06.. Ямочка на твердом подбородке

Егор Ченкин



Был разгар воскресенья, когда то затихает, то разгорается торговля – магазин "Улыбка Радуги" тщеславился вымытым каждым углом; покупатели медитировали на полки и склянки, в окна вторгался рассеянный свет декабря; была та форма дня или сумерек, которых цвет похож на пепел, и вид во всем дне – что день уже закончился, еще не начавшись: 16 часов, сера и бледный свинец в облаках.
 Молодой человек раскрыл дверь магазина: вошел, окрепше выдернул корзину и повернул к стеллажам. В него нежданно воткнулось высокое зеркало – из зеркала шагнул долговязый субъект в зимней шапке с кокардой, в длиннополой шинели, с перчатками, заткнутыми за ворот. Он был жилистый и тонколицый, затяжной как шест вагонки, с лицом кащея и плечами пехотинца.
 Курсант отшатнулся от отражения и, обогнув белокурую сдобную даму, углубился в магазин.
 
 Отыскав ослепительный шкаф со стеклом и духами, прошитый огнями и бликами,  он вперил взор в бестолковые полки. Поводил носом направо, налево, и ничего не поняв, вдруг решил: одному здесь не справиться. Он набрал в себя воздуха, сильно выдохнул и огляделся. А выдохнув, краем глаза заметил движение по левую руку...
 У стенда крутилась девушка в джинсах, узеньких как две соломки, в пушистом густом меховом пиджачке. Там было наложено и насыпано то, что молодой человек не умел постичь до сих пор и, был уверен, не постигнет никогда.
  Вынув из горы коробчонку, девушка покрутила в руке. Пальцы ее, из-под длинного ворса новейшей енотовой иглистой шубки – курсант повернул слегка голову – оказались настолько цинично дворянскими, беспутно волшебными, расхристанно нежными, что было страшно взглянуть на лицо, он, однако, взглянул.

 Сделалось тесно от ужаса, внезапной пугливой решимости, и что-то багром провернулось в желудке, точно от центрифуги. От обмирания и мужского восторга.

 Она была дива, какие случаются в сказках, в очень правильном порно и божественных горестных снах: чудесные брови как кисти невиданных гибких зверьков, эфирные скулы... тоненькие риски на щеках и безрассудные губы – целовать их и шептать в них, – вот был неполный портрет; курсант увидал только профиль.
 Девушка водворила коробчонку назад.
 Обведя взглядом стойку, она собралась идти дальше; курсантик охрабрел в одно мгновение.
 Едва шагнул – (куда, от страха сам не видел), – и краснея до макушки, на неверном испорченном русском доложил, что будет ждать ее снаружи и что  бардзо желает ее проводить. Что не стоит серьезно отказывать и напрасно бояться его: он из Польши, а учится в Медакадемии Кирова, на врача-офальмолога, шестой заключительный курс.

 Девушка, в испуге нежном и приятном, осмотрела его со вниманием, скользнула взором по нашивкам и лычкам. Улыбнулась и не ответила: отошла к другой секции, к шкафам из стекла и зеркал, прожаренных электрическим светом. Молодой человек почувствовал словно удар, что-то вроде деликатной оплеухи – некрепкой, но действенной, колебание длилось мгновение. Он пристроил корзину на кафельный пол, вынул из-за ворота перчатки и вышел наружу, во влажный, сыпучий от капель мороз.

 Что придало ему решимость: ямочки, ноги? Швыряйте в него яйца и пакеты с кефиром: ему до безумия понравились ноги: без памяти узкие, архи высокие, допьяна и задумчиво ломкие, как хлипкие кости у цапельки.
 Решил, что подождет ее на входе.
 В "Улыбку Радуги", гремучий микс из душистого мыла, прокладок, бутылей для стирки, ваксы для ресниц, он пришел, чтобы купить для мамы и сестры какие-нибудь русские духи. Близилась сессия, затем зимний отпуск: время и повод ехать на родину.
 Молодой человек озирался, топтался у двери, нзамотанный в легкую изморозь, не спускаях глаз со стеклянных дверей. На хлопавшие створки взглядывал с каким-то несдержанным махом лица.
 Ветер заносил на его плечи то капли дождя, то снежинки – все это таяло быстрее, чем даже на плечи садилось, и налетало снова, и грелось от тела, выпадая на шинели и шапке булавочным бисером. Девушка не шла наружу долго: должно быть, давала курсанту возможность уйти?.. Он понимал, что не очень понравился. Или бог ее знает?..
 Или боялась себя самое, или вовсе поднимала свою цену?.. он этого не знал.

 Внезапно двери соседней лавчонки – ювелирки "Золотой", размером с холодильный короб, – распахнулись; оттуда выскочил человек в пальто и кашне, без портфеля или сумки, с обнаженной головой, в которую ветер вцепился, как пес в ослепительный фарш.
 Мужчина рванул с перекрестка, за ним, хлопком петарды, в декабрьский холод и дождь, вылетел охранник в форме черной как сажа, броском сорвался со ступеней, ломая ноги – наледь, ручьистость, вода, – и, подвернув лодыжку, кинулся следом...
 Он припадал на ботинок, не сдавался и бежал, но упускал казнокрада –полицейская палка лупила  по его бедру как рельс.

 Мысль была: туда, помочь! Но – упустить ее. Или остаться и ждать, и добиться возможности встречи... Жирафом, молодой человек скатился со скользких ступеней и бросился следом, стержнем вкололся в людскую гурьбу.

 Человек улепетывал к черту, ныряя в лакуны прохожих; курсант настигал его страстно как взмыленный спринтер – делал заносы мимо преград или людей, перепрыгивая через люки, лужи, навалы снега, поребрики, рубил вперед не глядя, с лицом упрямой охотничьей силы, с натертыми ветром щеками: полы шинели трепал и распахивал ветер, они мотались, как вразнос летят полы бекеш.
 Рукой, мужчина прихватывал брючный карман, удирал, затем что-то выдернул из кармана, боясь обронить на бегу, и оставил в руке – военный ловил его спину глазами; люди рассекались перед ними, лед и асфальт неслись из-под ног.
 Военмед настиг человека рывком и опрокинул к земле: искры воды расшиблись ботинками, соплями воткнулись в лицо, ботинки ушли коньками под ось тела, просвистели по лаку асфальта. По ниспадавшей дуге он падал вместе с жертвой на мостовую – лоб приходился о самый угол тротуара, лед уже летел в глаза... Он увернул свою голову на инстинкте. Удар пришелся обухом в колено и плечо, немного в тазовый отдел, кости взвыли словно струны...

 Громоздким тандемом они завалились на край тротуара, молодой человек вцепился в оба рукава, как голодная снежная рысь, шапка отлетела колесом. Ветер взъерошил короткие волосы, торчавшие мелкой пшеницей.
 Секунду была тишина: приходили оба в себя от удара, целы ли?.. не разбиты ли локти и зубы? живы колени и кости бедра. Военмед попробовал выпрямить ноги, не выпуская добычу из рук, но не смог, поскользнулся.
 Спустя мгновение мужчина в кашне начал рваться из рук, жадно, сердито, локтем работал как шейкером – пытался подняться, спастись.

 – Получше говорю лежать! – сказал молодой человек на неправильном русском, все еще пробуя встать на колено. – В руках себя дольше держите...

 Перекресток у метро, унавоженный ларьками, торговыми центрами, старушками с носками, раздатчиками флайеров, людьми-рекламами, залучавшими кого-то через мегафон, жил и работал как улей. Охранник ювелирного подбежал и накинулся на мужчину с другой стороны, заломил ему за спину руку, издал щелчок наручников (надо же, были!). Сбежались еще молодые мужчины – числом двое, трое, смотрели с недоумением, не зная, кого хватать, чем помогать...
 Человека поставили на ноги, курсанта также подняли: за локоть рукой, дали шапку, призом, в руки. Лицо мужчины, заломленное к людям и свету, оказалось интеллигентным и сильным, даже как будто значительным, выбритость блеснула лощено и ровно: ничего от уркагана и жулика, ничего от физкультурника даже, хотя бежал как терминатор: пуля со свистом догнать не могла.

 – Курсант, спасибо, век обязан!.. – сказал охранник, припадая на ногу. Он отнимал от колен изнемогшие руки, выдувал трудный воздух из легких. – Здесь безделушка в двести тысяч!
 Он охлопал карманы мужчины, разжал тому руку – силой и нежно, как хиромант или хирург, выдернул из кулака небольшую вещицу. Что-то блеснуло серебристой пузыристой змейкой, искры камушков вспыхнули и провалились в ладони охранника, как горсть песка в ковше экскаватора...

 Не отряхнув с шинели воду, едва прихрамывая, бредя как сомнамбула, молодой человек вернулся назад... Он не рассчитывал на встречу с царевной – царевна, как положено, ушла.
 Зеваки и покупатели, прохожие, пассажиры метро, сбившиеся было в косяк любопытных, разваливали баррикаду из собственных лиц: "Да с ювелирного...", доносились реплики с разных сторон, "Двое их было?", – "Нет, тот, второй задержать помогал!"
 На курсанта, однако, глядели с сомнением – не зная, точно уж хорош, а он на людей не смотрел: там же, куда он глядел без надежды, было холодно, чуждо и пусто – горела вывеска "Радуга", входили люди, мелькали за стеклами женские профили, сверкала химия на полках, жарко белели ксеноны витрин.
  – Вы извините, – вдруг услыхал он за спиной. Низкий и сладостный девичий голос. Он заставил себя обернуться... как можно суровей. И мед-лен-ней.
 Девушка-цапля в мохнатой шубке стояла поблизости, на льдистых ступнях торгцентра, пыталась (будто бы) сделать сомнительный шаг, вот только куда?.. с лицом неописуемой экспрессии и свежести: все ямочки сияли. Она наблюдала ледовые скачки, он понял.

 – Как вы это... – только и сказала она, не найдя другого способа высказать волнение и замешательство.
 Он сбил с шапки воду и молча надел. Стоял с улыбкой и подтянутым лицом: не предлагал ей более пройтись.
 Она улыбнулась, чуть-чуть не сделала движение бровями и выждала пару мгновений, а не дождавшись еще предложения, шагнула было прочь...
 Она сошла, поляк вдруг подал руку: она с колебанием оперлась, лицо ее изобразило удивление, которого не было, и обнаружило смущение и радость, которые были. Сойдя, она отняла свою руку и больше ни протянула ни разу.
 Прикосновение было внезапным – его рука пронзилась теплой ее кожей, шелковой как флер или тонкий батист, ноготь ее задел его пальцы как скорлупка орешка и змеисто ускользнул. Снежный дождик закончился.

