И на Солнце бывает Весна. Ч. 1. Гл. 14-15

14

Мишенька… что же я могу сказать тебе, и имею ли я право оправдываться теперь?.. После того, как я поставил подпись под показаниями, что был невольным соучастником прогерманской антисоветской группы и «глубоко раскаиваюсь в этом, полностью признавая вину», меня продержали в камере еще несколько дней. Становилось теплее, возможно, май уже давно сменил июнь – я потерял счет времени. Утро разгоралось рано, и я смотрел сквозь узкое окно, как плавно меняются краски, как плотная ночная синева становится сиреневой, а затем приходят малиновый и лимонный цвета. В иное время только бы радовался, что могу видеть рождение нового дня, но я часами напролет смотрел, и не плакал, а выл тихо, слушая предрассветных птиц. Днем до меня иногда доносился чей-то смех, голоса с далекой улицы, и не было во всем мире ничего  мучительнее этих  звуков. Я был в самом центре города, но в застенках, и про меня будто бы уже давно забыли, как если бы я находился в могиле. Я давно всеми оплакан и забыт. Может быть, мне уготовано сидеть здесь до глубокой старости, получать два раза в день жидкую пшёнку. А может, я умру от тоски и раньше. Или сойду с ума…
Даже сон и явь сместились. Однажды в камере я увидел Карла Леоновича. Он вошёл, но я не услышал привычного глухого скрежета замка. Я лежал, лишь слегка приподнявшись на локте, и старый друг, которого я предал, стоял надо мной огромной тенью, возвышаясь в полный рост и… вовсе не укорял меня. Он не выглядел стариком, морщины расправились, казалось, что лицо в полумраке светилось. Он улыбался белыми, ровными жемчужинами, хотя я помнил, что раньше рот его был пустым, он растерял от хмурь и невзгод все свои зубы. Его было трудно узнать, но это был он, Карл Эрдман. 
- Прости, - только и прошептал я, а он улыбнулся, взял меня за руки, поднял, и мы пролетели через решетку окна, поднялись над мрачной тюрьмой и спящим городом, парили над облаками, где уже не было ночи, а только свет бесконечно огромного, теплого и любящего солнца. К нам присоединялись люди, их было не меньше двадцати, и они тоже светились. Эти были те, кого я обрек на гибель, но мне не было почему-то больно и страшно. Я улыбался, жмурился, пока грубый лязг не вернул меня с небес в камеру.
Передо мной стоял вовсе не мой лучший друг, а незнакомый человек, сухощавый, лет сорока, в длинном белом халате. Он сжимал пухлый кожаный портфель. Бросились в глаза его впалые щеки и неприятная длинная бородка. Он шевелил тонкими усиками, словно насекомое, которое в полумраке не может найти жертву, но с помощью этих слегка влажных локаторов пытается нащупать мое тепло. Его голос скрипел, как форточка в стылом доме, и я так устал быть всё время в тишине, что почти на каждый его вопрос огрызался невнятно, просил его исчезнуть, будто человек в халате был таким же миражом, как Эрдман, но уже совершенно из другого, липкого, затяжного кошмарного сна. Шипя ему в ответ и бросая самые грубые, какие только мог, ругательства, я не мог знать, что сейчас решается моя судьба. Впрочем, будь я аккуратен и учтив с ним, ничего бы не изменилось. Поэтому и сейчас не жалею, что назвал его Кощеем. Да, в этом я и не ошибся, как узнал потом. Этот человек действительно стремился к спасению своей жизни, к бессмертию, и хотел этого достичь любым путём…
