Внутри хб - фрагм. 2

Борис Левит-Броун
* * *

«Всё, хлопцы! Вылезай!»
К нам шли военные.
Всёхлопцывылезай, в-с-ё-х-л-о-п-ц-ы-в-ы-л-е-з-а-й... и............................... мама, ты сердцем знаешь, как мне плохо, но ты не знаешь ужаса полей... где темень серых ватников, где кривда бродит без погон, а в погонах – неизбежность... и невменяемость – в белых халатах... и в колонну по четыре – обреченность...
где бесы хорохорят чуб, лопатами взметая сажу,
и где подручных вольный нрав сочится правдою улыбки
сквозь ребра потерявших путь...
и............................... мама, ты сердцем знаешь, что каждый порог здесь кажется последним, ты знаешь всё и летишь на крыльях военкоматских ветров, бьющихся за увезенными нами... и потому твое последнее стойло – забор, бетонный забор без колючей проволоки, через который легко перемахнуть, но сбежать некуда, потому что «радость на всех – одна».
не узн;ешь ужаса полей, потому что увидишь лишь казарменный городок за забором, толпы детей в рванье, курящих и матерящих, испуганных своей безбрежной отданностью во власть команд...
....................ты не увидишь даже их, потому что всю строгость зрения истратишь на поиски одного, единственного... самого покинутого... самого бесприютного... только твоего... не здесь... и не там, нет... боже мой! где же он... где... что?... да отстань ты... он в одной курточке... что значит – все,... а мне... дело до всех!... ты никогда не любил ни меня ни своего сына.... ты – не отец!... боже мой, где же он?... где он?... где.... он... Миш... Миша... Ми-и-и-и-ша-а-а!.. да позови же... он же не слышит... ты же мужчина... позови... громче.........ещё... сыночек... я здесь... здесь я, иди сюда... почему ты расстегнутый ходишь, ты что... с ум..... кто тебе... курить?... что давно... что давно, я спрашиваю... ты что, с ума сошел? брось сейчас же... что ты улыбаешься... я сказала брось немедленно папиросу... какая разница... сигарету, брось немед..... что?... уже строиться, как... УЖЕ?
Ее демисезонные руки пытаются протиснуться в щели забора и не могут.
А отец?
Ему, как всегда, легче.
Ему запрещается плакать, а – только смотреть на то, на что нельзя насмотреться.
На уходящую спину.

Нет, это звали не меня.
Меня и зовут иначе, да и не подвергаюсь я той судорожной любви, которая есть нормальное отношение к единственному ребенку.
Я жил себе в эти безалаберные часы почти укромно, ещё не курящий, уже проверенный и подёрганный за член.
Никто нас, конечно, не дёргал, – сдались им наши недомерки!
Но в зопу (я имею в виду жадницу) заглянули.
Заглянули в последний раз, чтобы уже окончательно, – что я не педераст и ничего там чрезвычайного не видно. Не думаю, что их мог беспокоить возможный геморрой, потому что мне во второй год службы случилось повстречать грузина 150-ти кг, страдавшего чувствительно этой штукой.
Но и он шел в борозде.
Красная армия всех ширей.
Ей и геморройное лыко – в строку.

Я жил почти укромно, уже освидетельствованный к борозде, но ещё не ступивший в неё.
Тихонько так, под кустиком.
Они сказали ждать обеда.
Они – это офицеры, в звёздах которых я ещё путался, и сержанты, алевшие новенькими погонами с жёлтой гордостью лычек.
Основное «курило» происходило без меня, но с уже тихим поглядыванием косо на притаившегося врага.
Обилие людей делает их ещё глупее и подвергает самому среднему из имеющихся в их множестве уровней. Так образуется толпа, так она становится бандой, так вырастает до армии, так совершает революцию, самое безумное после войны человеческое действие, даже более безумное, потому что война может еще дать призрачные временные завоевания, а революция – это просто кровавое забегание вперед, почти сразу же завершающееся откатом сумасшедшей пушки, откатом не только на уровень, которого без крови могла достигнуть эволюция, но, увы... на ещё более отсталые рубежи.