 Два часа они вхолостую бродили по городу, на расстоянии двух локтей друг от друга, перемежали шаги небольшими словами, двумя кафе (одно оказалось дурным, в другом курили страшно), одной аптекой даже (ей было нужно зайти) и одним продуктовым киоском: купить по пакетику сока и шоколадной конфете, о, мучительный стыд.

 Курсант предлагал ей то и дело руку, но промахивал с "вовремя" – она избегала руки, кажется, слишком ценя эту руку, не желая злоупотребить.
 Так они шли, поляк задавал ей вопросы о многом – короткие, на беспомощном русском, все совершенно безличные: чтО она любит и как она думает, что ее впечатлило в последние дни; эта его манера внимания, кажется, ее позабавила и удивила, а еще больше расстрогала.
 Они назвали друг другу свои имена: Добржиш, Наташа, и обменялись номерами телефонов. Он все еще не мог обратиться к ней на "ты", так была она ненадежно внимательна, недосягаемо русскоязычна, экзотически изящна, так была превосходна, проста, и так казалась его выше, так стеснена вместе с тем – им ли? сегодняшним случаем?.. какой-то особенной мыслью?
 Короче, что говорить ей другого, кроме как о ней самой, курсант совершенно не знал.
 Про свою семью в Варшаве, любимейшую бабушку, маму с веселыми сестрами, успехи в гребле или учебу во ВМедА, или тем более – борони его Бог – про мечты он рассказывал мало, одной обрисовкой, только скупо анкетно, а больше он слушал.
 Но из нее почти было не вытянуть слова.

 Она сказала только, что она юрисконсульт, это в принципе, но сегодня помощник в нотариальной конторе, в престижном новострое на отшибе – неистребимо скучная, ужасно нервная и очень хлебная работа. И что дома разводит цветы и содержит кота.
 Это пленило его. Она не плела небоскребов про хобби, успехи и свою насыщенную жизнь, не называла никаких апокрифических друзей, путешествий по странам, не говорила за фитнес и йогу: она была скромна и честна, призналась, что ничего в жизни нет: ничего, что стоило бы рассказа дальше, чем в одно предложение.
 По большей части они просто шли, а в те минуты, когда вдруг начинал звучать его смущенный, горячий, растерянный голос, она слушала, как будто пропуская большей частью смысл, но больше слушая лишь голос – странно!.. Женщина по-другому читает людей, ей не важна информация, она опирается только на чувства.
 Вдруг оказалось: ей нравится Редмейн, британский артист, и она смешалась в первую минуту, насколько курсант на артиста похож. Неужели похож, спросил он растерянно.
 – Вообразите: мне показалось, я брежу, – с прямой, но задумчивой кротостью ответила она.
 – А что любите с Редмейном? – вздрогнул он бахромой небеленых ресниц.

 Она помолчала, с сомнением видимым: говорить ли, но решилась и отвечала весьма независимо:
 – "Девушку из Дании". Если скучно и тошно тем правильным людям, кто испуган за свою маскулинность, мне не было скучно, я плакала. Мне только было страшно, как он (артист) остался в рамках, как устоял в ориентации, родил младенца и вообще здоров и жив.
 Я б после съемок легла лицом в землю и месяц (по меньшей) не двигалась!

 Девушка улыбнулась курсанту и вдруг застыдилась, что так обнажила свой мир, сделала его достоянием… почти кого попало. Попало ли?
 Его как облаком накрыло: он вдруг почувствовал… нет, не родство... но нечто словно бОльшее, будто единую кровь… как иначе? Единое поле?
 Словно бы ангел – большой, даже плотный, с горячими глазами василиска, вдруг приземлился рядом с ним, раскрыл с осторожной готовностью крылья, чтобы его опахнуть.

 Поляк однажды видел этот кинофильм и точно так же, видимо, вздрагивал в иные минуты, в чем никогда бы себе не признался. Он, впрочем, готов был признать, что это чудовищная по зрелости штука.

 Они прошли через Пантелеймоновский мост, с медальонами на лаконичных решетках, в виде слитых в объятие пик, щитов и секир, свернули вдоль Фонтанки. Стало тихо, ветер спал.
 Исподтишка он взглядывал на профиль Наташи и чувствовал неизъяснимое волнение под ложечкой – казалось, что струна натянута меж ними, и для нее струна имела вид: либо взять его с нежностью под руку, либо распрощаться навеки и здесь же. Но распрощаться в ужасе от  у з н а в а н и я, которое назрело над ними и которое нельзя отменить.
 А у него, что вообще это было?.. Простой и отчаянный подвиг курсанта, для которого женщина, как шаурма для голодного – с текучим соусом на кончиках пальцев, а красивая женщина как сладкий и тающий сытный пирог, делишес для узников, пиршество для непочатых храбрецов.

 Как мог и умел, он молотил на своем пень-колодезном русском про то, как она приглянулась ему – обиняками и буквально чуть-чуть не стихами, слава богу чужими и слава черту, короткими.
 Молчаливость ее была очень скрашена тем, что она улыбалась все время, с выражением прелестной и нежной иронии.
 Гром среди ясного неба, ударивший вскоре, разбил поляка наповал и навылет.

 – Спасибо, Добржиш, за прогулку! – внезапно сказала Наташа.

 – Вам куда?.. вам теперь стоит к метро? – проговорил в легком ужасе он. Не вел счет времени, не ждал так скоро разойтись. – Мне будет тоже к метро!

 Она покачала головой, запрятала теснее в шарфик подбородок.
 – Я живу в двух шагах от того магазина, где мы с вами столкнулись, – ответила, поежившись, она. – Окна буквально напротив. Метро Чернышевская... Я дойду сама пешком.

 Он вдруг понял, что два часа с лишком они кружили в одном-единственном квартале: между Литейным проспектом, Михайловским и Летним садами, и сейчас, озябшие до сердца, вышли к Спасу-на-Крови – выломленному из тела Петербурга нарядным и глянцевым сувениром, подобно игрушке из каталонской огромной мозаики, сулившей – впустую, бесплодно, – путешествие горожанина в сказку.
 
 Он увидал, что Наташа водила его аккуратными петлями, не уходя от дома далеко, но выбирая наиболее живописные уголки, что она промерзала под ветром и пугалась биения сердца – сладкого своего, ледяного волнения, от которого подмышкам пот...

 – Вы бывали когда-нибудь в Спасе? – вдруг перебила его мысли Наташа, кивнув на собор. – Я ужасно внутри не люблю.
 Считается, туда идут, чтобы встать в середине под фресками, покрутить головой и умереть от восторга: я хочу умереть от тоски.
 
 В Спасе курсант был единожды, чтобы больше там не бывать никогда: не мог, его убивала многоцветная красота, лики, сиянье и золото, вдруг выходившие из полумглы, вымораживал мрамор пола, никогда не прогреваемый воздух: никогда, даже летом в жару.

 – Я не люблю никакой из русских соборов, – отвечал он с какой-то нежданной и бестактною даже решимостью. – Это ужасно, меня достойно клеймить? Вообще ничего не люблю красивое внешне. Мне хорошо только с самым внутри... Там есть все для самого счастья.
 Курсант улыбнулся с неясной печалью, пожал плечами. И смахнул свои чувства с лица еще более широкой, ослепительной даже улыбкой. – Я, наверное, мало нормален!..

 – Я люблю только лето и солнце, – не тотчас, не впадая в его тон, но совершенно отдельно, хотя, впрочем, ласково отвечала она. – Еще люблю сумерки, в городе хороши только дождь или сумерки.
 Я еще менее нормальна, чем вы, уверяю вас... уж если вашу естественность считать за экстремальность или оригинальность. – Она произнесла это легко, без малейшей доверенности или кокетливой слабости женщины, или – хуже! – пристрастия вдруг потакать сомнительным сентенциям мужчины, который чем-либо странно понравился...
 – Вы все понимаете, что я говорю? я, как юрист, иногда злоупотребляю словами...

 Он понимал. Он бы взял ее за руку: славно, свободно и крепко, и повел бы по городу как молодую жену. Не как новую женщину даже, но как свою, как часть себя.
 Он был, видимо, из тех несчастных душ, которые не ушли далеко от памяти своего бытия вне материи этого мира – той странной нашей Родины, где застряла часть любопытства, запуталось скопище мыслей, – одна из тех душ, для которых на земле очень многое ненужно, нелепо, угрюмо, бессмысленно, странно, – для этих душ есть только страсть, сиюминутное взрывание чувства и мысли, гранатометом в лицо и глаза; ничего чуть более простого и черноземного они не приемлют...
 Они подошли к ее дому на Чернышевской.

 – Разрешите, я провожу вас до лифта! – сказал вдруг военный, у двери в подъезд и внизу, безо всякой мысли "на кофе", но с мыслью целовать ее там...
 Сказал это, будучи полным решимости или глупости, или бог знает какого огня, который теснил его вены. Сердце его билось.
 Наташа кивнула с почти равнодушием, благосклонным пожатием плеч, в глазах мелькнуло любопытство: как он вывернется вскоре? И проскользнул легкий страх – за себя ли? за случай и место? – а еще просквозила минута лукавства...
 Они вошли в подъезд, скучающим шагом она отступила к стене, и эта стена – то, что она оперлась на нее, – это был как знак, кровь прихлынула от его сердца к лицу.
 Добржиш сделал к ней шаг. Они глядели друг на друга долгим, очень долгим, странным взором, – девушка не улыбалась, он погружался глубже в ее взгляд, он вплывал в ее душу, в ее неизвестные гроты, – она очень мельком потрогала пальцем его щеку: он был выше, ей пришлось тянуться...

