка…
Наступила тишина. Слышалось лишь бормотание матери у икон.
- Досталась мне Славина гармонь, только мало я тому радовался... Будто в чем и виноват перед ним. Но полюбилась мне хромочка. Чем дальше война, тем ближе наша победа, и на пути в Берлин встретил я многих гармонистов. Помогала сестра-гармошка нам на фронте, очень. И я у кого мог, у того и учился, и плясовые, и маршевые, и народные. А потом уж в Берлине помню, как ударили мы втроем «Яблочко», сидя на развалинах, я да парень из Житомира, да еще сибиряк один. Дружно так играли, солдаты вокруг нас собрались. Вот такой был май. 
Иван помолчал.
- Такая она, хромка наша, вот что она видела. Всю войну прошла, как и я. И тоже у нее, вот тут, видишь, одна всего сильная царапина. Выстояла, и я ее тебе, сынок, принес. Будешь первым парнем на деревне, с гармонью-то. Да и я сам на ней еще сыграю, на свадьбе на твоей. Да, ты, парень, никак киваешь уже? А ну айда вместе на печку. Там тепло, жучки песни поют, Мишеньку баюкают.
Иван поставил гармонь на пол. Кот крутился рядом, несколько раз погладив черные клавиши пушистым хвостом.
Миша уснул, уткнувшись в живот отца носиком. Родители легли в дальнем углу, и уже слышался спокойный храп. Маша, вытерев руки о подол, плавно, так чтоб не скрипнула ни одна доска, подошла к печи. Провела ладонью по колючей щетине, Иван глубоко вздохнул.
- Не спишь, Ванечка? – тот промычал.
- А ты знаешь, я тебя очень ждала, а писем-то ведь считай не было. Про победу как сказали, думала, от тебя придет. А не было. Ты много писал?
- Да.
- А доходили-то они редко, я все сберегла, что были. И ждала я тебя… этой зимой. Знала, что войне-то конец, - она прижалась ближе. – А мне сон был, что придешь ты морозной ночью, а я, дура, и поверила. Знала, что ты живой, хотя бабы такое судачили, что мол, раз у них погибли, так и ты, стало быть, тоже. Война-то лютая. А я не хотела слушать. Но порой так плохо было, так, хоть в колодец головой. Прости, меня, Ванечка. И вот в январе, в сочельник, встала я, Мишенька и родители спят, а я свечу-то зажгла, встала с ней у оконца. Думала, вот теперь сон сбудется. От ее тепла узоры быстро оттаяли, а я смотрю на улицу, будто в круглое зеркальце. На дворе все видно, луна полная, снег блестит, чисто так, празднично. И вспомнила я опять наши с тобой денечки, когда в саду с тобой были, слова твои милые, и так захотелось мне тебя, родный, обнять, прижаться, чтобы ты, как тогда, обласкал меня. Верю и не верю, что вижу лицо твое, слегка почему-то опаленное, в окне, но такое доброе и родное. Я вскрикнула, свечу бросила. Бог уберег от пожара, но простить себя не могу. Кинулась, в чем была, во двор, кричала, где ты, звала, перепугала Мишеньку, он до утра потом плакал. И выла, как корова стельная, обхватив калину, вся в снегу была. Спасибо, отец, дуреху, домой снес, как же ему тяжело было, спину надорвал, по сей день лечит.
Она всхлипывала, а Иван поглаживал ее руки, плечи, грудь, и казалось, что пахло от них молоком и крепким наливным яблоком. Перед глазами поплыли облака, и чудилось, не Машенька говорит, а журчит водичка из родника.
- Ванечка, а ты весной домой-то пришел. А я ведь и к бабке Прасковьи в Александровку бегала, чтобы она о тебе погадала. А та мне знаешь чего напророчила… Вот дура, дура. Нельзя верить ни снам, ни пересудам. Вот ты мой, родненький. Спишь, Ванечка? Ну спи, спи.
Она укрыла сына и мужа теплым одеялом из лоскутков, бесшумно отошла. Аккуратно подняв хромку, поставила на полку, укрыв вязаным платочком. И, затеплив свечу, пошла с ней не к окну, а к образам в углу. Ей тоже было что сказать в эту ночь Богу.
Машенька шептала, сын что-то бурчал под нос, в печи прогорели дрова, светились темно-малиновыми угольками. В речке Сурене ударила тяжелым хвостом щука. Над домом взошла луна. В ее тихом лимонном свете наполнялись первыми соками почки яблонь в соседском саду.
25 декабря 2017 года