Внутри хб - фрагм. 3

Борис Левит-Броун
Я спрыгнул с кузова последним, чтобы увидеть уже закрывшиеся ворота.


А внутри – шум и огни.
Дивизионный городок.
Здесь начиналась огромная учебная дивизия, разбрызганная частями по близким и далеким окрестностям Хабаровска, командованная полковником в должности комдива с прекрасной русской фамилией Бояринов.
Не зналось и не думалось, куда ещё... но скоро стало ясно, что нам суждено быть нещадно распылёнными армейским аэрозолем. Завязавшиеся товарищества были вновь обречены на краткочасовость.
Это был всего лишь ещё один перевалочный пункт.

* * *

Мы долго терпели в сидячих ордах.
Пустые казармы, куда нас свалили, молча щупали облезлыми стенами наше тряпьё, окончательно изрезанное на гражданский последок. Мы начали делать это ещё в эшелоне (Я говорю – «мы», потому что примериваюсь встать в ряд. Хотя бы теперь, задним далёким числом. А на самом деле, не резал я брюки в бахрому. Я вообще был не в брюках, а в старых ватных штанах, которые когда-то обманули судьбу и не пошли с дедом на расстрел).

Мы терпели в сидячих ордах, а мимо шагали наглаженные сержанты, обутые в лязг. Их от нас отделяла еще, как будто бы прутьями, клетка неопределённости. Как терпеливые хищники, они не бросались раньше времени на стадо. Они ещё не знали точно, кому кого терзать. Пока что они просто стерегли нас охотничьим порядком. Играли рты гастрономическим предчувствием, а грохот неуставных подков нагуливал аппетит.

...и думал я о ласках и покое...
сидел среди немытых ног,
немытыми своими выпинаясь,
и думал о покое и о ласках...
об узости бойниц и широте
утраченного мною горизонта...
о горизонте и о широте...
об узости бойниц...

Какое там – о ласках!
Всё это от сочинительства.
Врём, чтобы разукрасить повесть.
Только и было, что немытых ног.
И прямо от этого густого запаха начиналась мысль: “что ещё будет с нами?”
Газели пасутся неспокойно в виду у львов.
Тоже головками дёргают... всё гадают, что ещё с ними должно произойти.
И львы не спешат.

В какой-то длинной очереди я стоял как раз за одним из своих отделенцев вагонных. Мы уже к тому времени изрядно смешались, так что подобная встреча была равносильна послевоенной радости. Помню его фамилию: Криворот.
И он вошёл первый и попал прямо к танковому майору.
Они принимали за двумя столами: справа – танковый майор,
прямо – тонкий белоусый старлей (теперь автоматически – старлей, а тогда – лейтенант старший).
Криворот вошёл первый, потому что стоял в очереди передо мной.
Вошёл первый и угодил в танки.
Если б знать, за кем занять очередь, где наклониться поправить ботинок, чтобы пропустить и попасть.
Вернее, не попасть.
Чтоб в танки не попасть.
Я вошел сразу вслед и был вежливо принят молодым белоусым.
Он отслушал мои характеристики по заданным вопросам: об образовании (неок. высш.), о болезнях мучающих (пояснич. крестц. радик.), переглянулся с другим, чернявым, на одну звезду младше, и кивком обоюдности они решили мою судьбу.
Эмблемы в их сиреневых петлицах............
.....да даже сами сиреневые петлицы цвета спокойной благожелательности ничем не напоминали алую петличную свирепость танкиста, а уж эмблемы и совсем настраивали на добрый домашний лад. Змея, обвившая вазочку мороженого, – тёплый привет из бабушкина шкафчика.
Криворот встретил меня снаружи этого распределителя.
Он матюгал прихоти очередей и танковое железо.
Проклятия были, правда, довольно съюморённые.
Обсуждалось, как-то оно будет... какать с башни.
Я так и не узнал, чего стоит танковое железо и каково оно – какать с башни.
Зато сразу заметил неодобрение в глазах ребят, уже запиханных в танки.
Им явно не улыбнулось это моё маленькое медсанбатное «везение».

Так я в первый раз услышал и повторил слова: медики, медсанбат, отдельный учебный медико-санитарный батальон.
Но квадратность сержантов была совсем не медицинская.
Они сгребли нас, пятерых медназначенцев, в угол и уже не пускали в свободный путь даже по пустым казармам.
Возник лейтенант.
Огромное, почти круглое тело несостоявшегося штангиста и такое же круглое лицо.
Щеки заслоняют уши.
Он был молоденький – я почувствовал это по его неуверенному лейтенантству.
Сержанты смотрели куда волчей.
– Лейтенант Василько!
И добрый неспешный сказ о медицинской службе, о белых халатах, которые нас ждут, о речке, текущей вблизи, где нам – рыбу удить. Мы счастливо переглянулись – пятеро обреченных на неизвестность, на веру в любой посул.
Мы переглянулись счастливо не потому, что верили, а потому что подвергали эту хитроватую, с плохо скрытой жесточинкой, басню простому пересчёту на проценты удачи. Конечно, не быть нам в белых халатах, но сами халаты рядом, это уже что-то не окончательно бесчеловечное. Понятно, – не греться нам в медпункте, но сама медицинская служба... всё-таки не танки. И совсем уже не принимали сказочку о реке и рыбе удимой, но само упоминание вызывало внутри спазм тишины, какую-то журчащую надежду, похрустывавшую листьями у кромки лесной воды.