 – Безумно красиво, – сказала она с сожалением, вероятно, имея в виду что-то в его физиогномии.
 Зная все о своей красоте, которой не было помину: ни даже искупительной силы в скулах или мужества в челюсти, только тонкий нос, наследство от матери, – медик быстро наложил губы на ее губы, так крепко замер не отнимая. Девушка расстегнула борт у ворота шинели, одну пуговицу возле груди, и положила руку на его сердце. Так они стояли: его губы на ней, его сердце под ее пальцами... Курсант вдруг принялся, в беспокойстве ужасном и тайном, накрывать ее губы своими, задевая ее щеки, попадая на подбородок, раскрывая ртом ее рот – она стояла камнем, дышала особенно тихо.
 Он целовал, добиваясь ответа, уже совсем терял решимость, почти уже клялся и думал от нее отойти, так силен был неответ… но девушка вдруг принялась отвечать: она схватила его лицо за щеки, и они слились в неком роде безумия: не поцелуя, но передачи информации о том, как они желают друг друга; откуда бы?! Они знали друг друга мгновение: не больше трех часов прошло, как натолкнулись они друг на друга в привале стекла и косметики, – они были чужие друг другу, они не выпили вина, и на момент, когда он позвал на прогулку, еще не приблизились сумерки: эти вечные сообщники отчаянных, храбрецов и голодных – но он, казалось, знал ее вечность. И телеграмма поцелуя, сообщавшая им обоим о радости встречи: она была рваной и затяжной, они почти задыхались.
 Он прижимал ее к стене и целовал ее шею, делая недопустимые прихваты шеи ртом, от которых, он знал, наутро проступят следы.
 – Я не могу принять тебя сейчас... – прошептала она, гладя его скулы с нестерпимой и пропадшею нежностью. – Я живу с тетей. Приходи сюда в пятницу, тети не будет. Она дежурит сутки-трое, квартира десять, приходи, я буду ждать.

 Они отняли друг от друга лица, краска в их лицах налилась и светилась, глаза заходились упрямым и нежным стыдом; он это видел по ней и чувствовал сам, его щекам было тесно... Девушка поднялась на ступеньки к лифтам, она сияла, ее большие глаза отвечали ему: "Ты дикий. Ты моей крови", – ни страха, ни стыда, что она так стремительно пошла за волей и желанием человека ей неизвестного: желанием невоспитанным, а решимостью бешеной, – ни сомнения или раскаяния не было в ней.
 Он много думал после, что узнавание пришло потом, а тогда сыграла роль форма. Вдобавок же то, что от лица в этой форме не разило ни простофилей, ни ловеласом, очень среднее лицо, ну зубы красивые, а главное же, туфли на ногах недурны – горделивые девушки слишком фиксируют туфли.

 – В пять вечера, – проговорила она, блистая глазами. – В пятницу. И до шести утра...
И убежала наверх. Ожидать после этого лифта было выше ее сил.

 Поляк вышел на улицу с переживанием восторга и небывалого облегчения – в мозгу теснились картинки их встречи, образ девушки был спаян с ощущением ангела: ангела, как обещал однокашник Артем... После трудного кросса, неделю назад. Воздушного создания, с тоненьким телом, бледно-русыми прядями, с ямочкой на твердом подбородке.

 Домой он шел как будто пьяный: сиял как пятак, заплетал сам с собой языком. Он был гадко добр и ужасно ко всем расположен.
 По нему словно чем-то прошлись: не то мочалом, не то каким-то бархатом, словно смыли часть его настоящего и обнажили неизвестный прежде слой. Девушка взволновала до кончиков пальцев, до краешков нервов, до мозга варшавских костей.

 В квартире, топором в потолок, пахло жареной рыбой – сковорода дымилась, чайник бурно потел кипятком. Артем Печерник сидел за столом: ел вермишель со сливочным маслом, рыбью жареную грудь и морскую капусту из банки, молча он пододвинул Добржишу часть.
 А тот был сыт: внезапной влюбленностью? светом? Был пропитан и захвачен свиданием как торжеством.
 Хотел орать, кружиться, что ли, в кухне. Качать руками холодильник.

 – Ну, ты гулять, – Печерник уписывал ужин, ловил ножом и вилкой вермишель. – Завтра практический урок по "оперативке", а в пятницу п**дец – Пушкинский госпиталь, операция по зашитию грыжи, Шеин утвердительно сказал. Обещают, что найдут грыжу размером с пятак.
("Оперативкой" звали оперативную хирургию).
– Что, духи-крема-мыло купил?

 Он живописно потрошил пружинные рыбные ребрышки, зачерпывал капусту и был превосходен в своем равнодушии (квази-) и в фальшивом своем аппетите.
 Добржиш смотрел на него, чуть-чуть не любуясь: он мог, пожалуй, рассказать ему всё... Всю подноготную, все мысли, кроме, разумеется, божиих мыслей...  Лейтенант Артем Печерник был единственно тем, кому рассказать сокровенное, преодолев начальное смущение, было бы делом священным, даже счастливым: он, как никто, умел молчать, когда с ним алчно говоришь, умел сбить спесь, но уловить настоящее, а настоящее за пивом разделить.

 – Я ее встретил! – сказал Станишевский, сглотнув экзальтацию, приугасив ее незначительным собственным видом. Глаза его звездами срывались с лица. – Ту, которую ты обещал незадавно.
 В той неделе, после кросса. Девушку с глазами царевны, самую из бОльших красивую в городе...

 – О!.. – Артем поднял бровь, не отрываясь от поедания рыбы. Через мгновение поднялся и достал из холодильника бутылку, прокрутил, обернув этикетку, вынул другую, но водку. Выкинул из навесного шкафчика в руку два хрустальных лафитника; близнецами, за тонкие ножки, с плеском и ровно налил.

 – За царевну! – сказал он и легонько звезданул лафитником о рюмку Станишевского.
 Приняли и заели мороженым салом – подарком Коли Таранца.
 Добржиш полночи не спал: грезил о девушке с ямочкой.

 В пятницу был госпиталь, давно сулимый нач.курса, оперблок, операция по зашитию грыжи, степень сложности минус 1. Как врачей общей практики (специалитет был впереди, но уметь должны все), их допускали к столу. Все были взолнованы.
 В умывалке мыли руки, держали локти как свечи. Резать отрядили Станишевского, шил Игорь Чкадуа, курсант с глазами горного княжича, синими как высокое нежное горе – отличник курса, чистокровный месхетинец, Павловский стипендиат. В подавальщики пыточной стали должен быть встать Хобалай Батхуяг (курсант из Монголии, последнее это фамилия). Чкадуа был сдержан как никогда, он тревожился и беспокоился.
 Печерник тер руки, глядел в зеркало.

 – Хобалай!.. – окликнул он монгола. – Не перепутай инструменты. Иначе самая удачная операция в твоей жизни будет женитьба.

 – Не, лично я заранее умою руки, – сказал увалень Таранец, чудесного дружелюбия украинец, с кондитерски взошедшими щеками, умный как ласковый черт и собака, с каплей родинки под внешним глазным уголком. – Спасибо Шеину; я буду наблюдать…

 – Мужики, не забываем! Слово "ой", сказанное во время операции, волшебным образом превращает хирурга в патологоанатома, – сказал напоследок Артем.
 В умывалку заглянул капитан Косаревский.
 – Если хирург выполнит недопустимую операцию, он будет закрыт, – сказал он. – Лет на шесть.

 Через минуту приступили. Добржиш резал, Чкадуа шил, под неусыпным контролем хирурга, кандидата наук Косаревского. Хобалай подавал инстументы, "на крючках" стоял Артем. Остальные с завистью смотрели, всех впереди лейтенант Массангулу, атлетичной нерушимости анголец с лоснистой, вишнево-коричневой кожей, белками глаз как перламутр: офицер из Кабо-Ледо, весь в белом, яркий и контрастный как батончик эскимо. Хирург Косаревский раскинулся над ними недремлющим оком, дабы не зарезали  солдата в бессознанке...

 Оперсестра лет 30ти с таинственным вниманием взглядывала на пионеров: молодых и готовых на все. День был бурный и скучный – после "стола" был обед, затем обсуждение операции, и был еще просмотр рентгеноснимков по разным костным случаям. Потом потянули смотреть пациентов в ожоговый угол, там попустили флиртовать с медсестренками; затем завернули и ужинать, но для себя лейтенант положил: какой ни будет день, после бодяги он едет к Наташе.
 Когда они вышли из госпиталя, было семь часов вечера, Добржиш нервничал как мальчик.
 Небо снижалось, плотные и потемневшие облака, переплетенные волокнами, заняли пространство неба, скрали свет; курсанты вышли наружу в совсем уже сумерки, их было девять человек.  Игорь Чкадуа был просветленный, приосаненный и чистый.
 – Гарик, за почин?.. – сказал, надевая перчатки, Артем. – Пошли где-нить выпьем. Все-таки первая операция...

 – Карашо ты шилЪ, амиго! я стоялЪ на руки любовалЪся, – сказал Родриго Массангулу.

 – Фу, я думал как не напортачить и не забыть ничего, – ответил Игорь. Он был польщен.

 – А один пластический хирург с чувством юмора вставил пищалку в силиконовую грудь, – сказал, вдыхая вечер, Коля Таранец.

 – Вы заметили, с каким лицом наблюдал капитан?.. – Печерник обернулся к Таранцу. – Коля! Стань пластическим хирургом, чтобы делать всем лицо попроще!

 Трое ушли пить, двое отправились в боулинг, Массангулу исчез неизвестно куда. Пить Станишевский не мог, а жил с Артемом на съемной квартире.
 – Станиш! Печер! вы с нами уже?.. – окликнул их Коля.

 Артем ответил: "Ладно, неа!", поляк отвечал: "Я буду пас". Вдвоем они оправились на станцию. Польский ромео набрасывал девушке бесконечные сообщения: "Мы закончили, еду!", "Простимо, задержка", "Еду в точности!"
 Артем зевал так щедро, что на язык его ворону можно было посадить. Он мечтал прийти домой и бросить кости на диван. После дивана залить нирвану кофе и тортиком: тортик прижился в холодильнике по случаю Рождества.

 – Косаревский мутяга, а ведь со степенью! – восклицал Артем, суя лицо в забрызганный пылью дождя воротник. – Станишевский, что с людьми делает степень? Поклянись, что не погонишься за мундиром и звездами, но выйдешь в отставку в чине капитана.

 – Чего мне не выйти в титюлярного советника? – спрашивал тот.

 – Не ЧИтюлярного, наука. А титю-… а, впрочем!!

 Разъехались они на площади Восстания, Добжик птицей устремился из вагона, Артем продолжил ехать далее домой. На вопрос "Куда", получил ответ:
 – Буду завтрашне утром! Около семь часов время. Ахой!
 