А в строю всё оказалось иначе.
Строй без особой разборчивости назначает товарищей.
Когда по команде выключились сигареты и нас нанизало на вертел шеренги, мы поняли, что надо пошутить друг другу, просто чтобы выжить. Уже смутны эти первые короткие перевалочные дружбы длиной в марш до солдатской столовой, шириной в проход между нарами.
Мы неумело отстукивали гражданскими каблуками первый армейский марш.
По свежему снегу стучалось негулко.
Да и строй был еще не черчёный, а рисованный... как если толпа угодила бы в случайный такт.
И хрумкалось, и хрумкалось, и вся прошлая беспечность умещалась теперь в пространстве междушажия...
лес-парад,
осел-фарт,
кайф-Подол,
раз-два...
вист-преф,
классный-вол...
раз-два...
раз-два...
Я еще не видел лиц, которые нас вели, я только понимал, что эти лица есть... там, с другой стороны затылков.
Нам мешали вещмешки.
Мне – мой портфель.
Я говорю – «нам», потому что понимаю, что жизнь тогда уже отменила любую мою разъединённость с миром.
Я говорю – «мне», потому что не могу смириться, даже теперь...
Не могу я отказаться от отдельности, встать в ряд не могу.
Сначала мы хрумкали тихой гражданской обувкой по свежему снежку, а потом – в  столовой шумными ложками из шумных чашек, (так армия называет миски). Мы хрумкали наш первый строй и нашу первую баланду. Строй был нетяжек да и баланда была вполне сносной, но почти никто не успел доесть. Грохнуло отодвинутыми скамьями и очередная команда выстроила нас в товарищей по четыре. Оглядевшись, мы поняли, что дружим уже с другими. Эта сутолочность маршевых дружб была, конечно, особенностью перевалочной, потому что настоящая рота строится всегда одинаково, скрепляя связи как кирпичная кладка.

И еще была баня.
Я помню сизые тона.
Выбитые стекла раздевалки... мерзлота суетливых тел, выкрученность зрения, старавшегося не видеть того, чем мы равны.

...зачем ты так воспитываешь, жизнь?...
...чтобы сразу помнили, что виноваты?...
...чтобы смирение внедрить?... а ТЫ?
... ведь ТЫ не нас из рая изгонял!... хотя, конечно... разве замолить?!............
терпеть... и стыд болтающихся членов, и жалкую лопаток синеву... судейские решили – быть по сему!
бить по сему............ бить по всему,
что боль испытывать способно...
...............................................зачем ты так воспитываешь, жизнь?

Затем!

За тем рискованным днём другие, другие... но... но эта первая сизость, первая виноватость душ...
Бессмысленность выкрикивания, сломанная рация... бесполезный SOS...
Нет у памяти ответа на вопрос, как этот день добрёл до вечера.
А вечером чрево казармы приняло весёлую от ужаса гурьбу.
“Внимание, рота! Ста-а-ановись!”


“Пр-р-риготовить вещмешки!” – для меня это значило расстегнуть портфель.
Капитан приближался.
Я к вечеру уже расчленил погоны на капитанские и лейтенантские.
Теперь ко мне приближались капитанские.
Он был усталый человек. Его возраст (как я потом научился понимать) был позором его погон. Или погоны позорили возраст. Нельзя быть таким старым капитаном. Такой старый капитан – это....
уже неудачник.
Не дело в армии просрочивать звезды.
Выпрыгивай, дотягивай, лижи и предавай, гневи небеса... или просто соверши подвиг, только вовремя получи очередную звезду. Бессрочные двадцать пять могут оказаться тесными, если не справишься с темпом набора на погоны.

Этот не справлялся.
Его ждала позорная пенсия в бестолковой отставке.
А зачем тогда?!
За чем он гонялся по гарнизонам и таежным офицерским городкам?
А может, этот не гонялся?
Доброе обрюзглое лицо.
Глаза, слезящиеся от призывн;го пота.
И гнетущая процедура проверки на водку.
“Есть?”
“Нет!”
Тогда со всего маху вещмешком об пол.
А потом и моим портфелем, моим «Пикантным» сыром и куском кооперативного сервилата (непозволительной по бюджету роскошью «на дорожку»).
К концу строя казарма густо пахла спиртным.
Я собирал с пола вылетевшую электробритву и грустно ощущал на лице слюну его стандартного вопроса.
Он, должно быть, сильно уставал на перевалочной работе.

