Уллахань - Елань, - Колыма!

Кто знает писателя Юлия Самойлова? А ведь знаковая фигура! 20 лет Гулага за плечами. И среди российских монархистов был далеко не последним. Ненавидел коммуняк, клеймил их как мог и где мог. Поэтому и не знают в России Самойлова. Написал Юлий, считай, автобиографическую книгу – «Хадж  во имя дьявола» -  более тысячи страниц! Тираж – 100 000 экз. Сто тысяч экземпляров! Увы, Юлий! Опоздал. Лет на  ...дцать опоздал! Не вписался вовремя в рыночную реальность. Вот Солженицина многие знают, слышали, а кто знает Юлия Самойлова с его книгой? Всё и досталось Солженицину – известность, слава, деньги! И ничего Юлию. Судьба злодейка - и жизнь копейка!

Вот несколько страниц его книги, в память о нём. И в память всех узников Гулага, одним из которых был и мой дед Антон Марианович. Интеллектуальная элита! Первые железные дороги в России и на Урале прокладывали мои предки. Увы! К таким была особенная ненависть у дорвавшихся до власти красных изуверов. Одна Колыма - это 15 - 17 миллионов людей, закатанных в лёд и снег. Большинство по оговорам, доносам, сфабрикованным обвинениям и другое. Каждые 4 месяца полное обновление контингента заключённых на Колыме! Конвейер. Сталинская фабрика смерти работала исправно, без сбоев! Вот об этом подробно и рассказал Юлий Самуилович Самойлов.

Знал я Юлия Самойлова. (Да и в моей жизни он сыграл не маленькую роль.) Непризнанный герой - писатель Юлий Самойлов? Да как посмотреть... Наверное, Богу виднее. Биографии его в интернете не найдёте. Табу! А книга - вот она - для тех кому будет интересно её прочитать полностью.

(Самойлов  https://ruslib.net/read/b/1471/p/1)

Я (навскидку) с 17-й страницы начал. Минута на погружение в захватывающий мир Юлия Самойлова. И не оттащить от чтения! Где же такое встретишь?

Пустыня полна легендами, и некоторые из них какие-то странные…
Видел я, например, пятиметровую узкую могилу. Спросил о ней проводника. Он поморщился и, оглядевшись по сторонам, прошептал: «У папы моего папы был папа. Так ему его папа рассказывал, что жил в этих местах один разбойник. Убивал всех, грабил. И был этот Адам-человек пяти метров высоты, а голова — как казан для плова». Пять метров, это, конечно, много. Но ведь жил же в России некто Мохов — трехметровый великан, которого показывали на ярмарках.
— Или вот, например, — караван-баши с опаской показал на горы, изрытые какими-то пещерами и трещинами, и на ухо прохрипел: — Здесь уллахан-Елань живет, огромная змея. Он, когда кушает, сразу двух окуз проглатывает, потом баран тоже.
Ну, представьте себе змею, которая съедает зараз двух быков и еще заедает баранами!

Кроме того, рассказчик добавил, что у змеи глаза в человеческую голову, есть еще рога. Ну, подумайте, на какой черт змее рога? Но, спустя много лет, я прочел, что эту самую уллахан-Елань ищет особая научная экспедиция. Правда, рога в этой заметке не упоминались. А вообще, змей здесь было очень много: кобра, гюрза и передвигающаяся боком эфа, наиболее опасная из этой троицы.
Со змеями у меня вообще связан один случай, который говорит об изменчивости восприятия и неустойчивости человеческой психики. Познакомился я со знаменитым в тех местах ловцом этих гадов и наблюдал, как он, пренебрегая всеми правилами, голыми руками хватал их, как будто это были дождевые черви. Его так и звали — Адам-елань, то есть человек-змея. Вообще, когда он, голый по пояс, в шортах и сапогах, тащил на плечах двух красавиц-кобр, что-то бормоча и напевая про себя, а красотки те, пряча и вытаскивая длинные языки, злобно шипели, можно было подумать, что ловец беседует со змеями на их языке.

Так же решился и я на ловлю змей. Но хватать голыми руками опасных тварей… Реакция змей в тысячи раз быстрей человеческой. Я взял с собой длинную рогульку, мешок, и мы пошли. Змею, несмотря на ее яркую и красивую окраску, увидеть очень трудно. Она как бы сливается с песком; и сам песок, который с первого взгляда кажется однородным, фактически пестрит множеством тонов и оттенков.
Но вот ловец засек добычу и ловко прижал ее рогулькой у самой головы.
— Бери ее за горло — и в мешок, — приказал он.
Нет, я не боялся укуса, но меня охватила страшная гадливость. Змея казалась мне частью внутренностей, словно бы выхваченных из человеческого живота. Преодолевая отвращение, под насмешливым взглядом змеелова, я все-таки взял змею руками, и в тот же миг предубеждение мое исчезло. Змея была холодная и мускулистая, походила на металлический прут, и, конечно же, никакой слизи на ней не было…