 Станишевский бросился на выход и припустил в минимаркет. Купить что-то выпить плюс разной хрени для стола. Как наставляла бабушка Людмила. Хрень обязательно в ярком пакете. Если не яркий, считай, ты ничего не приносил. Пакет не избавляет от необходимости купить пучочек гераней или же другую игрушку. Вдобавок сувенир лично полезный для девушки: от шкатулочки до зеркальца, на что хватит средств.
 Добржиш поозирался и купил целофановый воздушный шарик на ножке (заколка им была припасена). Дождь летел косыми плетьми, отморозило до голого асфальта. Снег в лужах чавкал склизким пойлом, ветер жег щеки, сырая влага секла о лицо.

 Наташа открыла спокойно и просто, была очень грустной, предельно красивой. На часах было девять, он опоздал на четыре часа.
 На ней было светлое тонкое платье, с розоватым подтоном. Оно струилось как вода поверх скульптуры: выделяя те изгибы, те поразительные косточки, которые западают и выступают у женщины с той одичавшей божественной прелестью, как иногда прекрасен ход косули, когда она вдруг сходит с места, теряя свою неподвижность, и делает в вольере два-три шага.
 Поляк взошел, продрогший и мокрый как мышь, отдал шарик, пакет. Она предложила пройти.
 Намокший зонт, прислоненный к стене, с грохотом упал ему под ноги. Большой белый кот с лобастой желтой головой, сокрытыми в шерсти ушами подошел к нему, мазнул всей тушей по ноге.
 Квартира была порядочно и, видно, недавно отделана: заглавный тон был соломенный, заглавной мебелью были двери под дуб, свежего рода икеа, светильники, паркет и банкетка из кожи в фойе. Старый фонд, высокие имперские окна, лепные потолки в небеса.
 Число жилых комнат было две, обе двери приоткрыты, освещена лишь одна. В темную он не заглядывал. В отворенную он сунул нос: там обнаружил порядок, висели по-шведски картиночки, у окон теснились террасы фиалок. Постель была раскрыта, белье было сливочным и золотилось.
 Наташа не устыдилась готовности, но увела его в кухню, чтоб накормить.

 В кухне также было множество фиалок. Добржиш вскрыл вино, очистил мандарины, положил в ее тарелку. Он похватал еды и питья, немного, очень аккуратно. Наташа была рассеяна и ненастроена.
Она посасывала мандаринные дольки, волновалась и ежилась поминутно, на деле отчаянно мерзла, забравшись с ногами на стул: сидела как белая птица, упершись щекой о плечо...
 Курсант натянул на нее свитер, болтавшийся здесь же на стуле, пышный бежевый, увязаный косицами.

 – Дрогнете?.. – спросил он.

 – Мне никогда так еще не было страшно, – отвечала она просто, безо всякой рисовки.

 Он потирал ее руку, особенно пальцы: суставы и впадины между ними, особенно самую ямку между большим и указательным, медленно, с осторожным усилием; она ожила.
 Напоследок он помял ее плечи, поцеловал в макушку – крепко, словно мужчина, бывавший с ней прежде, и ушел стоять под душ. И вышел из душа всего в полотенце.

 Наташа стояла уже у окна, в тонком своем, облегающем платье, смотрела в просвет занавесок. Станишевский тихо подошел. Учтиво, однако с решимостью он взял ее плечи, закрыл свое лицо ее затылком, вдохнул: ее волосы пахли конфетой "Коровка", духами, уютом, волнением, детством... Впервые разоблачить от одежд драгоценную девушку, созерцать неизвестную наготу, неведомые линии, уголки и вдохновенные подробности – это впечатление нежности, мистерия опыта, это сжатие сердца не повторяется дважды.
 Эта минута чиста как белое пламя.
 Он вобрал в себя запах Наташи, вдохнул еще, коснулся, замер, удержал. И, расстегнув на спине очень тонкую, вдруг заскрипевшую молнию, закрыл обнажившийся клин позвоночника своими глазами и ртом…….

 Автор здесь будет грустен, потому что ни один в мире текст не поможет ощутить ни веяние тонкого пламени кожи, ни затмение поцелуев, ни глубокое перекрытие их, ни сухость волоса на горячих губах, ни плотности воздуха от напряженного дыхания любимой, птичьим сухим пером опахнувшим лицо. И ни один синематограф, и никакой Эрнест Хэмингуэй с его "и вот настало это, это, это", "оно, оно, мой бог, оно" (разница лишь в даре переводчика) не даст ни впечатления, ни даже идеи: чтО происходит, когда тебя желают как душу, а ценят как небо, искусство должно замолчать.
 .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .
 Время шло, перевалило за четыре утра, часы на тумбочке склоняли их к разлуке. Оба то коротко, тесно дремали, то снова пили воду, стоявшую возле кровати в двух чашках, хватали вино из одного высокого стакана, отбирая по капле, обтирались одним полотенцем и снова бросались друг к другу.
 Шли те минуты, когда невозможно прерваться и невозможно другого прервать...
 – Теперь пойди уже, Добочка, – прошептала в исходе Наташа. – Все, пора... Не могу больше думать, что ты запозднишься, а тетя застанет. Давай...  Давай, мое счастье, я тебя очень. Не теперь только, солнушко. Я сама к тебе приду.

 Они обнялись еще раз, он был наг, она запахнулась закраиной простыни, заваленной ими к паркету – к чему? Всё было при электрическом свете, ни одного мгновения в темноте. Они обнялись опять и еще, он все не мог ее выпустить. Прощаясь, она дотянулась до тумбочки и пальцами смахнула крестик на цепочке, опоясала им его шею. "Тебе!.. Отдашь мне в следующий раз. Будем носить как талисман: встречу ты, встречу я".
 Она обняла его щеки, погладила по лицу, он должен был ехать: было пять часов утра, через час должна была вернуться тетка.

 Поляк сходил нагой с постели, тянулся уже за одеждой, когда раздались звуки входного замка... Их накрыло ужасом.
 Они сделали то одинаково сильное движение совести, которое застигает всякого на свете человека – мгновение, когда нарушают преступность его одиночества, в котором он не только не ждет ни посетителя, но даже малого свидетеля извне, хотя бы даже и в окнах напротив.
 Это движение безусловно бывает у всех, даже когда ты от сердца уверен, что совершаешь действия этичные, но эти действия не для чьих-либо глаз.

 Добржиш успел слететь с простыней, выключить электрический свет, прошептать "Курва мач!" и натянуть брюки минуя трусы (трусы затем втолкнул в карман кителя). Рубашку он набрасывал, уже не разбирая, где полы, а где изнанка, и где, о боже, рукава.

 – Я пораньше, детка! извини, – послышался голос в прихожей, дверь тихо стукнула и замкнулась, слабый свет ночника осветил часть комнаты светом. – Спи. Я лягу через минуту...
 Тень вошедшей заметила две другие тени, замершие в эту минуту как соляные столпы.

 – Ты что это? – сказала тетя и остолбенела………….. И включила верхний свет.

 Поляк стоял посреди комнаты сказочным молодцом – встегивал пуговицы в петли, ни попадая в петли никак. Пальцы его холодели и прыгали дрожью, душу до звезд молотило, пот градом пролился подмышками. Молча, в неясном полу-поклоне, бестолковом, чтобы не сказать гомерическом, он оканчивал танец с руками и петлями, тетка с опрокинутым лицом смотрела на него.

 С тем же поклоном – кривым, экстремальным, абсурдным, он подцепил с пола туфли, взял стогом китель, вышел в коридор.
 Из коридора слабо услышал, как женщина негромко прошептала под запертой дверью:
 – Ты что это? Ты с ума навернулась?.. А твой (здесь звуки пропали как в вату) этот ниндзя… Ты что? (пропало снова) он же в рог тебя свернет?..
 
 Наташа отвечала беззвучно, Станишевский не слышал ни шороха – возможно, и не отвечала, но показала что-нибудь глазами или сделала знак: "Я потом расскажу!" – ибо тетка не сказала в ответ ничего, а девушка мышкой скользнула к нему: непогрешимо красивая, с волосами, в смятении взбитыми пОтом, все еще в простыни, только укутана, может, сильней.
 Глаза были залиты волнением и вздором вспугнутого счастья.

 – Я цьебе умирам вьельбе, – жарко выговорил он, почти как прошипел, настолько тихо, в самые ее дорогие глаза, обдав дыханием и нежностью. – Обожаю пересильно тебя, квятек...
 Они целовались секунду, даже как-то не целовались, но прищипнули рты друг другу, отпустили и смяли: испуганно, коротко; "Не сердись на Изабеллу!", минута была неприличная, скользкая, медлить было нельзя; он ушел.

 Снаружи, в накинутой валом – на плечи – шинели, задергивая друг на друга полы, наполовину распахнутый, поляк разматывал из кармана ремень, чтобы защелкнуть на поясе пряжку, и обернулся на ее окно. Бледное Наташино лицо глядело на него из окна, почти прижав к стеклу чудесный нос, глаза блистали: он не видел, но знал, что блистали...
 Он приложил свой кулак к сердцевине груди, сдав едва влево: прижал так и оторвал от груди, четырежды, с превосходной отдачей, через равные промежутки, изображая биение сердца. Он улыбался до ушей, она ему махнула.

 Он уходил с ее обликом в сердце, чувствуя, что вот она – минута обретения, итог двадцати пяти его лет, то, что составляет смысл его еще небольшого пути, возможно высший смысл, чем даже карьера. Ибо карьера это необходимость, чтобы выбиться к свету в стае таких же упрямых, борзых, дрессированных жизнью самцов. Чтобы сполна овладеть своей нишей, отхватывать ягненка у суровой своей ежедневности, кормить им доверенный прайд.
 А женщина – это что-то из области духа. Она – это почва, где ты расцветаешь повсюду как царь, верный ум, благородный дикарь, сатана и мужик, с кем хорошеешь и набираешься силы, когда твоя женщина ценит тебя.
 
 Он приходил еще два раза. Вообще, он учился и не имел много времени. Он увлекался деталями офтальмологии, до синевы сидел в Сети и в лабораториях, или в буквальном смысле мог "пропасть" на какой-нибудь лекции, погружаясь в записи авторучкой, которые (записи) отнюдь не имели касания ни к военному делу, ни к медицине.
Иногда он простаивал в операционной у полковника Калачкова, когда тот разрешал, но мысли его были над делами медицины. Он думал о той встрече, которая пересекла или даже перерубила надвое его жизнь. О связи с той, другой душой, отличной от него всем, чем возможно.
 ..Душа ищет душу, ищет, чтобы другая душа пеклась о ней (первой), разделяла с ней всё, с радостью жила для нее, и тогда вдруг захочется по-настоящему сдаться ей тоже, и только редкие из нас поступают наоборот – с радостью живут и пекутся, не спрашивая праздника в ответ.