Я знал, что, если у меня и есть несколько вариантов будущего, то завидного среди них не представлялось вообще. Первый, самый маловероятный, почти фантастический – меня отпускают на свободу. Но кем я буду там, в этом мире? Изгоем, отщепенцем? Мне не доверят даже выпускать стенгазету в самом отсталом колхозе, я буду жить, как клейменный, в нищете и презрении, и все будут молча ждать, когда же я, Иуда, по законам жанра наконец-то наложу на себя руки. Второй вариант, самый вероятный – я получу срок за соучастие в группе, и жизнь моя скорбно завершится где-нибудь на окраине страны, и последнее, что я увижу, кутаясь от холода в дырявый ватник – колючую проволоку и вышки лагеря. Я знал нескольких людей, которые просто исчезли из нашей жизни. Среди них был и профессор, мой преподаватель истории в Харькове. Его тоже обвинили в соучастии в какой-то право-монархической группе, а виной был донос студента, что в лекциях он «грубо искажал правду о царском времени и давал положительные оценки последним правителям династии Романовых». Он пропал в тридцать седьмом году. Его-то обвиняли в любви к царскому строю, которого уже не было, а меня – в соучастии нацистам. Куда страшнее…
Но я и не мог знать, что ожидал меня иной, третий вариант, и этот Кощей как раз был его соучастником. Он задавал и задавал дурацкие вопросы, ни один из них я не помню, водил перед глазами какой-то палочкой, щелкал костлявыми пальцами над ухом. Казалось, он весь был пропитан хлоркой, больничной мёртвой чистотой, холодом глухих коридоров мрачной лечебницы. Одним видом он заставлял ненавидеть себя. Слабый, тщедушный человек. Я знал, что, несмотря на потерю сил, даже тогда я мог бы одним ударом сбить его с ног. Врач чувствовал свою силу и, видимо, думал, что владеет мною, как подопытной крысой, и может сделать всё, что пожелает. И, прочитав агрессию в моих глазах, проскрипел:
- Не делай глупостей, спокойнее… иначе – укол.
Я отвернулся, стараясь не дышать. Хотелось зажмуриться так сильно, чтобы просто исчезнуть из этого мира и очнуться в иной реальности, где всё иначе. Где нет зла, подлости, лжи и порока. Где я совсем другой. Но реальность оставалась одна. И в ней я был плоским червём, мерзким, жалким гадом под чьим-то грубым сапогом.
Врач ушел, так и не объяснив, зачем приходил. Ближе к вечеру меня вывели из камеры и по темным, ставшим уже знакомыми коридорам проводили в кабинет Пряхина.
Казалось, майор работал круглыми сутками, хотел, но не мог скрыть усталости. Это суровое здание также проглотило и медленно пережевывало его, сделав своим грозным и беспристрастным оружием. Но «серый дом» питался не только болью, что творилась в его застенках, он также медленно ел тела и души своих прислужников, выпивал их, потому и лица работников госбезопасности были такими бескровными. Пряхин по обыкновению долго молчал, не отвлекаясь от бумаг, будто бы меня и не было. В тишине только слышался стук напольных часов, мне даже и не нужно было смотреть в тёмный угол, я знал их звук с детства. Это были наши часы. Пряхин по-прежнему не смотрел на меня, а лишь произнёс:
- Ну что? – теперь он что-то писал, скрипя железным пером, поминутно макая его в большую, похожую на жабу чернильницу. Он ждал, будто мне было что сказать, добавить, сослужить ему в очередном «тёмном» деле, обличить каких-то новых заговорщиков.
Но я не отвечал. Мне даже не хотелось спрашивать: «Так что же будет дальше?» Не стоит теперь вымаливать спасения у  человека, для которого нет ничего святого, который попрал дружбу, доверие. За служение языкастому богу «серого дома» он отдал всё, положив на красный алтарь душу, а заодно и души сотен несчастных жертв. Мне даже послышалось в тишине, как урчит ненасытное нутро дома НКВД.
- Ничего, - произнёс я.
Пряхин резко встал.
- Обвинение тебе предъявлено не будет, - вдруг сказал он, скрестив руки за спиной и отойдя к наглухо зашторенному окну.
- Значит, я невиновен? – запела моя скользкая душа под сапогом. Слабая, измученная, она не слушалась моей воли, и пищала, пищала о спасении.
- Ты сам признался, что являешься невольным соучастником преступной группы, и помог следствию во всём. Ты – не враг родины, тебя просто ввели в заблуждение. Ведь так?
- Так, - поддакнул я. – Так, вы же сами знаете.
Во рту пересохло, я хотел пить, или хотя бы сглотнуть слюну, но поперхнулся, будто в горле разбухла шершавой губкой моя слабость.