…В этот момент поезд дернуло, и видение пустыни исчезло. Но память, по аналогии, сразу же дальше развернула свой новый свиток…
Стоял жуткий даже для Колымы мороз. Лагерные репродукторы, вещавшие обычно назидательные инструкции типа: «Будем биться лоб в лоб», «План — это жизнь страны», на этот раз обиженно прохрипели «Актированный день».
День был скучный и серый, хоть подвывай сторожевым псам. Вернее, дня, как такового, не существовало — беспросветная полярная ночь, и в бараке тусклым, одуряющим светом горели запыленные лампочки. Меня попросили что-нибудь рассказать. И я начал…

Я смешал в кучу разбойников Шиллера с рассказами Конан-Дойля, добавил Вальтера Скотта и нечто приплел еще от себя, но все внимательно слушали. Здесь надо было рассказывать поцветастее, доступнее, со множеством важных подробностей. Ценилось умение красочно описывать достоинства женщин, силу мужчин, их умение любить и страдать, а также натуральное описание яств на столах.
Когда я прервал рассказ, чтобы прикурить услужливо свернутую цигарку, я увидел множество раскрытых глаз, устремленных мне в рот… А через час, когда закончил рассказывать, за мной пришли и потащили к куму, что на человеческом языке — к оперуполномоченному Цыбенко.

Он, как говорится, звезд с неба не хватал, на фронте не бывал, в единоборство с иностранными разведками не вступал, но был въедлив и злобен, как хорек.
Увидев меня, он раскрыл папку и заявил:
— Ну, усэ. Будэм дило на тэбэ заводыты.
Я пожал плечами:
— Новое, что ли?
— А як же! Новсюсенькое, по пятьдесят восьмой! За антисоветску пропаганду и агитацию. Ты что же это, хлопчику, людей от дила отвлекаешь?
— Сегодня же актированный день, — попробовал было я втиснуть хоть слово в свою защиту.
— А приказ басни балакать був? Вы, люди казенные, без приказа вам и дышать не положено. Кажу — замри, и замрешь…
Он некоторое время ел меня глазами, а потом вкрадчиво спросил:
— Ну, и о чем же ты там балакав?
Я назвал шиллеровских «Разбойников».
— Иностранный автор, хвашист, и еще разбой? Так и запишимо: иностранная инструкция по проведению актов террора… и разбоя.
Ну, ничего особенного. Здесь один сидел за то, что у него нашли переписанный от руки «Коммунистический манифест» на английском языке. Потом, конечно, со временем разобрались, что силуэт автора — первый в знаменитой четверке. Но пока делали перевод, пока убеждались, что «Интелледженс сервис» и ЦРУ не внесли в манифест вредной отсебятины, агитатор умер от фурункулеза.
А за разбойный инструктаж я получил 10 суток кандея, то есть ежели по-русски — то штрафного карцера, где холодно как в мертвецкой. В день дают триста граммов хлебушка, а уж на четвертые сутки баланду.

«Кандей» — это особое место в Большой тюрьме. Маленькая тюрьма. А если еще проще, то застенок. Дыбы, как скажем, во времена Малюты, там вроде бы не было, но разные рубашки брезентовые, наручники, что сами защелкиваются, и другие усовершенствования, естественно, существовали. Ну а еще голод и холод в разных вариациях; скажем, холод с продувкой, со сквознячком или холод с водичкой. Это когда на полу вода и стены сырые. Ну а еще — целевые указания… Человека можно забыть… А потом похоронить… Или он вдруг заболевал какой-то «скоротечной» болезнью… В общем, «кандей» — это место особое. Но я принадлежал к касте, к группе. За меня могли и убить, и поджечь лагерь, и устроить массовые беспорядки. И поэтому начальник ШИЗО, мелкий холуй из зеков, встретил меня, ощерившись щучьим ртом… Какой может быть разговор, и он бросил на нары кисет с табаком, где было все — бумага, спички. А это немало. Дело в том, что при посадке тщательно обыскивали и изымали все. Опытные клиенты заранее зашивали табачок в швы одежды, в том числе и в белье, потому что иногда садили и в белье…

Здесь была нужда в бумаге, из чего крутить цигарки, и в огне. Ну, огонь добывали, закатывая ватку какой-нибудь кожаной подошвой. А вот бумага… На это дело шли козырьки кепок из картона. Картон тщательно разделяли, его мяли, терли и курили. А мне начальник принес и хлеб, и соль, и чай я пил с сахаром. И в камере была теплынь. Я, так сказать, мог сладко спать и видеть сны. Правда, все это не задаром, за это надо было подставлять голову, ибо завтра я мог вытащить жребий и по решению сходки идти на новый лагерный срок и даже на пули и штыки охраны. Все просто: сунул руку в шапку, а там бумажки скрученные. Вытащил — а там смерть. Извольте бриться…

На следующий день, когда он принес мне ведро густой баланды (это было уже правило, кто бы ни сидел в кандее, баланда была снизу погуще), я как бы невзначай спросил, сколько ему осталось сидеть. И он, стоя в открытых дверях, снова ощерился — еще пару лет, пятерку уже отбыл. Дело в том, что с утра в ШИЗО мог зайти сам Хозяин, режимник или опер, и он был наготове, чтобы все быстрее унести из камеры, убрать, спрятать или уничтожить. Мне ведь было не положено ни есть, ни пить, ни курить.
— Ну а сюда-то ты как попал? — снова спросил я, чтобы как-то поддержать разговор.