Отбой в таком скоплении олказался тяжёлой физической задачей.
По команде гурьба, не имевшая назначенных мест, кинулась на завоевание нар.
Это и была типично моя ситуация.
Здесь можно было с наслаждением не спешить, посторониться и уступить стадную тропу ребячьему галопу.
Это была краткая возможность пережить обособление, вдохнуть необходимый воздух несходства.
“Почему не ложишься? – маленькое и красивое смуглое лицо, – что, спать не хочешь? ”
– А разве тут можно?
Он улыбнулся загадочной Азией и ушел.
Милый мальчик-сержант.
Узбек, что ли?..............
Одно из лиц, которые полюбила моя память.
Со смешанными чувствами гордости и горечи я подложил под голову твердый, как камень, портфель и растянулся на полу у двери. Гордости – оттого, что снова не становился в ряд... горечи – оттого, что серокишащая масса, тихим шевелением искавшая покоя на двухэтажном ложе, не испытывала никакого внимания к моим несогласиям. Озабоченность каждого найти свой сон была жизнью, а мое «напольное» выступление – натужной клоунадой.
Я думаю, они были «правей».
Простота и основательность их жизненных потребностей выглядела глубоким прудом, на котором я прыгал, как несерьезный рыбец.
Можно, конечно, назвать природным артистизмом, только будет ли это честно?
Но мне, и правда, было так лучше и спокойней.
И даже слышать не хотелось глухого шуршания ватников.
Они скомандовали ночь, и было, вдруг, вольно среди уже сомкнувшейся несвободы.
Кто-то ходил мимо, проверяя неустойчивое спокойствие ворочающихся полусолдат.
В окна дышал печальный пар материнских выдохов.
Их души еще стояли за забором.

A следующий день растаял.
Подъем шумно перешел в слякотный марш на завтрак.
А потом насморочный дождь вывел нас на заплаканный плац.
На этом плацу и произошла процедура освящения и продажи в патриотическое рабство.
Митинг открыл некто с большими звездами. Невзирая на морось, он поведал о праздничности и радостно посочувствовал нам в намерении отдать долг.
Мои наблюдения не давали сходной картины.
Вокруг меня хлопали на ветру чувства утомленного страха и протеста против празднований под водой.
Потом взошла нанятая мама.
Полная женщина официально украинского вида, специфического обмягчённого «г», в непростительном плаще и косынке, рассказала нам из-под зонтика, что все мы ее сыновья, что нас призывает Родина, и поэтому она, мать, дрожа душой, отдает нас этому требовательному призыву, наказывая добросовестно исполнить и не навлечь на её промокшие седины.
Она уверяла, что вся страна смотрит на нас.
Страна действительно смотрела.
Раненой зеленью из-за забора.
Там тоже были матери, но они молчали.
Думаю, они не слышали, что говорилось из-под зонтика.
Во всяком случае, не слушали.
Они искали глазами в громадной серой толпе.
Их стало даже больше, чем было вчера.
Возникли за забором и молодые лица.
Кто-то из нас покидал невест.
И, наверно, жен... как я.

Митинг завершился кашляньем микрофона.
Зонтик сошел вместе с нанятой мамой.
Появились военные.
И стали нас продавать.

Я не рискую впасть в усугубление, так действительно было.
Они назывались «покупателями»: танкисты из-под Киева, моряки из Приморского края, ракетчики из Казахстана...
Они по очереди выходили на трибуну и зачитывали в мегафон.
Мы – к тому времени уже освободившие плац – слушали из-под навеса и выходили. Временами они выкликали всего несколько фамилий, и на сером зеркале плаца образовывалась плотная пригнувшаяся кучка в нелепом разнотряпье. Нахохлившиеся жались плотней в ожидании увода. Потом появлялся ответственный офицер команды со списком под зонтиком, перекликал кучку поименно и уводил от последней глазной материнской опеки.