- Значит, в камеру я больше не вернусь, раз я не враг?
- Нет.
- А… как же? Домой?
Пряхин сел за стол, стал снова разбирать какие-то бумаги. Я сжал губы, хотелось закричать: «Хватит издеваться! Сколько же можно!»
- Знаешь, что это у меня? – спросил Пряхин.
Я потупил взор.
- Вот это – свидетельские показания Коршуновой Марии Владимировны, двадцать первого года рождения, комсомолки, учащейся техникума, и Ермаковой Анастасии Сергеевны, того же года рождения. Тебе эти имена что-то говорят?
- Нет.
- Ещё бы. Хотя вы встречались, - он выдохнул. – При весьма странных, подчеркиваю, странных обстоятельствах, если не сказать больше. За тобой вообще водится слишком много странностей и, похоже, им наконец-то найдено объяснение. Так вот, Коршунова и Ермакова свидетельствуют, что такого-то числа апреля примерно в полдень молодой человек нырял в реку Воронеж, громко выкрикивая лозунги религиозного содержания, а также иные бессвязные реплики. Далее. По словам сотрудников народной милиции, упомянутый молодой человек не был пьян, однако поведение его нельзя признать вменяемым. И ещё.
Пряхин достал из папки новый один лист.
- Согласно проведенному обследованию, врач Орловской психиатрической клиники Василий Олегович Беглых установил, что Звягинцев Николай Матвеевич, такого то года и так далее, нуждается в принудительной госпитализации для лечения острой формы шизофрении.
Земля поплыла из-под ног. Я задыхался. Казалось, что я снова плыву по реке, слышу отдаленный колокольный звон, а ноги стали ватными, и неведомая сила тянет меня в черную пучину, из которой смотрят два жестоких глаза.
- Нет, нет! – я закричал. – Это бред! Что вы делаете? Что вы все делаете! – я бросился к столу, схватив огромную чернильницу, и хотел бросить в майора, но тот поднялся, выхватил её так умело и грубо, что даже не пролилось и капли темно-синей, как  воды реки Воронеж, жидкости. Я повалился на пол, сумев ухватить показания врача, стал жевать бумажку ладонью, пока не получил удар в затылок. Перед глазами поплыли круги, они превращались в морды, а затем в треугольные, ромбовидные и иные лычки НКВД. Они плясали передо мной, словно тысячи ярких, необычайно близких, и потому жгучих до нестерпимой боли звёзд.
Очнулся я на полу. Пряхин вылил мне на лицо графин с необычайно тёплой водой, и казалось, что она пахла водорослями, будто её только-только набрали из реки.
- Проклинаю тебя! Ты предал отца! Ненавижу! Ты ответишь! – хрипел я, а маленькая гадина, что совсем недавно пищала в моей душе, схватив зубками свой крысий хвостик, навсегда убегала куда-то далеко, видя моё пробуждение, мой гнев. - Я… я… никогда не прощу!
Но Пряхин смотрел на меня без злобы. И впервые на его холодном лице я прочёл что-то странное, будто бы в нем, где-то глубоко-глубоко ещё таилась человеческая душа. Спрятанная внутри в колоды, во внутреннюю тюрьму, она на миг прорвалась. Мне показалось, что по его щеке катилась слеза, а может быть, это всего лишь брызги из графина попали и на него.
Сейчас, Мишенька, вспоминая это, я даже жалею о тех словах и проклятиях, что сыпались из меня, будто сотни змей. Даст бог, со временем я объясню тебе, почему.
Впрочем, моя тетрадь заканчивается, вот, всего несколько клеток не заняты на последнем листе. А я ведь почти ничего тебе и не рассказал. Во всяком случае, всё это – лишь начало моей истории, а главное не вошло. Продолжение ты прочтешь в другой, красной тетрадке, ты найдешь её без труда рядом с этой, или среди книг. Я не стал при жизни рассказывать тебе об этих записях, но молюсь, что они не затеряются в вечности. Ты обязательно найдёшь их, прочтёшь. Очень, очень крепко молюсь, ничего иного мне не остаётся…

15

 До трёх часов ночи, включив свет на двух этажах домика и вооружившись мощным рыбацким фонарём, который когда-то подарил мне дядя Гена, я искал красную тетрадь с продолжением истории. Искал с остервенением, как, быть может, пьяница разыскивает спрятанную бутылку. В ту ночь я был также неадекватен, как  любой зависимый. Мне нужно было во что бы то ни стало именно сейчас узнать продолжение истории, погрузиться в неё, читать и читать, пока не придет рассвет.