Он, конечно же, был… лагерным придурком, но в иерархии лагерных придурков эта должность стояла наособицу. Это не то, что, скажем, повар, завбаней, складом, — туда попадешь за лапу — через связь, изредка по старой, еще вольной, профессии. И даже не нарядчик, комендант, начальник колонны или помпобыт. Тех выбирали из ломовых мужиков с могутными плечами и с полным отсутствием совести. Они-то фактически и правили лагерями.
Другое дело — начальник ШИЗО. Это строго доверенное и проверенное лицо.
— Что, — спросил я, продолжая разговор. — Стучал что ли активно, закладывал?
— Ни боже мой, у нас этого и в кровях нет. — И он снова закрестился.
Ну да, конечно же, нет в крови, в генах, в душе. Откуда тогда эти сотни, тысячи лагерных ублюдков и сволочей? Выписаны с Занзибара, с Берега Слоновой Кости?.. Они чужие, что им до страданий каких-то россиян. Были бы гроши да харчи хороши. И свой, не свой — на дороге не стой!

А он, слегка смущаясь, рассказывал:
— Я ж, считай, для них свой — пятнадцать лет в МВД робил. — И тут же предостерегающе выпятил ладонь. — Не опером, не следователем, мы люди маленькие. Я ж, старшина, в управе на проходной дежурил через два на третий.
Я чуть не подавился горячей баландой.
— Ну и за что тебя, своего-то? Ворон ворону глаз не клюет.
Он угрюмо кивнул.
— Оно так, ежели бы не эта учителка, да не ее мужик, а он Герой Советского Союза, все бы затерли. А тут мне сам Лющенко говорит — это, значит, начальник управы: «Ничего тут, Лбищев, не поделаешь, своя рубашка ближе к телу, но мы там подскажем, чтоб тебя использовали как своего человека». Ну меня этапом и сюда.
Я засмеялся.
— Ты молодец, свой парень… Ну и что ж ты сотворил? Он осклабился и, закурив, продолжил:
— Ты понимаешь, я нашел бабу…
А дальше он стал подробно и детально описывать все ее качества. Рот сложился у него в сладкую гримасу, а глаза начали косить. Казалось, что он от одних воспоминаний впадает в оргазм.
— Ну и что? — прервал я его.
— Короче, все у нас было хорошо. Она — завпроизводством, жрать-пить невпроворот, и я там, как кот, на масле сплю и салом укрываюсь. Одно плохо, — и он ударил тыльной стороной правой руки о ладонь левой, — у нее байстрючка…
— Кто-о? — переспросил я.
— Да девчонка, сопливка, четырехгодовалая. А на что она мне? Ее ведь кормить надо… Ну, я и так, и этак, мол, в детдоме хорошо, что, мол, власть советская, она гуманная, вырастит. Но она ни в какую. Ну а я маракую: и ее кидать мне не хочется, и ее байстрючки не надо. Думаю, удавить, что ли? Так ведь посадят или вообще к стенке поставят. Отравить — уж больно она конфетки есть любила. Опять не то — врачи разрежут, дознаются. И вот эти конфетки-то меня на мысль и навели. Вывел я ее в огород и говорю: «Садись, Галочка, в снежок попочкой, я тебе конфетки буду давать». Она сидит, холодно ей, ерзает, но конфетки хочет, а я, пока сидит, ей конфетки даю. Ну, думаю, все, раза за три, за четыре заболеет и помрет. На четвертый раз слышу крик, оборачиваюсь: летит эта учителка, муженек ее сразу мне в ухо, а она девчонку — под шубу к себе. Я в форме был, вскакиваю, телогрейку расстегнул: что, не видишь, мол, кто я. А он меня в зубы, на грудь мне встал и весь трясется. «Давай, говорит, Катюха, я его сейчас прикончу». Это он учителке своей. Потом меня за ворот и повел. Ведет и говорит: «Соврешь, сука, крутиться начнешь — пристрелю на месте». А что тут будешь крутиться? У них свидетелей целая куча, фотографий… Острая, болезненная жалость к ребенку рванула мне сердце. Ударом ноги я сбросил его на пол. И не выйти бы мне на свободу, но он, как ящерица, нырнул за дверь и задвинул щеколду. Если бы я до него добрался, я бы не просто его убил, а разорвал бы его на части… «Холодно ей, а конфетки есть хочется…»
Смерть паукам! Я не дорос до всепрощения, «мне отмщения аз воздам». Такое понятие слишком высоко для меня.