 Эта девушка, Наташа, была родом из немногих и редких в своей горделивости женщин, крепость и форпост которых ты можешь открыть ногтем, есть способен узнать, где находится паз или царапина для этого ногтя.
 Они не держат дверей приоткрытыми, но запирают их день ото дня – до тех пор, пока ты не выучишься молча проходить через стены. Ты открываешь покои, где хранят и покоят убранство, содержат богатства в порядке и целости, и вот ты входишь, а тебе говорят: иншалла, господин.
 Поляк приходил, и она отдавалась, как женщина в свою последнюю ночь – в ночь, за которой не будет мужчины.
 Станишевский ложился в Наташины ноги, где лежал, как припавший к спасительной суше корабль. Наташа брала его лицо в свои ладони – брала как невеста и мать. Она любовалась лицом, данным ей как будто на веру и память, на радость, на время, на вздох, на полдня.

 Как змей, он вдруг проскальзывал к ее лицу, и они успевали схватиться губами – прежде чем Добржиш разводил ее ноги, чтобы дать себе путь. Она немедленно позволяла оседание и доведение, а он умножал личный вес ее тела на несколько единиц того мужского веса, которым нет настоящего измерения.
 Ее глаза заливала невозможная тень – как будто ангел проскользывал позади глазного дна и позволил себя видеть. Губы ее содрогала улыбка.
 Поляк опускал себя раз за разом, оставаясь на руках, убежденно упертых в белье – девушка не проседала, но шла навстречу, до невесомого столкновения двух легчайших тазовых костей, ее руки мучительно его обнимали, и он много раз ее нагружал, подряд много раз: ему разрешали, он был счастлив.


 На какой-то из визитов, вместо гуманной тетки Изабеллы из комнат вышел неизвестный мужчина: с загаром сильной зимней кожи, с головой, дотла унизанной кудрями, низкорослый и кряжистый как баньяновый пень, с глазами, хранившими стрелы и порох – мужчина смазал Станишевскому дланью по репе и прописал ему три хука в печень согнутой и жесткой как кирпич, рукой. Встряхнул его кости как карандаши, и выбросил вон из квартиры. При полном Наташином непротивлении, тонких слезах и безгласности на весь этаж.
 Была она запугана? Обещал ли он свернуть в бараний рог любовника?.. Ее ли? Это осталось за рамками.

 Она не перезвонила Добржишу тотчас, когда его, вперед ботинок, шапки и шинели, швырнули к лифтам, отменно стукнув затылком о кованый веер перил. Не бросила в ватсапе эс-эмеску, не крикнула и не распахнула окно.
 Он ушел через двор, одетый в шинель точно чучело, серым горбом на плечах – один рукав был вдет, другой он добирал на ходу, проталкивая в пройму разбитую падением руку (откидывал голову вбок, чтобы понять, где рука); вышел пустой как порожний мешок, будто грязный и пьяный, с убедительной мутью под ложечкой, разбитой душой, но с целыми зубами и воинской шапкой в одном кулаке.
 Он уходил со двора и смеялся, он морщился и доставал из кармана айфон: проверить, есть ли сообщенье и включен ли звук; он качал головой, иногда вправляя челюсть, плюясь об воздух, обтирая рот платком.
 Сообщения не было.
 "Квятек, цела?" – спросил эс-эмеской, ответом был дисплей и на нем печать текущего времени: 15:49.

 Была бы только ты цела, а с остальным я разберусь, подумал курсантик с упрямством, надеждой, хотя сокрушенно, но тем не менее с толикой тепла……..

 Наутро он лежал дома один, лицом и взглядом в люстру, с тревогой не слушал молчавший мобильный. Он не пошел в Академию, сказался больным. Звонил Артем; "Ну, ты чего, ты как?", он отвечал, что нормально. Устав лежать, поляк вышел наружу за угол в сарай, купил портвейна, выпил литр в одно лицо. С литра его начало рвать: на рубашку и руки, конвульсивным ливнем в полотенце, в раковину кислыми ручьями, изжогой снова на рубашку и в обе пригоршни опять. Рвало уже не спиртным, но вчерашним ужином, недообедом, квази-чаем, всем, чем господу пришлось.
 Артем пришел, надавал оплеух и зашеин, окунул головой под струю, отплескал и насухо вытер. Дал передохнуть и пинками отправил в кровать. Станишевский угомонился как пес.

 В нотариате о Наташе сказали: больничный, когда выходит неизвестно. Поляк умылся, поменял белье и начистил ботинки. Приехал к ее дому, в расчете, что застанет: было утро, вряд ли дома кто еще был. Он звонил очень долго, ему не открыли. Со двора и внизу он нарочно обернулся на окна – как, думал, всякий раз будет смотреть, уходя и посылая Наташе привет... Увидел чей-то силуэт, мелькнувший над горкой фиалок, силуэт был не мужской.
 Трясясь руками, он набрал Наташин номер и беспокойно, надсадно звонил. Дюжину раз звонил, но – мимо. Он выбросил айфон в портфель и уехал домой.
 Вдруг почему-то он затих и сделался тихим на целый, большой, не имевший предела – раскинутый, белый и сумрачный – день.
 Еще через день она позвонила сама. Номер был скрыт и, видимо, был самый новый: на дисплее всплыл как неизвестный.

 – Добочка! – заторопилась Наташа. Голос был как после плача: он едва добирался до рта, чтобы выскочить словом наружу, но мог не всегда, а чаще тонул, застревал в ее связках, едва хрипел, как будто слежалый от сна. – Добочка, я не могу без тебя, но ничего не будет, ничего не можно, любек! Я попала в целый ад, тебе нельзя со мной, тебе ужасно будет страшно. Заячек мой, коханек, мое диво! Помни меня сильно.
 Люби кого хочешь, но только не женись ни на ком, я всегда с тобой мыслями буду...
 Прощай, мой бесценный. "Прощай" по-русски – не держи на меня зла, оставь хорошее, верь лишь хорошему.
 Целую! Целую, целую... до скончания губ, Добочка мой, замечательный ты...

 Он ошалел и бросил трубку не дослушав. И был у нее через сорок минут. Он был бы даже через двадцать, если б в коридорах не задержал профессор Калачков: любимый учитель, полковник и гений. Калачков был ас и лучший хирург-офтальмолог во ВМедА, сам из авиаторов, служил на Севере перед ординатурой. Был он в очках, небольшой, с негустыми уже волосами, хлебнувший лиха по-своему. Сухощавый, аккуратный и стройный, очень светлый, как снаружи, так изнутри, и до сих пор казался юным, из-за энергии в глазах.

 – Добржиш! – остановил Калачков. – Ты спрашивал, можно ли посетить дополнительно мои лекции. Я начинаю новый курс по офтальмологии для слушателей VI-го факультета... Будет много часов по органосохранной хирургии и применению лазера, лечению ожогов глаз с применением трансплантации стволовых; диагностике и лечению катаракты и глаукомы, трансплантации роговицы. Занятия с начала февраля, для тебя будет место. Это что-то вроде субординатуры, шанс для тебя поглубже узнать дело... Интернатуру с этого года в РФ уберут.

 Добржиш приложил к груди руку, обещался быть, благодарил.

 – А, и! – окликнул его Калачков. – Во вторник с утра у меня операция... Женщина привезла мужа из Пскова. Операция у мужа на оба глаза, причем при запущенной ретинопатии, при декампенсированном сахарном диабете… Семью все футболят, но я попробую что-нибудь сделать... Интересный случай, приходи.

 – Я очень в обязании буду!! – восклицал Станишевский. – Вторник, понял, отменно спасибо. 

 Он извинился и с кивком, а впрочем совестью от Калачкова уклонился. И бросился к Неве через Литейный мост.
 Было ветрено, скользко и оттепель, летел снежок, обращался в полете в прыскавший паутинный узор; ноги скользили, каша луж и снежной грязи съедала подошвы туфлей. Он прибежал к ее дому весь белый, похерив занятия, за которые – пропуски! – мог схватить перца. Работа горела, дипломная часть...
 Взбежав в подъезд, он взлетел по цокольным ступеням, нахлобучив шапку на темя, сжимая пару перчаток в руке как наган. Не помнил, как давил кнопку лифта и кусал в лифте губы.
 Он был, кажется, готов не то чтобы к сваре, но даже к сшибке с тем человеком, даже жаждал зацепить с ним рога, помотав всею кроной, как с маралом марал, до хрипа и пнистого треска костей. До гудения в упрямом и горестном лбу. Но только выбить и забрать себе Наташу. Дверь ему открыла тетка.

 – Войди! – сказала та, оглядев военмеда недолго. Предчувствие конца, как помоями, его окатило. Тетка усадила курсанта на стул.
 Села сама и сложила на коленях узлистые руки – ревматичные, по-петербужски одухотворенные пальцы.
 – Ну что, войску польско, – со вздохом проговорила она. – Ты понимаешь, в какой ощип ты попал?

 Здесь Станишевского прорвало, как всегда прорывает застенчивых, и тогда они гонят горбатого, не взирая на лица: рубят красоты, режут и лепят позорные святости, пускаются в варварство, глупости, входят в пике вдохновения, давая фору самым лютым мужикам.

 – Я хочу быть с Наташей! – восклицал он с горячностью. – В самой широкой серьезности. Я не женат, а она не стала бы замужем, чтобы мне не сказать.
 Мы будем вместе целой жизнью, если нет к тому противности, но ее не может быть...
 Наташа хочет стать со мной. Она мочно цени мне! Она есть упарта, ни хче повьедзъек вам о тим (упряма, не хочет вам про это сказать).
 Я это знаю, я вас прошу верить на слово... Мы умираем, мы будем жениться. У нас однажды будет дзъечко, вертье на слово!

 Тетка молчала, глядела на юношу, с сожалением женщины или матери: хороший был мальчик, что уж там, и порядочный, видно; смотрела в худощавое, пробитое веснушками лицо, на длиннопалые руки, ломавшие ушанку как батон...