Маляр-рассвет уже тронул окна серо-голубым, сержанты (их было двое, надзиравших персонально за нами пятью)... сержанты закуняли, ребята скрючились под стенкой, вмостились друг в друга и застыли в позе непроизошедшего сна, а мне было двадцать три, и я отличался от ребят... и от сержантов.
Чуть-чуть... но, всё-таки, отличался.
Ровно настолько отличался, чтобы увидеть и трагическую окаменелость сиюминутного терпения новобранцев, и омозолевшую драму уже почти двадцатилетних «без-пяти-минут-дембелей» (тоже словечко из будущего, а тогда я его еще не имел).
Я отвернулся в поголубевшее окно, и выступили на глаза слёзы.
От всего... от всего...
И самым страшным испугало само окно, тихо извлекавшее из проявителя утра жизнь, которая, оказывается, была и тут, где я никогда не был, и где поэтому не могло быть ничего по-настоящему... только в пустом, не заслуживающем доверия предположении...
И оно было...
Но оно было...
здесь...
было и здесь... живое и жуткое.
Жизнь, такая же серьёзная... такая же всерьёз, как и та единственная, которую я знал до сих пор и о которой думал, что она единственная.
Голубые воды слегка покачивали изображение, как лаборант – отпечаток пинцетом в промывочной ванне, и отчётливо уже был виден штаб дивизии... сквер возле него, красные стены и башенки дивизионного городка и, наконец, самое.... среди всего пугающего этой картины: какой-то город за стенами и башенками... какой-то город, определённо советский, но до рези в глазах не мой, чужой, отвратительно неузнаваемый, где кто-то имел наглость жить, где всё было мерзко и серо... и должно... обязано было так быть, потому что в нем не было мамы.

Нет... конечно не мне было тосковать по маме.
Они... они, скрючившиеся и вмостившиеся друг в друга, застывшие
в позе произошедшего терпения... это они должны были.
И тосковали, не зная, сквозь запекшуюся корку ободранности.
Я тосковал по жене, по любимой моей.
Тогда это было одно и то же.
Не мог я тосковать по матери... слишком сознательно желала она мне этого ада... слишком сознательно...
А было мне всего двадцать три, и я не знал, что любовь оплачивается, иногда, мужеством отречения.
...подставить попку своего грудного под укол пропермила, уткнуть в грудь его непонимающую головку и неподозревающие глаза и ждать, когда он зазвенит пружиной боли, и стискивать его конвульсии и ор, чтобы не повредить игле...
Всё несложно... надо только самому попробовать... чтобы сделать веселое открытие, что любовь, чаще всего, – это способствовать жизни в насилии над любимым.
Не уйти в смежную комнату несовладания, а остаться да ещё и держать его, чтобы облегчить жизни её насильническую педагогику.
Останься и держи, и верь, что он, глядящий на тебя с удивлением и болью из неудобства своей выломанности... что он потом поймёт и когда-нибудь простит.
Мне было двадцать три и предстояло еще довольно долго жить, прежде чем спуститься до понимания истинной невыморочной любви, которая не заботится выглядеть любовью, которую волнует не благодарность, а благо дать.
Мне было двадцать три, и я был наводнён собственными слезами.
От всего.

А, вообще-то, не было этого, и окна не поголубели, потому что нас увезли ещё втёмную.
Но могло ведь быть?
А могло и не быть.
Или быть не со мной.
Вообще, всё, что было со мной – результат чего-нибудь постороннего, что было не со мной и сбудется потом
тоже с кем-нибудь
другим.