Я помню, в зоне, а вернее в изоляторе, сидел людоед. Голод — страшное испытание, голодного можно понять. Но этот уходил в побег и брал с собой «коров», то есть людей на съедение. Он съел двоих… Выражение лица его мне опять напомнило ту гиену. Потом его ликвидировали, «при попытке к бегству». Все верно, а как иначе, что же еще с ним делать?
Что посеешь, то и пожнешь — так говорят в народе. Если посеял зло, добра не жди. Это, конечно, не означает, что оружейник, производящий оружие, творит зло… Оружие может служить и защитой от зла. Это не означает, что тот, кто сеет опийный мак, хочет превратить народ в наркоманов. Опий издавна утоляет боль, а это — добро. Нелюди, которые собирали опий, становились наркоманами, это, так сказать, — издержки производства… Кто-то страдает, чтоб другим было хорошо…
Но в наркомании или у наркоманов появился фетиш. Это и особый такт музыки, ее тембр и звук… И еще властолюбие… Впрочем, это старый фетиш. Древний. Говорят, что есть, целый ряд наркотиков такого действия, что достаточно один раз попробовать, чтоб тяга к наркотикам стала непреодолимой… Впрочем, изредка попадаются люди, которые вообще не привыкают ни к каким наркотикам.

К Власти тоже привыкают, и к ней стремятся… Однако этот наркотик дает страшные последствия, превращая людей Бог знает в кого… Они постоянно находятся в мире цветных галлюцинаций, где, кроме всего, постоянно звучат фанфары. И совсем мало тех сильных душой, кому это по плечу. Именно поэтому-то во всех странах во все времена Властью обладали немногие… Но в песне, которая стала гимном, были слова — «Кто был ничем, тот станет всем…». Что значит быть ничем и что значит быть всем?.. Ничем, т. е. даже не быть человеком… И всем — это значит быть чем-то большим, чем человеком. Ну да. Когда б я был царем, то щи бы с пряниками ел. А однажды я слышал, что Брежнев ежедневно принимал коньячную ванну… Кто о чем плачет, тот к тому и скачет… Это древняя монгольская пословица. — А вы попробуйте есть щи с пряниками… То-то и оно… А ванну из коньяка — просто бред. Власть тяжкий труд… Если властвовать, а не барствовать.

И вот получилось именно так… Тот, кто был ничем, стал всем. Власть в руках того, кто не ощутил себя Человеком, не познал свое Я… Это страшная сила, которая одинаково действует и на власть имущего и на того, над кем властвуют. Сколько жутких страниц вписано в историю той эпохи, когда очень многие из тех, кто был ничем, стали всем. Т. е. получили почти неограниченную власть над себе подобными, и особо над теми, кто был значительно достойнее их. Причем, я говорю не о каких-то сословных или так называемых классовых достоинствах, где внизу те, кто работают, а вверху те, кто щи с пряниками едят… Я говорю только о личных человеческих достоинствах; мне все равно, кто Человек в своих социальных планах. Он прежде всего Человек, а будет он при этом в армяке или в царской мантии — это мне безразлично. Причем что странно, никто не хочет стать, скажем, Бетховеном, Моцартом, Толстым, Рафаэлем. Но все хотят получить власть, как будто бы это проще… Кто палку взял, тот и капрал… Так вот, кстати, о палке и о капрале…
Я все это видел, и не со стороны, а изнутри… Очень интересное, но тяжкое занятие — видеть изнутри… Что-то типа военно-полевого корреспондента…


Я, собственно говоря, не помню, звали ее Нюркой или еще как-то по-другому, но мне все же кажется, что ее звали именно так… Это была здоровенная, грудастая и крутозадая девка, краснощекая и смазливая, из тех, кого в деревнях звали перестарками, потому что в свои двадцать восемь она еще не бывала замужем. Выходить было не за кого: в послевоенной деревне не было парней, они остались где-то под Москвой, Сталинградом, на Украине и в совсем далекой от Урала Германии; в деревне же горевали одни бабы, подростки, хлюпающие в тяжелых отцовских сапогах, и несколько инвалидов.
Нюрка была терпелива, как те заморенные колхозные лошади, которых она обихаживала вместе с увечным отцом, совмещая в себе одновременно и конюха, и навильщика, и возницу. А в колхозе было и голодно, и холодно, на трудодень давали пригоршню ржи на кашу и кучку осклизлой мелкой картошки…
Может быть, Нюрка так бы и осталась в колхозе и не коснулась бы ее затем общедеревенская известность, если бы… Если бы не приехала в отпуск Клавка — Нюркина товарка и соседка, служившая где-то на стороне.

На Клавке была шерстяная, под ремень, гимнастерка цвета хаки с голубыми погонами, синяя, тоже шерстяная юбка, на ногах ловкие, со скрипом, хромачи. А на крашеных и остриженных волосах — синий берет с золотой кокардой. Когда она шагала, выбирая, куда поставить ногу в блескучем сапоге, между юбкой и сапогами отчетливо виднелись шелковые чулки. И даже сам товарищ Савушкин, председатель колхоза, увидев Клавку, остановил двуколку и, поздоровавшись с ней за руку, назвал ее Клавдией Ивановной.