Я пробыл там до вечера, глядя то по ту, то по эту сторону клетки.
А к вечеру подумал, что, может быть, вообще нет ни той, ни этой стороны, что забор – всего-навсего внутреннее разграждение.
Ведь свободы изменить судьбу не было ни у нас, ни у наших матерей.
Мальчики вокруг забалтывали свое беспокойное ожидание анекдотами, сценками из прошлой, ещё вчерашней, жизни, обменом мужскими гордостями. Белокурый «интеллигентный мальчик» Витя рассказывал и всё норовил показать мне какой-то прием против ножа.
На мне.

С сумерками стало реже капать.
Небо тоже дисциплинировалось.
И меня, наконец, вызвали.
Теперь уже на меня глядели из под навеса.
Много мокрых столпилось... а всё еще продолжал выкрикивать мегафон.
Кончилось тем, что половина народа оказалась перетянутой по ниточке списка в середину плаца. А потом откуда-то с периферии образовавшегося стада донеслось, что – Дальний Восток.
Тут сразу стало понятно, что далеко, но по сути, ничего не говорило. Дальний… ближний………..из под воды бы уйти, а там.....
Ну, дальний, так дальний!

Почему-то не запомнилась вторая ночь на ДВРЗ.
Странно, но я совершенно не помню ни отбоя, ни сна напольного, хотя он мог быть только напольным и никаким другим.
Кажется, перед тем, как войти в казарму, я задрал голову и увидел небо, и подумал, что оно уже зимнее.
Больше ничего не успел.
Капнуло свреху и меня пнули в зазевавшуюся спину.

А утро пнуло мне в спину с просыпа.
Без соображения прожевал я и проглотил свою третью или четвертую кашу. Но на ДВРЗ нас уже не повели. Некая незнакомая дорога впрягла нас, дружащих по четыре, длинным ротным цугом в свой брусчатый хомут. Я помню корявый булыжник, не очень-то ласкавший ноги, помню, что он похож (я тогда так подумал) на мои зубы.
Совершенно загородный пейзаж помню... помню женщин, шедших
сбоку колонны.
Как они находили? Как подкарауливали?... Не понять мне.
Но шли... шли и не плакали, потому что – не на войну...
и не улыбались, потому что – в солдаты.
Просто провожали, были до конца, присутствовали столько минут, сколько допускалось распорядком.
Всегда немножечко идиотски выглядит....
Уже всё понятно, уже кончено и решено... а всё стоят, всё идут.
И на платформе стоят-идут... и у причала стоят-идут... и у подъезда, и у холмика с табличкой.
Нет, у холмика уже не идут, а только стоят.

Мы шли вразговорную, а они – молча.
Мы не знали больше наших матерей.
Мы уже начали путь на Дальний Восток.

Незамеченным образом вышли к стонущему эшелону.
Женщины как-то сами собой исчезли (может, офицеры, опасаясь истерики, гуманно не допустили их до вагонных слёз?)
Команда «Па-а-а вагонам!»..... и поехали.
Расселили нас тоже вполне гуманно – по десяти человек в плацкартном отсеке (используя грузовые «третьи» полки и промежуток на полу)...
Наш поезд был условным батальоном,
наш вагон – условной ротой,
наш отсек – условным отделением.
Я – условным командиром отделения, опрометчиво назначенный сержантом за лысость внушавшую... и за умение выпускать боевые листки. Я и выпускал тихонько, раз в два дня, и так случилось, что....... восходы и закаты из одного окошка в другое..... ведь целых семь суток...
А теперь не помнится ни оглохшая от гитарного скрежета тоска, ни те, кто спал рядом...

...и вообще, мне, наверно, не стоит писать об армии.
Временами, вместо удушливых накоплений лютой горечи просто чернеет глубокий провал, а провал... он и есть провал – глубина, зашторенная плавающим паром. Его разрывы лишь намекают, но не извлекают на поверхность... да если и вообразить извлечённое на поверхность, так что с ним делать, с извлечённым-то?
Эффект объёмности катастрофически утрачивается при поднесении к глазам раскрашенной картонки...
.......................плавающий пар, скрывающий прошлое, есть само прошлое, неузнаваемое в многоточиях выпадений.
Настолько неузнаваемое, что... Бог ты мой!... как и не с тобой было.
А заглянешь  попристальнее – ... действительно...... не с тобой.