 – Видишь ли, у каждого человека есть жизнь, – покачала она головой. – И если то, что с тобой приключилось, ты считаешь основанием куда-то двигать эту, не тебе принадлежащую жизнь, к чему-то эту жизнь наклонять, то разуверься: этого права ты не имеешь. Это мягко говоря.
 С тобою приключился солнечный удар. Ты читал писателя Бунина?.. русский классик? Ты кино смотрел, может быть?
 Этот удар всего на один день. Он не ведет ни в какую "жизнь", он не может никого обязать ни к чему...
 Тот человек у Наташи давно. Этот мужчина, мягко скажем, более военный, чем ты... Он нюхал гарь полей, он ходил под дождями обстрела, он убивал, его могли убить. Жизнь Наташи в его власти. Это десятый вопрос почему, но сегодня это так...
 Ты можешь разрушить НЕ жизнь, ты можешь просто-запросто убить Наташу. Потому что живой и здоровой ее ни к кому не отпустят.

 Тетка замолчала, по всему было видно, что она ни минуты не будет удерживать парня и, тем более, как по-русски… "нравоучать" чем-нибудь. Не хочет и не будет слушать. Она поднялась. И прибавила, что Наташа с квартиры уехала, и адрес она, без сомнений, не даст.
 Курсант ушел с тупой улыбкой, бестолково и дико кивнув напоследок.
 Что было дальше?.. Не было ни бритвы, ни полыньи Невы, ни ремня на шее, ни 25-го этажа, ни даже мыслей об этом. Но свет души как будто увернули реостатом, разбросали как топливо по угольку.
 Прошли полгода до самого лета: до первой черемухи, июньских влажных холодов и дробивших дождей, засорявших окна, лица, зонты, автомобили, асфальт... Наташа пропала отовсюду, телефон ее молчал. На работе сказали: уволилась.
 С треском он закончил курс.

 Был выпускной, отмечая который, спецфакультет 6й курс собрался в ресторанчике, где и наквасился, и где Артем снимал на камеру блаженные добрые военрожи в подпитии, не исключая и Алигаджи.
 Традиционно не хватило денег для окончательного расчета, традиционно нашлись желающие набить лицо жуликоватому официанту и традиционно нашелся чудесно трезвый Хобалай Батхуяг, который успокаивал буянов и разруливал ситуацию.
 А видеосъемка осталась.
 На ней, чуть застревая и дергаясь в кадре, прошли лейтенантские лица, и закадровый голос Артема, иногда прерываемый 180ти-градусным, пьяно скачущим поворотом к самому себе, рассказывал о каждом курсанте какую-то мелочь, гомерически лестную и веселую, перед разрывом навек.
 Выпуск был небольшим, набирали в отчаянный кризис – военная медицина РФ была тогда в агонии, штат Академии – в нокауте сокращений.

 Видеозапись начиналась на улице, продолжилась в ресторанчике с угольно-черного ангольского лица…......
 "Человек-гора! – восклицал за кадром охрипший Артем. – Наш Массангулу! тропический черный Тарзан! На плечах Массангулу уместятся пять таких негодяев как я!
Он бесконечно умный, ловкий и беззастенчивый, отлично стреляет и не боится прыгать с парашюта. На прошлых испытаниях Масса выпрыгнул передо мной, за что я в ноги ему благодарен!"

 Кадр моргнул, перескочил на Таранца.
 "Гаргантюа нашего курса! Мой безграничный Коля Таранец! – ............
Коля Таранец может съесть все, что ему ни предложишь: рагу, печенье, курицу, сгущенку, тушку кроля из лабораторки, быка, опилки, обойный клей и сапоги. Колина способность к пищеварению превосходит все его способности втрое. А еще, он очень клевый друг и вообще отличный парень, Коля, сделай ручкой!"

 В болтанке, изображение смазалось, камера на мгновение взмыла. И устремилась на соседнее лицо: – "Степной орел!!! Начальник войск и юрт, монгол Хобалай Батхуяг!!! Хобалай – значит счастливый, а не то, что вы подумали. Не бойтесь! Батху очень добрый монгол, он миротворец, потому что дзен-буддист и женат… Он превосходно пишет по-латински, знает строение электронных облаков и достиг иллюминатского магистерства в анатомии, а еще он быстрее всех чистит овощи. Батху, улыбнись!"

 Щелчки и шум помешали движению камеры. Кто-то заржал, Артем ответил "ни фига".

 "Мой дорогой командир отделения! – Камера возобновила работу. – Доба Станишевский, великий офтальмолог современности! Польский шляхтич самого завершенного образца. ..О Добе говорить много не буду, потому что это цветок моего сердца. Цветок, спасибо, что ты меня терпишь!"

 "О кто же это, во главе стола? – Кадр наклонился, и камера резко поехала Игорю в глаз. – Вы видите ГЛАЗ! Армия Крайова много бы сказала про этот глаз. – ..Наведение слегка ослабло, обнажив хмельную ироничную физиогномию грузина. – Это Гарик Чкадуа! Наш горный чилавэк!!!
Что мы знаем об Игоре Чкадуа? Красавец, джедай 5го уровня! развит на уровне бог!!!
Для совершенной неотразимости Гарику Чкадуа не хватает большого кинЪжала. Наш Монтаньяр санс гран пуаньяр, горец пока без большого кинЪжала!"

 Грузин довольно усмехнулся, кивнул и здесь же засмеялся, и показал Артему что-то в форме кулака. Послышался звон, и что-то упало.

 "Секунду!.. Я надеюсь, Чкадуа не уронил свой глаз. Шейх Хараз из славного Йемена!! – Камера скакнула и наискось отплыла в сторону, зацепив изображением бутылки и тарелки. Наконец угнездилась на фигуре желтолицего лейтенанта с густыми черными усами. – Временно вместо махвы и эмамы шейх носит офицерскую форму российского образца. Верьте, это ненадолго! Через каких-нибудь пару недель это будет владелец заводов -газет -пароходов – фу, оговорка! Алмазов и нефти, верблюдов и кофе, который в уик-енд сидит в тенечке, играет "в солдатики" и курит секретный напасик гашиша... Хараз! Аль-Хамду ли-Ллях, да продлятся твои дни!"

 Где нынче был тот день, где те лица?...........

 Печерник остался работать на кафедре военно-полевой терапии – отец его, в Минске, оказался генерал, о чем весь курс узнал лишь накануне, а до того все думали, что он сирота, как всегда не шутя заявлял: генерал приезжал в Академию, просил коллег по-братски. За Станишевского хлопотал полковник Калачков.
 В городе сажали работать только блатных, полковник вырвал для Добжика место офицер-воспитателя при Академии, чтобы тот занимался наукой, воспитатель как подработка и ширма. Плюс прием больных раз в неделю при штабе, в кабинетике для своих. Тишина, даже практика, воздух и акации в окна...
 Старый глаз с его деформацией и дефицитами – самое любопытное в клиническом случае. Для Станишевского, как практика, и в будущем диагноста. Да и лучший был Доба, среди мальчишей-офтальмологов, лучший из всех шестикурсников, несмотря, что поляк.
 Интернатуру упразднили, он и Артем попали в золотые списки счастливцев.
 Доба остался как зомби, уверял себя – из-за наставника, поскольку обязан был местом. Еще один год и до самого лета провалился в работу.

 Новым летом в штаб принесли от Наташи пакет. Доставил и вручил какой-то пациент. Заплатили ему или другим каким способом наняли, но принес, откланялся и вышел. В пакете был маленький католический крест, тот самый, что подарила Наташа. С цепочкой. Зацарапан и затерт как ежедневно носимый. Крестик пах ее духами...
 То, что это конец, Станишевский понял не сразу: еще долго он думал, что это лишь знак, даже строгий и нежный упрек: любек, я помню… А ты-то? Я с тобой, вот наш символ, я где-то здесь...
 А потом как ударило: поздно!

 Академия оправлялась от кризиса. На месте общежития "Пентагон" выстроили большую новую клинику, многопрофильную, которая была видна с Невы. Новенькую гостиницу МВД уже три года как передали под жилье для курсантов.
 В клинике полным ходом завершали внутренние работы, кабинеты оснащали техникой и медоборудованием. Со дня на день она должна была стать Лас-Вегасом медицины. Но в Петербурге, кроме учителя, ничего не держало.

 Добржиш принял решение ехать в Варшаву, работать в воинском ведомстве, как желал с надеждой издавна. Списался с сестрой Малгожатой, подытожил долги, пришел к наставнику проститься. Полковник Калачков встречал в футболке под воинской форменной курткой, с бейджем на клапане, в чистых туфлях без бахил. Он только что окончил операцию по замене глазного хрусталика плюс установку антиглаукомного зонтика.
 Порцай коньяка они выпили стоя.
 – В Китае, Добржиш, существует одна из интересных философских максим, – сказал с улыбкой трудной грусти Калачков. – Она, по сути, символизирует отношения учителя и ученика. Звучит приблизительно так: "Юнсан жонши, пьу фужай синсинг де сиамиан", что переводится как "Облака всегда летят под звездами". Друг мой! Я своих учеников всегда считал возвышенными как облака и всегда мечтал, чтобы они светили как звезды.
 Твое обучение проходило – я прошу обязательно помнить об этом – в то момент исторического излома, когда Академия осталась Академией. Когда все-таки свершилось то чудо, которое должно было произойти – императорская Академия осталась на своем императорском месте.
 Она остались в том же ранге, том же статусе – за который мы боролись мыслями и помыслами своими. Ты должен обязательно об этом помнить, сколько бы лет ни прошло. 
 Я уверен в том, что тебя ждет прекрасное будущее, – заключил, прощаясь, Калачков. – Спасибо за то, что ты был для меня хорошим учеником. Спасибо за то, что ты позволил мне быть тем учителем, которым я стал для тебя.
 Удачи тебе, в Польше.

 Они обнялись сухо и крепко, чтобы ничего из глаза не давить и не прокашливаться после. 
 Учитель был образцом, даже, по-своему, богом. Он никогда не обманывал Станишевского, никогда не эксплуатировал, никогда от него ничего не требовал. Он всегда желал поляку только блага.
 Выйдя на улицу, Станишевский смахнул что-то с глаз.

 
 Печерник дома был грустен, но не давал ни вида, ни обиняка: щемил свою койку, задрав ноги на чугунный кроватный узор, читал по смартфону фейсбук.
 – Пишет девушка… Лиза! (кто такая, не знаю). – Он поднял бровь и уязвил приятеля испытующим бдительным взором. – "У вас в друзьях однокурсник Д. из Варшавы". Ого!
 "Вероятно, он сменил квартиру..."

 Добжик вздрогнул, как от укуса электродов на коже.