И вроде это была все та же Клавка, которую совсем недавно, прямо на дворе, задрав подол, порол отец, и вместе с тем появилось в ней что-то новое, непонятное и опасное. Говорили с ней осторожно и как по-писаному, как с приезжими из области корреспондентами.
— Какого же… ты здесь маешься? — в первый же день огорошила матом фартовая подруга, парясь с Нюркой в бане. — Засохнешь здеся ведь на корню, тебе ведь года уже… Темень, грязь, бескультурье. Ни мужиков ладных и вообще ничего. Короче, давай к нам в надзорслужбу, я живо тебя пристрою, нам чичас как раз бабы нужны…
— Это чо? — округлила глаза Нюрка.
— Чо да почо, — передразнила Клавка. — Есть у нас в МВД исправлаги… Чтобы чуждые нам элементы перековывать трудом. Ясно теперича?
— Это чо за элементы? Шпиены, небось? Боязно то… ой! Клавка подперлась рукой и пренебрежительно оглядела могутную подругу.
— Здорова, что кобыла председателева, а никаких понятиев нет… Шпиенов, тех сразу до смерти решают, а вот помощников шпиенских — жен, друзей ихних, подпевал всяких, болтунов — тех к нам, на исправление трудом, ну и ворюг всяких, убивцев, фармазонов — короче, всех, кто робить не хочет, а жрать сладко любит.
— А ты не боишься, Клав? — спросила Нюрка.
Клавка засмеялась и погладила себя по бедру, а потом, сжав руку в кулак, сунула его Нюрке под нос.
— Вот они где у меня, хочу сырьем съем, хочу с кашей… Ясно теперь? Робить заставляем, чтоб по ляшкам текло. Короче, мы с ними не цацкаемся. Чуть что не так — в штрафной изолятор, сучку… А там ей засыплем, чтоб ни сесть, ни лечь…
— Это что же… взрослых баб-то?
— Взрослых или нет, это все антиллигентные предрассудки, меня вон в двадцать лет ремнем батя учил по голой заднице и всю дурь выбил. Я теперь, как-никак, старшина… начальник. Вот так.
Клавка перевела дыхание и, снисходительно махнув рукой, продолжала:
— У нас же все дают, от трусишек до полушубка. Сапоги, валенки, форма, споднее. Шапка охфицерская… Ну и питание бесплатное. С мясом, молоком, досыта… Ну и еще деньгами. И сама-то ты руками ничо робить не будешь. Во! — Клавка протянула вперед пальцы с ярким маникюром на острых ногтях.
— Чисто… кошка, — засмеялась от зависти Нюрка.
— Сама ты кошка, дура, — обозлилась Клавка.
— Я бы пошла, — помолчав немного, виновато вздохнула Нюрка. — Хоть куда… Уж больно тута муторно, хоть в прорубь… Только ведь Савушкин не пустит…
— Кто? — хмыкнула Клавка. — Завтра приходи в сельсовет, я его враз уговорю. Увидишь сама…

Нюрка не спала всю ночь, маялась. Охала, стонала, хлопала себя по грудям, словно бы как домовик к ней лез… А наутро решилась…
Утром все было так. Клавка, которая с самого раннего детства знала сурового и властного председателя, вдруг заговорила каким-то чужим голосом:
— Товарищ Савушкин, Одинцова уходит работать к нам в систему МВД. Прошу выдать ей паспорт.
Лицо Савушкина сначала побагровело, и в глазах вспыхнул опасный огонек, но тут же, будто что-то вспомнив, он согласно кивнул головой:
— Раз в МВД, значит, надо. Сейчас все и оформим.
Я, невольный свидетель этой сцены, с удивлением заметил странный, наполненный печалью взгляд Савушкина, брошенный им на Нюрку — как будто Нюрка уезжала вовсе из страны или он только что узнал, что здоровенная на вид девка больна неизлечимой болезнью и вот-вот умрет.
Лишь много лет спустя я понял, что означал этот странный, прощающийся взгляд. Савушкин, фронтовик и коренной крестьянин, несмотря на свою суровость, был мягок и добр. И возможно, ему вспомнилась старая пословица: «Повадился горшок по воду ходить, быть горшку разбитым»

 …Инструкцию, которую Нюрка получила перед тем, как начать служить, она в общем-то не поняла.
С одной стороны, Нюрка должна была стать вроде того дрессировщика, которого еще в детстве, до войны, видела в цирке, когда с отцом ездили в город. С другой стороны, там, за проволокой, были какие-то странные существа — не то люди, не то нет.
Во-первых, они были невероятно хитры и зловредны, только зевни — и проглотят. Во-вторых, многие из них были хотя и похожи на людей, но вели себя не так, ели не так, не умели делать многие самые простые вещи или притворялись, что не умели: у них были не такие руки, пальцы. Многие слишком грамотные, знали по нескольку иностранных языков.
«Ну, с языками понятно — чтоб со шпиенами говорить и вообще всякую заразу из-за границы к нам заносить», — думала про себя Нюрка.
— Начнешь работать, все поймешь, — наставлял Нюрку начальник спецчасти, — что к чему — пролетарское сознание подскажет. Жизнь сложнее любой инструкции…
Остальное узнала от сослуживцев, работающих здесь по пятьдесят лет и более.
Первое время Нюрка смущалась, когда женщины-заключенные, увидев ее, сходили с деревянных мостков и громко выкрикивали: «Здравия желаю, гражданин начальник». Постепенно она втянулась и осмелела. Воровок у них в зоне не было, с теми, как слышала Нюрка, было опасно, те могли и ножом пырнуть, и кипятком ошпарить. Отчаянные и ничего не боялись, а эти, что у нее под началом, ничего себе, как телушки.