* * *

Не со мной сбудется когда-то полоумная осень...
Не со мной она будет играть маразматически в скачущие каштанчики, которые (как мне кажется теперь) не могут забавлять, когда срок листопада подписан.
Не со мной уже было и многое прошлое, навеки отчуждённое временем, превратившееся в статьи устаревшей энциклопедии. Читаешь – понятно, а вспомнишь – нет... не с тобой.
Во всяком случае, не со мной случились те рельсы, по которым прокатился трамвай. И черноволосая молодая еврейка, рвавшая когтями сочувственную блокаду пиджаков, не была моей матерью. Она не была ничьей матерью, хотя имела двоих детей (один из них, как раз, удобно отдыхал на рельсах). Она не была матерью, потому что была революционеркой, бациллоносителем пролетарской чумы, выжигающей материнство, но, к сожалению, не подтверждающей это соответствующим бесплодием. Она не была ничьей матерью, хотя родила двух детей. Родила так же безответственно, как до этого влюбила в себя двух молодых людей... двух мальчиков: Лазаря и Шуру.
Шуру и Лазаря, музыканта и художника... лирика и лирика... двух мотыльков, припудренных романтикой. Писавших ей стихи, ласкавших одну любовь на двоих, погибавших от её простуд, сыпавших скорбные цветы её воображаемой безвременной кончине. Совсем не замечавших её тяжёлого мужеподобия и т;явших в нём, как мороженое в стаканчике. Они любили друг друга, эти мальчики, и они любили её, и любили друг друга ещё нежнее за эту объединявшую их любовь.
Любила и она. Одного из них. Лазаря. Если вообще умела... знала, как это делается. Думаю, скорее, сочувствовала, потому что он чего-то хотел от революции. Не знал – чего, а хотел. И порицал своего нежного друга за слишком ветренное витание, за неуместные европейские сны, за вечную притчу в глазах. Шура витал. А Лазарь хотел. Он не знал точно чего... но страстно хотел. Верил в преображение. И оно пришло. Подъехало тихой телегой, на которой лежал его труп в чистой рубашке. И Шура стоял и смотрел, как преобразился его друг, и долго искал глазами вход и выход – отверстие, в которое вышла жизнь и вошла смерть. И не нашёл. Рубашка была совершенно чистая, возможно, надетая уже на покойника, чтобы придать очищающей красоты усопшему продотрядчику, сбитому влёт каким-нибудь мужиком, метким от голода и чувства протеста.
И на опустевшем любовном поле Амалия Левит вышла замуж за Шуру Броуна, за нелюбимого, но живого из двух мальчиков, которых до этого безответственно влюбила. И родила двух детей. Так же безответственно, как вышла до этого замуж. Одно только делала это женщина ответственно – гибла за революцию. Но и гибель ее, последовавшая через много лет в глухом рабочем поселке, на который она добровольно обрекла себя и двух своих... и гибель её осталась безответственной, напрасной, как и всё, погибшее в безнадежной столетней копуляции с демоном-уродом, порождённым бездуховностью бородатого Маркса, от его богозабвенной связи с лобной костью немецкого критического разума.
Но если ты умеешь рожать детей, если бацилла революции не дала тебе спасительной утробной непригодности... так будь добра, прими и муки... и полтора метра запиджаченных спин, и солнечную улицу, и обматерённый мелом угол дома, и косо висящий в глазах проём двери, и лёгкое дуновение промчавшейся ватаги, несущей в разинутом от коллективного восторга рту важный лозунг: “Тёть Маля, тёть Маля... там вашего Лёньку трамваем перерезало!”

* * *

Сам не понимаю, почему запомнилось, что нас увезли втёмную?
Ведь это необходимо должно означать, что я провел целый день в дивизионном городке, потому что прибыли мы в Хабаровск под утро.
Но дня я совершенно не помню.
Более того, я отчётливо помню, что его не было.
Помню приезд в темноте, помню жёлтые от света казармы, помню что было нас много, помню, что – очередь, и танковый майор, и что я к нему не попал... а потом двое сержантов и круглый лейтенант Василько, обещавший рыбную ловлю в белых халатах, а потом... – и всё это ночью... и ночной отъезд...

И ночной приезд.
Как ехали, о том знает крытый кузов.
Только выдергиванье бетонки из-под задних колес.
Как будто мы неслись в разматывающемся клубке, брезентовое вещество которого случайно зацепилось за Хабаровск и теперь ложилось через ночь полосой отставания.
Мы не понимали, что означают повороты и который из них – наш, но через час полоса бетонки перестала отставать.
Иссякла инерция метнувшей нас руки, да и сам клубок завершил разматывание.
Мы высыпались в ночной батальон.

* * *

Дом – машина для жилья.
Так сказал Ле Корбюзье, великий энтузиаст бесчеловечного мира. Сегодня я пытаюсь оживить щупальце ненависти и лютый коготь... пытаюсь, но не могу, а начатое командует продолжать...
Я должен, вынужден обмануть собственное равнодушие и найти способ продолжить.
«Дом – машина для жилья», сказал Ле Корбюзье и разобрал человеческую жизнь на умывание, дефекацию, пищеприем, копуляцию и восстановление сном, хранение шкур...
Детская – признание неизбежности полового акта, своеобразная мотивация половой жизни, как унитаз – обоснование экскрементов. Дом – машина для жилья!

Армия – машина для жития, хоть и не назовешь нас великомучениками, потому что великие муки – это всегда одному, а в патриотический застенок попадают все.
Самые великие муки, разделенные на количество мучимых, теряют в масштабе.
Тем более, что армейские муки не самые великие.
Обыкновенная машина.
И не надо её демонизировать.
Сработанная по-русски, поэтому иногда вылетают зубцы, но обыкновенная машина... механизм.
Агрегат для выдавливания солдат, пельменница большая.
И можно разобрать её на части, не впадая в концептуальную инфернальщину Ле Корбюзье.