 – "Можно ли адрес"?! – Артем прочел мессидж и выкинул брови на лоб, пробороздив его вилкой морщин. – Доба! Есть у нас адрес?

 Поляк попросил посмотреть фотографию, Печерник обернул к нему дисплей. На снимке оказалась молодая брюнетка с очень алыми губами – красавица, но плотная, с балетной прической, белыми и сытными руками Венеры: кровь с молоком. Но легкость шеи налицо и ловкость талии на месте.

 – "Я с ним отдаленно знакома, хотела бы сделать сюрприз", – продолжал читать Артем, изображая лицом спектр театральности, сарказма и стеба. – Станишевский, ты знаком с Лизой? Ты хочешь сюрприз? – Он на мгновение откинул руку с телефоном. –
 Темнота, ты с кем замутил там? А убеждал-то, что верен царевне и ямочке.

 Поляк пожал плечами и вернулся к навалу одежды, которую складывал в туеса.

 – Я никакой не знаю из той, что ты мне сказал, – отвечал он, пакуя по сумкам гигиену и шмотки. – Все это шутка! Потроллинг...

 – Так, может, с младших курсов помнит тебя?.. – ответил Артем, возвращаясь к смартфону глазами. – Сколько там их было, благородных красавиц, желающих съехать, тем более в Польшу. – Он прогнал пальцем ряд фоток, чуть задержался на пышной одной. – Хорошая Лиза, замужняя… Пищаль какая! А я уже занят...  Ну, да пускай к нам придет.
 И что-то выщелкал на телефоне.

 Станишевский закончил мудохаться с тряпками, собрал в чемоданы матчасть. Мусор бритвенных принадлежностей и документы задвинул в баул.
 О брюнетке он больше не любопытствовал: не знал ее близко, воспринял как глупость, мало ли бездельных девушек в сети.
 Назавтра съездил в кассы за билетом и шел домой назад, неся рюкзак с бухлишком для отвальной. Отъезд в Варшаву он хотел сбрызнуть с Артемом. Вдвоем, без банды дорогих собутыльников, которые всего прошлым летом, на пьянке по случаю выпуска, были все налицо: румяный хохол Таранец, грузин Игорь Чкадуа, шоколадный гигант Массангулу, рябой казах Абай и безгрешный монгол Хобалай Батхуяг. А, еще тонкоусый Харазик из Йемена.
 Распался 5-й иностранный факультет, второе отделение, 13 взвод, жизнь разбросала парней по домам, новым их жизням и странам.

 Добжик поднялся в лифте на этаж и вытряхнул из кармана, за стержень, связку ключей. Поймал и вычленил колючий основной, который один был только нужен. Артем был дома, спал после дежурства в терапии.

 – Добржиш! – услыхал он где-то снизу, очень близко за спиной. Он обернулся как черт...

 Внизу, на подоконнике в межэтажной клети, в затянутой кожаной курточке и бархатной макси сидела Наташа.
Она не поднялась с подоконника, только окликнула. Ему показалось, что потолок или стены накренились и вдруг налегли на него, чуть-чуть не набросились... он почему-то устоял. И шага вниз не сделал, только скинул с плеча, в одну руку, рюкзак. В глазах его плавали пятна и темнота.

 – Я пришла на тебя посмотреть, – с маленькой и задумчивой дрожью сказала Наташа. – Я напоследок. Я жадная, мне недостаточно твоей фотки в мобиле...

 Бог знает! он слушал... Не знал, что дальше и к чему это все, но слушал; сердце билось как молот.
 Наташа перебирала бахромку на шарфе. Ее пальцы, словно жуки-богомолы, бродили по ниткам, закручивали жгуты и косички, сочиняли из ниток пумпоны. Ямочки на подбородке и щеках, казалось, сделались глубже, большие глаза голубели тенями.

 Возможно, было достаточно спички! – короткого знака, вздрога ее волоска на щеке, чтобы он скатился вниз кубарем, лбом о самый подоконник: встряхнул ее тело как куклу, включился пальцами в подмышкии и бросился искать на ее теле лопатки, чтобы крепче держаться за них. Чтобы искать ее ребра... знака не было, он оставался где был.
 Оба дышали до того неотчетливо, редко и тихо, что, видимо, собрались кончить дело асфиксией. Рюкзак висел в его руке как гиря.
 Глаза Наташи сделали движение, одно неверное движение, он его понял – глаза не молили, они  сообщали о чем-то, он вгляделся, – они сообщали "ты Бог", щеки и губы сказали о том же, не дрогнув ни разу. Сказали так неприкрыто и просто, что он понял другое: если он один поднимется в квартиру, она останется на подоконнике до полусмерти...

 Он опустил рюкзак на пол, бутылки брякнули как валдайские колокольчики. Подошел и окаймил ее взглядом. Наташа смотрела, как глядит небольшое, но слегка сердитое животное, когда оно испугано, а человек берет его уверенной, теплой и властной рукой...
 Он приложил свою ладонь и пальцы к ее похудевшим глазам, на самый бок щеки и, не касаясь щеки, медленно и с выдержкой сжал свои пальцы – так долго и невесомо свел и стиснул, как не бывает долго и легко; – так делает большая сильная лесная кошка, когда лениво раскрывает и внезапно забирает в ком осторожную гибкую лапу.
 Наташа поняла это движение: она узнала его радость, которой не было выхода, кроме крика в полное горло, удара в стену кулаком или вот таким вот движением...
 
Добржиш вдел пальцы в ее волосы. И схватил ее шею сзади рукой, чтобы только сказать:
 – Ненавидел больше тебя так, чтобы страшно подумать.

 Она покусывала губы – даже и сейчас, когда он приблизил их в самое зрелище глаз. И только кивнула ресницами.

 Добжик поднял девушку волной, он молча сгорбился над нею, будучи выше намного, усмирил ее губы своими, – поймав ответ, застлал губами ее рот, размешивая влагу рта своим, она забросила руки за его шею, вписала в дыхание запах духов.
 Бледнея, он пустился погашать ее рот несытыми и тяжелыми поцелуями, впиваться в тонкость ее алебастровых щек, дрожал и расспрашивал попеременно то словами, то глазами, то дыханием: "Как ты можно так долго?.. Я много что не умер, известно тебе будет!" 

 – Добж… Добббб! – восклицала Наташа в сумятице, едва добирая дыхание, перебитое его лицом, его накрывавшими пальцами, мявшими ямочки возле ее рта, ее виски, ее уши. – Добочка, прости, я не могу!.. Добочка, я не могу. Я ни минуты больше без тебя...

 Они разняли лица, с глазами, блиставшими как огни эльма – глаза обходили черты в лице напротив, как будто не верили, что нашли все на тех же местах, где оставили, и даже больше: что эти места тосковали по ним.

 – Расскажи… как ты был этот год?? – предупредила она его реплику, не отводя от него глаз. Щеки ее занялась неизвестным и легким огнем, огонь словно шел изнутри, пробиваясь через скулы, губы, кожу каким-то свечением радости.
 Поляк пожал плечами. Он понимал, ее вопрос требовал лишь только: "Расскажи, как ты жил без меня". Он бы рад был рассказать, но куда это?.. К чему?

 – Я то лето должен был ехать в Варшаву, – ответил он с простодушной и мягкой охотой. – Еще после выпуска, интернатуру поставили в сокращение. Я ездил, но затем чтобы просить дать еще год... Мне дали, но здесь было трудно, в часть не брали: я иностранец, я не присягал. Работать гражданским – это терять драгоценно по времени... Ординатура простого медвуза – это нет! В Академии лучшие практики, лучшие звезды.
 Меня оставил при себе профессор Калачков, это было тоже трудно: он выбил, я у него не шуткой стажируюсь. Он бог в офтальмологии, а мне нужен опыт...
 На днях я имел большой случай присутствовать на операции, Калачков оперировал глаз молодого человека после как случилась травма. Он даже зрение немного смел сохранить. Руки у него золотые и врач он от самого бога, и если бы тот юноша не попал в Академию по рейсу Скорой помощи, он остался бы без никакого глаза, это скорее всего.

 Наташа, конечно, не слушала.
 – Но Академия было малое, почему называю причиной, – закончил он рассказывать тотчас. – Это тоже! но больше я думал надеждой, что ты ответишь в телефон… или напишешь ваццап, или придешь в Академию, сын идиота...
 Мне помогал Артем, как сказать это… перепахать нотариально офисы в городе, чтобы знать, где ты можешь работать. Ты со старого места ушла...

 – Я сейчас не работаю, временный кризис. – Наташа обнимала его гуще, то есть именно гуще, как будто Доба был сноп, который развалится и надо его донести. Обняла и принялась шептать о чем-то у виска, чего вначале он не понял, но когда понял, готов был разорваться от чувств.
 – Доба! я тебя чувствую в себе. Все полтора года... Нет, не в сердце, сейчас не об этом. Я тебя чувствую внутри, ежеминутно, ты сам знаешь где...
Я не могу это вынести. У меня как будто не вынуто...

 Станишевский прижимал ее тело к окну и к себе, прижимал свои бедра; она искала их собой.
 Дома спал Артем, к себе никак, чтобы просто: куда вести?.. Как здесь не мучиться? где ему быть?
 Он взял ее руку за запястье и приложил к себе вплотную – читатель понял правильно; не выпускал, держал так минуту, ее глаза до безумия жили и двигались в пределах глазниц. Рука была теплой и чуткой, под нею крепчало как в кузнице...

 Бог знает снова, но ему показалось опять: в Наташе было небо.. Он потому желал с ней быть, что с небо с нею открывалось и вдруг нисходило к нему. Прямо в руки. Он потому хотел быть в ней, что тем самым мог передать ей свою благодарность за это. Они безотрывно смотрели друг в друга, и это уже был действительный акт: они уже делали связь, но только глазами, что-то мелькало на дне их, как тени и свет.
 Девушка молчала, она без улыбки смотрела, затем освободила свою руку, нежно и кротко, словно задела едва...

 – А я тебя обыскалась по кафедрам, – смеясь восклицала она. – В старой клинической и новой на Боткинской. Там тебя не было.. В фейсбук ты вписал только ВМедА.
 Мне помогли Беспаловы: Лиза и Вадик... Он головущий, он у тебя был. А твой адрес раздобыла Лизка..

 – На Боткинской я помногу нештатно учусь, – отвечал Станишевский с улыбкой. – А работаю в штабе, в маленькой комнатке... Там всегда на протянутой руке стоматолог, окулист и кардиолог. Следим за добрым чувствием наших топов.