У Нюрки сразу появились две помощницы, тоже деревенские, из-под Тагила. Одна на воле бабьи грехи покрывала спорыньей и вязальной спицей, а вторая на тот свет мужа спровадила. Они ходили за Нюркой как хвосты, и все ей сообщали, что положено. Кто что говорит непотребное против начальства и властей, кто с кем живет как муж с женой. Последнее Нюрке совсем не было понятно, и она не знала вначале, как доносить об этом начальнику оперотдела — чтоб баба бабу ублаготворяла как мужик.
Когда Нюрке впервые показали такую парочку, она выпучила глаза и ничего не могла понять. Но потом ей все объяснили и даже показали, и это ее возбудило, но она не стала лесбиянкой. Этого не допускало ее, в общем-то, здоровое естество. Но возбуждение переродилось в какую-то злобную зависть и садистский интерес.
…Потащили парочку в ШИЗО (штрафной изолятор). В Нюрке же возникло что-то от знаменитой Салтычихи, какой-то мужской комплекс, — ее возбуждало бесстыдное оголение, жирные шлепки по голому телу и визг поротых.
Нельзя забывать, что Нюрка, несмотря на свою власть, тоже была лишенка. Но те были совсем из иного теста. Рученьки у этих цацек маленькие, пальцы длинные. «Чтобы ловчее в карманы лазить», — подумала сначала Нюрка, но вспомнила, что сидели они не за воровство, а за жуткие преступления, которые назывались так, что и не выговоришь… Террор, саботаж, пропаганда, но все вершило слово — «измена».

Хлеб они не кусали полным ртом, а издевались над ним — ломали кусочками, а потом — в рот. И говорили между собой так, что ничего не поймешь. Вот, например, та старуха. Профессорша бывшая, говорят, какую-то филологию преподавала. Или эта музыкантша. Много всяких, всех не упомнишь.
Нюрка возненавидела их двойной ненавистью. Одна ненависть вроде бы праведная — просто так у нас никого не осудят. Судьи-то кто? Судьи, прокуроры казались Нюрке совсем необыкновенными, небожителями, видевшими все насквозь, всезнающими и ни в чем не ошибающимися. Раз они осудили, значит, все эти виновны. Враги и сволочи… Продать хотели.

Вторая ненависть Нюрки оттого, что арестантки вели себя не так, как она: знали многое такое, о чем Нюрка и не догадывалась, казались значительнее, умней и лучше ее самой. А ведь она, Нюрка, здесь начальник, она их воспитывает. Она над ними. Как же они могут быть лучше ее, больше знать и быть чище ее? Это непорядок. Мало того, они отказывались пресмыкаться, стирать на Нюрку, чистить ей сапожки, штопать чулки. Тогда Нюрка заставляла их мыть полы. Стояла над ними, по пять-шесть раз велела перемывать казарму, клуб, отделы управления.
Прежде Нюрка не была такой, но власть, право карать и миловать испортили ее. Ей стало нравиться угодничество. Тот, кто не угодничал, становился Нюрке врагом.
Было и у кого поучиться. У той же тети Манефы, окруженной активом из шести-семи баб, в основном проворовавшихся торговок. Неугодных, провинившихся затаскивали в штрафной изолятор и бесстыдно пороли тапочкой. Начальство, вроде, ничего и не видело или не хотело видеть. Для него главное — чтобы выполнялась норма, не было убийств и побегов, а если лупишь тапочкой, не рекламируй. Когда Нюрка, подражая товаркам по работе, собственноручно выпорола одну арестантку за то, что у нее было спрятано обручальное кольцо, капитан сделал замечание: зачем в бараке, зачем собственноручно.

Нюрка как-то незаметно научилась материться и вошла во вкус своей почти неограниченной власти. Старшая надзирательница тетя Манефа, глядя на новенькую, одобрительно кивала головой: — Так их, сучонок. Научи их свободу любить… Через полгода Нюрка стала старшей надзирательницей, ей присвоили звание сержанта, В зоне перед Нюркой трепетали, из ШИЗО постоянно слышались визг и крики поротых.
Начальник лагеря, объявляя очередную благодарность, как-то заметил ей: «У вас хоть и семь классов, но если будете стараться, отправим на офицерские курсы». Нюрка едва не всплакнула, представив, как появится в деревне в настоящей офицерской форме. Проревелась потом от счастья вечером, закрывшись у себя.
Она получила отдельную комнату и к ней, в домашний уют, частенько начал захаживать зам по режиму. Главный в надзорслужбе, такой чернявый и усатенький.
Зона, в которой служила Нюрка, была разделена на две неравные части. Большую, где работала она сама, и меньшую, мужскую. Разделял эти зоны коридор из двухрядной колючей проволоки, простреливаемый с двух противоположных вышек, на которых дежурили стрелки-солдаты, а между проволокой бегали овчарки. Посередине была вахта. На ней дежурили самоохранники. Зеки из уголовных, которым доверили функции солдат-стрелков. Они охраняли подобных себе, отсюда и слово — самоохрана.