Но красной тетради нигде не было. Иногда попадались какие-то пожелтевшие записки, и видя, что это рецепты, кулинарные записи, выписки из астрологических книг и прочая ерунда, я со злобой бросал их. Пот выступил на лбу, и мне стоило бы остановиться, задуматься и понять, что этой тетради в домике просто нет. Да и вообще, кто знает, Звягинцев обещал начать новые записи, но на деле его закружили стариковские дела, вот эти все бесконечные рецепты, звёзды и блюда из капусты, и он так и не начал писать новую тетрадь. Или не успел завершить, а может, и написал, а потом сжёг. Впрочем, если сжигать, так обе тетради, одна то уцелела и теперь лежала рядом с торшером. Казалось, она насмешливо шептала: «Ну что, поплавал со мной, побывал везде, трепал и дурачился, а теперь найди-ка мою сестру!» Я будто слышал её голос, косился, и даже мысленно просил: «Раз так, хоть подскажи, намекни, где искать! Очень, очень прошу!» Но первая тетрадь, будто зная, что наши отношения с ней завершены, молчала, лёжа раздутой усталой дамой.
Я нервничал, понимая, что продолжения этой истории мне просто не узнать. Её нет. Как, скорее всего, нет и никакого будущего между мной и Таней. Всё устроено так, как устроено. Не мы придумали, не нам менять. Это в книгах каждая история имеет начало и конец. В книгах случаются странные совпадения, люди влюбляются внезапно, дрожат от страсти друг к другу. А в жизни мы сидим в темноте, одни в ожидании рассвета и нового дня. И верим, что этот день будет лучшим и что-то обязательно принесёт. Да, именно так. Мы воспринимаем новый день, как послушную собачку, нашу служку, обязанную принести нам счастье, как тапочки в зубах, и обижаемся, видя и понимая, что это вовсе не так.
Второй, этой самой красной тетради не было. Не было, и всё.
Я не смог уснуть, и хотя бы в этом нашел утешение. Есть что-то особенное, чарующее в июльских ночах, особенно между тремя и пятью часами. Это – самое неповторимое время. Оно такое же хорошее, как и в начале лета, о чём писал Звягинцев. Но всё же серёдка лета иная. Другие запахи, природа. Я стоял и курил, глядя на дымку, что поднималась над Воронежским водохранилищем. И впервые ощутил, будто я не один. Показалось, где-то там, на самой середине воды, сидит одинокий старый человек в лодке. Да, это он, дядя Гена… будто и не умирал. Каждое утро он в туманной дымке по-прежнему выплывает на рыбалку, и сидит там, в тиши и холоде, ловит карасей и линей, и едва можно различить золотой блеск чешуи.  Дядя Гена отправляется туда каждое утро с тех пор, как ушел в вечность, и чтобы увидеть его, надо или не ложиться, или встать очень рано, настроив сердце и душу на особую волну. И я различил, как дядя Гена, забросив в лодку увесистый садок и убрав снасти, грёб навстречу мне. Работал вёслами крепко и уверенно, то исчезал, то появлялся опять…
Я докурил, затушив окурок о землю, и распрямился.
Что будет дальше, что имею теперь? Господи, спасибо за то, что есть. За то, что прошел и увидел. Много глупостей совершил, да. Но, может, впереди будет дано пережить что-то настолько важное, что удастся забыть плохое и всё исправить.
Я покинул домик, который казался душным. Улыбался и шёл вдоль туманного берега водохранилища. В белесой дымке я видел тень рыбака в соломенной шляпе, он правил лодкой и пел старые, неведомые мне песни о вере, жизни и любви…


Рецензии
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.