* * *

Соседки сбегались, на ходу вытирая о фартуки мыльные локти.
Кто-то бежал чуть позади неё, готовый подхватить покинувшие чувства. Но она и так была уже без чувств, а кол, разорвавший рот, вошедший в горло и застрявший остриём в диафрагме – это ж разве чувства? Это кол.
Москва тех времен была не только грязная, но уже и пыльная. Совдепия пылила тараканьими усами мавзолейного плейбоя. И в этой пыли, на этой грязи устаревших рельс лежал мальчик, удобно раскинувшись всеми своими неперерезанными частями. Трамвай стоял тихо и «берлиозно» в десяти метрах от места наезда. Никаких турникетов, никто не разлил масло, и мальчик кричал не так громко, как того требовала отрезанная левая нога, но.... спины мужчин, глушившие его рёв сочувственным любопытством, несмотря на очень заинтересованную плотность не смогли скрыть от подбегавшей знакомого живого голоса, так что когда она начала рвать когтями податливую стену неловких пиджаков, она уже знала, что успеет его застать. До первых истерических слез облегчения ей оставалось совсем немного... полтора метра парусиновых и габардиновых спин.





* * *

Присядьте, пожалуйста, на плацкартное место.
Ведь мы едем... нам надо ехать, нельзя не ехать...
Бедный вагон!
Его раздирает снаружи скорость, а изнутри последняя карикатурная полусвобода напиханных мальчиков.
В каждом отсеке – своя гитара, и эта всеобщая популярная песня крошится на корки антоновского “а за нами где-то середина лета...”, “звёздочка моя ясная”, и как-то “песни у людей разные”.
Ближе к моему письму нудит битловское “лэт ит би...”.
Пишу письмо удаляющейся любимой, еще спокойно наблюдаю пропасть, в которую падает звенящей цепью наш эшелон.
Здесь ещё можно ночью бестревожно спать, а днём принужденно общаться с сокамерниками.
Один из моих отделенцев – здоровенный мужик двадцати семи лет по военному билету и всех сорока снаружи. Он смеётся и плачет, и материт грязное окно.
Он увидивал, «в погребе ховался»… но его всё равно нашли...
Он увидивал с восемнадцати до двадцати шести... но его нашли и забрали в самый последний момент... забрали от семьи, на которую надо бы неразогбенно пахать, а тут – едь куда-то, трать силы и время, пока там надрывается твоя баба с детьми. Он говорит на смешном полуязыке русско-украинского выражения. В минуты нашего самого чистого смеха и ему становится смешно от своих суржиковых удач.
Полоснёт поворот по стеклу лезвием луча, и он, сощурившись:
........Та яты ж твою в сонце мать! Хіба ж це так можно, га?.............
А мальчик с гитарой всё нудит: ...лэт ит би... да ...лет ит би –  ожесточённо допевая родимую подворотню.
Так и едем: снаружи – клуб кинопутешественников,
изнутри – в мире животных.
Страну волокут мимо нас в обратную сторону.

На третий день проволокли Урал. Он был молочно-серый и странно высокий. По географии мы учили его низким. А степи Казахстана дошли до нас только тогда, когда мы поняли, что пейзаж не меняется уже второй день. Поезд несло через блюдо, которое явно отскоблили для мироздания, но потом забыли или передумали строить.
За Новосибирском, (а может, уже и раньше, – я плох в географии) началась Сибирь. И кончилась, засорённая моими устаревшими боевыми листками.
Их выкидывали в окно, скомкав вскоре после повешения.
Да, мы видели и Байкал с высоты прибайкальских сопок и уже совершенно не понимали, куда... ну куда ещё можно дальше ехать, но всё ехали.
Забайкалье было бурое, со змеевидной рекой, оледенелой между сопок.
Она сопроводила нас подлёдным молчанием и отстала где-то на отроге.
А может, ей просто надоело слушать нудливое “лэт ит би”, и она отвернула от обмороженного состава.
Верхушки сопок – рыжая глина, небеса – чудовищная лазурь.
Мы не знали, где мы.