Мужская зона была очень неблагополучная. Там, во-первых, было много блатных, власовцев, бандеровцев, которые, хотя и сидели по политическим статьям, по сути же были просто бандитами. Там было очень трудно работать, надзиратели и начальство постоянно менялись, зона часто и дико шумела.
Старшая надзирательница сержант Одинцова, то есть Нюрка, по мнению капитана, была человеком волевым, твердым, преданным своей профессии. А раз так, подумала Нюрка, то какая разница, кто под ее началом — мужики или бабы. Захочет — и мужика загонит и выпорет. Если в мужской зоне в надзорсоставе твердых людей не хватает, могут и ее туда назначить. И захотелось ей побывать в мужской зоне, посмотреть на тамошние порядки, прикинуть, как порядок наладить. И Нюрка представила, как она наводит этот порядок, как ее расхваливает майор Люков, как ее направляют на заветные курсы.

Однажды после отбоя она решилась. На вахте кто? Самоохранник. Она для него — гражданин начальник, гражданин старший надзиратель. Тянись в струнку и делай, что велят. Пошла. На ней был зимний бушлат под пояс, с погонами, ватные брюки, валенки, шапка. Нажав где следует кнопку, вызвала дежурного на вахточке самоохранника и приказала открыть дверь. Для пущей важности добавила: «Приказ майора!» И зашагала к стоящей у зоны юрте. А юрта эта была особая, туда не то что ночью, днем без стука не входили.

На юрту сей барак походил лишь кругообразностью и куполом. В отличие от жилищ кочевников, сделанных из кошмы, натянутой на остов, эта юрта была в двадцать пять раз больше той и сложена из деревянных щитов, набитых опилками и с прослойкой толи, а купол залит гудроном. Ряд подслеповатых окошек и тамбур, внутри, по кругу, нары, в середине — бомбообразная железная печь. В юрте сорок человек. Сорок — ступивших на черту жизни и смерти.
Нюрка просто не знала о существовании таких людей и таких юрт. Общие же слова — бандиты, воры — для нее ничего не значили. В ее зоне тоже были бандитки, да еще и террористки. Какая разница!

…В юрте никто не спал. Маленький, проворный человечишка, похожий на колобок, бегал по кругу, засунув большие пальцы рук в прорези серого жилета, и бег его был похож на бег белки в колесе. На лице — застывшее злобное выражение. Прозвище его — Бесенок. Рядом с раскаленной железной печкой сидел нахохлившийся Никола Чахотка — старый вор, пришедший спецэтапом на суд и оставленный здесь. У него странный, убегающий назад череп со скошенным лбом, узко посаженные с глубокими провалами глаза. Он или бредил, или грезил наяву. На страшное, синюшное, как у мертвеца, лицо набегали судороги, и тогда он охватывал голову, будто боясь за ее целостность, или сжимал в кулаки огромные узловатые руки с длинными паучьими пальцами. Чахотка был очень высоки тощ, как оголодавший волк, и не менее свиреп.
Рядом на нарах маленький, но очень важный Никола Кабинет, как заведенный, тасовал колоду карт, издающих в его руках странный металлический шелест. Тут же лежал, вперив в потолок пустые глаза, Доктор, пришедший из камеры смертников. А Геббельс, прозванный так за некоторую схожесть с известной личностью, кипятил чифир, жадно раздувая ноздри и ловя терпкий парок.
Время текло, жизнь уходила…

Внезапно, рывком, отворилась дверь и вместе с клубами морозного воздуха в юрту вошла женщина в форме. Появись тут дьявол, его бы восприняли запросто и деловито, соображая, как наиболее выгодно продаться или что-нибудь выторговать, выиграть в карты или обмануть. Эти люди давно поставили точку, и им было все равно, когда умереть — сейчас или потом. Убить, отнять чужую жизнь для них так же просто, как выкурить косушку удушливого самосада. Конечно, они не родились такими, и люди вообще похожи друг на друга только внешне — голова, два уха. Так же, как, допустим, огромные и свирепые овчарки, похожие на волков — похожие, но все же не волки.