 – Я знаю! – Наташа еле усмехнулась. – Надо видеть, как мы искали эту комнатенку. Ее не светят никому из несведущих. Но отсылают на кафедру платно. А уж как пришлось наплетать, что Вадим чей-то родственник! И какого мы изобрели генерала, это просто стэндап...
 Теперь уже не слышал он.
 – Я прошу, дай мне свой номер, – сказал он волнуясь. – Я буду звонить, я приеду, как разрешишь мне, Наташа... Я буду немедлен, что бы ни стало на дне.

 Она помолчала, потом разразилась медленным, очень медленным, но полнозвучным монологом.

 – Доба! Я замужем...... Уже четыре месяца, а до того пять лет в гражданской связи... Мой муж – подполковник Сумецкий. Говорить о нем нечего, это мой личный маленький ад.
 Два раза в год он ездит в отпуск – воевать, добровольцем, охотником, в декабре и июне, в разные точки. Ко мне сажает тетку Изабеллу, типа соглядатай, часовой. Ты ее видел, даже с ней говорил. Но Изабелла мой друг, она всё знает про наш брак, она перед мужем молчит...
 Добка, я живу как в рукавицах, хотя имею все, даже больше, чем все.
 До тебя был нелепый ответственный мальчик: слишком гражданский и скучный: ни мычал, ни телился, только следом ходил, я с ним даже не легла. Тебя увидала, решила: вот ангел. Пускай накоротко, но хочу, чтобы был.
 Но не накоротко вышло, как видишь.

 Она усмехнулась, глядя несколько мимо. Он стоял, огретый обухом: он ее не слышал, только видел ее всю, пахшую как небо и вереск.
 Что-то светилось и таяло в ее беспечальном лице, какая-то решимость, но это не было впечатление радости, не была уверенность в добром конце, напротив, он чувствовал: она теперь его оставит...

 – Ну вот. Мы все рассказали друг другу, – наконец улыбнулась она. – Мы не держим обид. Я тебя повидала. Мне сейчас пора...
 Без апелляций, Наташа пошла вниз по лестнице. Что он мог?.. Просить в коленях о милости? Он не был горд: он мог на колени, но женщина хочет не это. Ей нужно, чтобы ты наклонился с коня, протянул к ней объятие, подхватил и пристроил на луку седла, прокатил спокойно метров триста и вот тогда уже делал, что хочешь.

 – Почему не сразу пришла меня видеть?.. почему не прошлым летом? – вскричал он запальчиво, с горестью ударив рукой о перила.

 Она обернулась и постояла мгновение, отвечала свободно и тихо:
 – Прошлым летом я была беременна. От Сумецкого. Я сделала аборт. И мне было ни до одного мужчины в мире, даже, Добка, до тебя...
 Если б не ты, я бы сейчас кормила сына грудью. Но я хотела только от тебя...

 Станишевский растерялся. Здесь можно сказать, что счастье бросилось и вмазалось в лицо, но можно – что занавес глухо закрылся, она готовилась уйти. Ее решимость была непреклонна. Она улыбнулась как фея и пошла вниз.
 Добржиш понял вдруг что-то, какою-то молнией или звездой, догадался о сути, спросил вдогонку:
 – Он сейчас в отпуске?

 – В отпуске, в Мирном, – отвечала девушка, не обернувшись. – Прощай...

 Военмед снова понял, что шага за нею не нужно – шаг собьет и нарушит картину мгновения, впечатление стройности замысла или даже сценария, если не его очарование. Он видел, что всё в глубине хорошо, но ей нужна игра: нужна, по-русски, вишенка на торте.
 Он понял, что Наташе нужно время. Собраться с собой или с духом, решить вопрос с Сумецким, убедить себя, что он, Доба, Тот.
 И у него оставался Беспалов – тот ее приятель-бизнесмен, что приходил к нему в штаб на прием. Медкарта Беспалова и в той телефон. Он знал, что пригласит Беспалова встретиться, умолит, как мужика, дать ее номер. И что тот, вероятнее, даст.

 Смирение, дружище, думал он. Смирение – это не быть овцой, безмозглой, которая не отвечает на удары. Смирение – это жить С МИРОМ, понимать, что в этом мире всё от Бога, что всё нам дает Бог – и испытания, и уроки, и счастье. Поэтому когда приходит к тебе радость, ты должен понимать – это принес тебе Бог. Если к тебе приходит горе, это какой-то урок, ты должен сделать какие-то выводы.

 Наташа покинула лестницу, следом подъезд; дверь закусила замок, хлипнув протяжным щелчком, все стихло.

 Он поднял рюкзак и повесил его на плечо. Поднявшись к двери, он не мог открыть замок: влагал и выдергивал ключ, сотрясал дверную ручку. Руки дрожали как рыбины...
 Какая-то мысль подлетела к нему, и он вцепился в дверь как цепная собака. Силой отпер и открыл враспашку и, бросив незапертой, подбежал неразутый к окну. Отбросил занавеску куда-то за лопатки и шею, высунул лицо, самым носом к стеклу.

 Наташа стояла под окнами: стояла, глядя на ЕГО окно, но не глядя на него совершенно. Словно в природе не было не то, что его, но его даже имени. Она приложила к груди небольшой и твердо сжатый кулачок – и четырежды, очень упруго оторвала его и прижала к карману на кожаной куртке, изображая биение сердца.
 Лицо ее было задумчивым, чтобы не назвать его строгим, глаза словно готовились заплакать, но были светлы, губы чуть-чуть не дрожали.  Через мгновение она отбросила руку и скорым шагом оставила двор.


 Бизнесмен Вадим Беспалов приехал в ресторанчик в удивлении, по звонку поляка. Он был с иголочки одет и пах неприметным парфюмом, оставил под окнами автомобиль. Положил на стул сытой и щегольский кожаный портфель. Они пожали руки, как старые знакомые.
 Это был среднего роста мужчина лет тридцати четырех, с особой жизнью карих глаз, с пятидневной щетиной, обрезанной триммером. 
 
 – Вы уверены, что из этого выйдет добро?.. – спросил Беспалов, когда офтальмолог изложил суть дела. – Дать ее номер несложно, но вы сами подумайте, стоит ли... Куда это будет вести. Если уж правду хотите – я за любовь, только все мы не там ее ищем. Уж извините.
 Но номер он дал.

 Из дома Добржиш позвонил.
 – Я еду в Польшу. Если ты хочешь, мы будем ехать со мной. Я купил два билета в автобус Варшаву. Я уволился из работы в России.

 Наташа молчала. Она не то без звука плакала, не то зажимала дыхание, чтобы взять себя в руки. Он понимал ее волнение.
 – То есть твой билет я буду моим долгом выбрасывать? – спросил поляк, не дождавшись ответа.

 – Да, но оба! – наконец отвечала она с переживанием счастья (он видел это даже в телефоне). То была, видимо, точка, которой ей не хватало теперь – убедиться, что он и сейчас, через долгие месяцы после разрыва, готов к неподдельному действию, и больше того, совершает его. – Мы поедем на машине... Сумецкий подарил мне машину. Не знаю, перепишет ли… Неважно!
 Добжик, встреть меня сегодня... Я буду с сумками. Он возвращается завтра... Я не хочу его ждать.

 Что рассказать в заключение? Поляк забрал девушку, принял упругий и многий багаж, отвез в гостиницу и водрузил в фойе небольшим эверестом. Среди баулов была переноска из пластика: в ней сидел респектабельный кот. Кот протыкивал носом решетку, жалко сигналил о бесправии, сверкал изумрудным промасленным глазом. Его присудили отдать Изабелле.
 Оставив их в номере, Добржиш ушел в супермаркет, чтобы затарить продуктов.
 Наташа ожидала, украшая чем-то стол – салфетки, походных две чашки, маленький термос, она обернулась от блаженства, когда он вошел. Салфетки полетели в тартарары. Тумблер "держаться" был выключен.
 Они целовались с порога. Наташа не была уже толком одета; поляк был одет, но исправил себя за сто или меньше секунд.
 У него рвало все тело, она уже падала. Она уже падала книзу, к его напряженным ногам – с худощаво спортивными бедрами, с его кулаками готовых к любви ягодичных и собранных мышц...
 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

 Через день или два врач-терапевт Артем Печерник вернулся с работы домой и обнаружил на кухне скромную куликовую битву, безмолвную и остывшую. Над нею разве вОроны не летали..
 У окна спал неизвестный мужчина, навалившись на стол каракульчей свирепых куделей и правой, покрытой загаром бицухой. Другая его рука была отброшена на колени. Учебники и анатомический Атлас кипой лежали на подоконнике. Многие листы были заломлены, ершились. Мусор пластика и нож валялись на столе. Доба лежал на полу, обездвиженный, бледный, слегка и наискось забившись в угол, укрывая что-то на груди.
 Человек-каракульча был невелик и мускулист, с плечами тяжеловеса, илье-муромской силой в руках. Пустая двухлитровая бутылка из-под водки, как статуя одинокой Свободы, высилась на атлантической глади стола. Хрустальных два лафтника блистали двумя пирамидками.
 Артем подошел к поляку и нагнулся, пощупал под челюстью шейную вену. Пульс был прекрасный: обильный и ровный.
 Сердце неизвестного работало не хуже. Оба спали как мертвые.

 – Что ж вы, под занавес! – проговорил Артем, прищелкнув угловой оттяжкой рта. – Братья-ё*бари, вашу редиску.

 Вероятно, он догадался, кто был кучерявый, застольно поваленный, гудевший нежным храпом гость...

 Артем подошел к холодильнику, достал бутылку с остатками водки. Покосился на грязные рюмки и плеснул водку в кружку. Вынул и распечатал банку крохотных студеных помидоров. Раскрыл рот и забросил содержимое кружки – как чай – единым плеском внутрь. Дослал четыре помидора, один за другим: ледяных и чуть лопнувших, вонзая вилку в упругие тельца. Водка встретилась с закуской и разлилась огнем по жилам.
 Печерник оценил пустую бутылку и прихватил кольцом из пальцев – за горло – помидорную банку. Запил кровавым рассолом, холодным и острым.
 – Вот, мужики, где поэзия... – сказал Артем, задохнувшись от благости.
 Он опустил пустую бутылку в ведро. Вытер губы ребром кулака. Бросился на диванчик и с лютой радостью, пронзительно вытянул ноги.
 – А вы говорите, любовь!