В последнюю (седьмую) ночь меня обмазали сапожным кремом.
Я не проснулся.
Видимо, тело слишком искало забвения.
А потом, когда открыл глаза от тёплого размаза на щеках...
Кажется, я бесился от злости.
Отделенцы мои добродушно хохотали.
Я орал, что все они – дерьмо собачье, но видимо им это было и так известно, потому что ни один не…
Может быть, просто они раньше меня сообразили, что все мы теперь одно и то же дерьмо.
Я не сохранил в душе ни чувства ненависти, ни чувства позора.
Не успел, потому что в ненормальном ощущении стоящего поезда объявили ссыпку. Мой портфель вместе с державшей его рукой скрючило чёрным рассветом. Хабаровск скомандовал: “Бего-о-ом, ма-а-ар-рш!”
И всё побежало.
И я побежал.
И добежал вместе со всеми и со взмыленными офицерами до бурчащих машин, и стал лезть в недосягаемый кузов, потому что Хабаровск скомандовал лезть.
И не понимал, зачем надо было бежать, когда и шагом можно бы, и почему не доставить лестницу к этому ненормальному кузову, чтоб не надо было рваться всем вместе... и тем, которые могут подтянуться, и тем, которые – нет...


* * *

Я еще не имел убеждения тогда, что в армии все должны мочь.
Просто чтобы успеть вскочить в удирающую с передовой машину, чтобы суметь влезть в окно третьего этажа, не сорвавшись вниз с горящего второго. Просто чтобы подтянуться до амбразуры, на которую запланировано лечь. Ведь через сердце и лёгкие пули летят уже медленнее, препинаемые вязкостью тканей и осколками рёбер, а значит послужил Родине, значит они прошли дальше, обходя пулемёт, подавившийся твоим вздрагивающим телом...
...дальше... дальше... в отворившиеся новые горизонты смерти, где их тела уже записаны в самоотверженную очередь на патриотическое вздрагивание.

Я влез через колесо.
Слава Богу, имеются у машины колёса, есть куда ногу вставить в дурацкий промежуток от земли до кузова.

...и кузов, и кузов... и тихая сквозь ватник боль в ребре, которым меня притиснули к борту... но не поменялся бы на безвыходную середину... пусть хоть с щемящей стороны – один!...

И ревом тронули прочь от родного эшелона.
Какой-то гранитный дядька не обернул головы на наш проезд.
Озабоченный враждой к вокзалу, он непрерывно угрожал ему поднятой рукой и лишь покосился через квадратную скулость.

Окна в городе уже завтракали и суетливо мигали полусонными уходами на работу, чертыхающимися возвращениями за неуверенно выключенным газом или забытым кошельком.
От этой послушнической святости веяло таким невозвратным теплом...

...свободным послерабочим вечером... распаренным кинозалом... приглушённой бессмыслицей телевизора........сном веяло и солёным предсоньем повседневной шеи..... нет, не сама любовь... о ней “и вспоминать не смею”, но...
.................но вдавленность в подушку, тяжелой вольностью грудей... и... губы, и колено, придавившее так неудобно, и... видишь?!... всё равно, любовь...

А вот мы уже и без тёплых окошек.
Сумели-таки догнать ночь.
Здесь, куда нас завезли ревущие грузовики, дома стояли жёсткой чернотой... многоэтажные красивые дома, выстроенные архитектурными кондитерами для сталинских собак. Толстые красивые дома, казавшиеся только наружно разбитыми на этажи нарисованными окнами, а в действительности, возможно, бывшие огромным помещением во весь объём, где просто жил один очень большой человек, и ему не время было ещё вставать.

со спящим циклопом.
Аллейка с выбеленными бровями, военный запах религиозно поддерживаемого порядка.
Это я теперь знаю, а тогда был просто незнакомый запах безразличной к присутствию человека чистоты. Он обещал что-то уже знакомое, и оно и случилось, наехало на грузовик наш отвором красных звезд.
Как хорошо смазаны ворота.
Есть кому позаботиться о бесшумности.
Ребро остывало, разогретое болью.
Я спрыгнул с кузова последним, чтобы увидеть уже закрывшиеся ворота.

А внутри – шум и огни.
Дивизионный городок.