Они не родились такими. Такими их сделали обстоятельства. Один от удара палкой сгибался и сжимался, другой отвечал ударом топора. Одни позволяли измываться над собой, чтобы как-то вытерпеть, забыть и уйти из зоны навсегда, другие не позволяли ничего и не потому, что чувствовали себя невиновными, а потому, что закон запрещал издевательства. Любителей же наступить на грудь, на лицо, на глаза лежащего было очень много. Их порождало и некое неписаное и никем не санкционированное беззаконие, стравливающее зеков друг с другом, что называлось одним словом — произвол. И тогда один за другим происходили убийства.
Увидев вошедшую Нюрку, гражданина начальника, гражданина старшего надзирателя, Бесенок резко остановил свой бег, накинул кованые крючки на дверях и игривым бычком вытолкнул Нюрку на середину барака.
Чахотка, упираясь в колени, выпрямился и, шагнув к Нюрке, тихо проговорил:
— Сама пришла! — и, вытащив из-за спины откованный из скобы нож, страшно улыбаясь беззубым ртом, добавил: — Зарежем и съедим. — А потом, вперив в нее свои страшные глаза, рявкнул:
— Раздевайся!
— К-как раздеваться? — разом вспотев, прошептала Нюрка.
— Снимай штаны, — прохрипел Чахотка.
Нюрка еще замешкалась… Безумно блестя глазами, подошел Геббельс и, что-то бормоча, приставил нож ей к животу.
— Лучше зарежем, а потом тепленькую…
Его отбросили в сторону и молча напряженно следили, как, красная от стыда, Нюрка спускала на валенки свои ватники.
Голое женское тело привело их в неистовство. Ей повернули шапку на лицо, распустили уши и, согнув, вбили по плечи в узкую раму окна, выхлестнув стекла.
Первым, судорожно изгибаясь, подошел Чахотка. Но какие здесь были мужчины…
Мужчины-лишенцы, в мозгах которых жили химеры и зверское, нечеловеческое перенапряжение, и хотя плотное белое тело продолжало их возбуждать, они — эти двое — мучились и мучили ее, провозившись с ней час.

Но прождав час, самоохранник в вахточке между зонами, пропускавший Нюрку, поднял тревогу. Гремя сапогами по деревянным мосткам, к юрте побежали десяток солдат и срочно вызванный из дома лейтенант. В юрте было тихо, все спали или прикидывались, что спали, не желая на этот раз схватки.
Бесстыдно оголенную Нюрку вытащили из окна вместе с рамой — как в ярме.
Так и кончилась Нюркина карьера, больше ее никто в зоне не видел.
Из деревни она тоже исчезла, и не только потому, что там узнали о происшедшем, а потому, что Нюрка враз потеряла готовность быть просто женщиной, женой, работягой, она вкусила сладкую власть над жизнью других людей и просто так уже не могла жить.

Как-то в Ростове, лет десять после того, как Нюрка лишилась мундира надзирателя, я зашел в пивную. Не сразу узнал я тогда Нюрку Одинцову.
Сначала обратил внимание на толстые короткие пальцы с полуоблезлым маникюром. Они горели золотом и самоцветами, а на ушах, оттягивая жирные мочки, висели крупные, прущие в глаза серьги. Дорогая соболья шапка и в желтых пивных пятнах халат. Я узнал ее. Это были ее выщипанные брови и жирно подмалеванные ресницы. Вылупленные нагловатые глаза, вздернутый нос, разляпистые и ярко накрашенные губы были тоже ее — Нюркины. За стойкой она напоминала некую каменную бабу, спесиво взирающую на людей с высоты кургана. Около нее, как у алтаря, паслись какие-то плоские личности с просящими собачьими глазами. К иным она снисходила, плеская им в кружки пива, а других гнала, как шелудивых псов. На возмущенного недоливом парня окрысилась:
— Чо орешь, чо буровишь-то? Напился — иди себе, пока старшину не позвала, он тя враз опохмелит.
Я окликнул ее так, как ее звали в деревне:
— Нюрка!
Она повернулась, узнав, густо покраснела. Потом краска сползла с ее лица, и все золото и камни, навешанные на ней, как на идоле, поблекли, и я увидел сильно уставшую, измочаленную непосильной жизнью женщину. Она долила кружку недовольному и отвернулась к окну.

И в этот момент я понял, что означали печаль и жалость, промелькнувшие в глазах старого, знающего жизнь председателя колхоза, когда он выписывал Нюрке паспорт — Нюрка тогда выбывала навсегда из колхоза, из народа, из нормальной жизни.
После случая в юрте она ушла в торговлю, ушла не потому, что она была как-то склонна к коммерции, а потому, что не могла уже избавиться от испробованных в зоне властолюбия, спеси, пренебрежения к людям.

Потом я видел ее с дочерью — четырнадцатилетней девчонкой, копией мамы, с маникюром на крупных руках, с подкрашенными глазами и с броскими серьгами в ушах. Такая же спесивая и наглая, как мать. Девчонка иногда помогала торговать. Она ловко взбивала пену, покрикивала на людей. А кого могла воспитывать Нюрка — когда в ней самой был убит человек — вытравлен, как вытравливают ребенка от нелюбимого мужа.

---------------------------------
Света и Любви каждому!

Статья "Слово пророка Давида 18+
мусуль­манам." Читайте на «Православный ответ мусуль­манам»pravoslavnyi-otvet-musulmanam.ru


Рецензии