Внутри хб - фрагм. 5

Борис Левит-Броун
ПОЛИТЗАНЯТИЯ

А замполит роты был простой и очень глупый человек, большой и добрый, вменявший уставную молитву, но внутренне тяготевший к прощению. Трудно представить себе набор в политучилище, который мог бы проглотить приёмом такую первобытность и выплюнуть выпуском такую неотёсанность.
(Хотя... мог ли быть иным набор в политучилище?)

Старший лейтенант Клинов, розовощёкий и тоже уже запаздывающий в добирании звезд.
Когда он отчитывал, хотелось улыбнуться, а когда гневался – пожалеть.
Его пожелеть.
Собрав нас, он объяснял, как неоднозначны пути геополитики (он не знал, конечно, этого слова, но то, о чём он рассказывал, имело отношение к геополитике).
“Тут сабражать нада... мы шож, думаете... так пр;ста?! Япония он как пошла... он как пошла! Ей нефть нада! А мы ей даём... трубы, понимаешь, прокладываем...пусть беруть! Заводы строять?............ и пусть строять! Они понастроять на нашей нефти, а потом... шо не так... мы крантик завернули... ать!... и политика наша!”
В этом «ать!» мы ощущали чудовищную ловушку, силу нашу над Японией чувствовали, и стыли сердца от захватывающего могущества нашей справедливой коварной страны.
На Дальнем Востоке замполиты говорили в основном о Японии и китайской угрозе. Радиоприемник “Казахстан” в радиоузле части стоял с опломбированным японским диапазоном.
Мы коллективно не хотели слушать врагов.
А про китайцев, вообще, всё было проще пареной репы.
Они (китайцы) репу и не едят.
Они рис едят.
И нам так и докладывалось, что “...вы не думайте себе... это вам не... они горсть риса в карман и – босиком по двадцать километров в час, а до границы 75 км. А укрепрайоны... они, конечно, продержатся, но............ могут и не выдержать. А тренируется китайская армия в условиях, приближенных к смертельным. А вы бегать не можете!!!”
Но иногда я замечал, как перед учебной тревогой или наметившимся марш-броском Клинов отправлял в наряд слабых, как перед самым кроссом, вдруг, грубо отсылал какого-нибудь «трупа» с совершенно идиотским поручением, а уж потом выходил на плац и с тихим напряжением стоял позади гиммлеровских очков безжалостного Смолина. Он очень сердился на незаправленных бедолаг, ругался громко и неуверенно, но ни разу не допустил до наказания «своей властью». (Есть такая штука в армии – наказание «своей властью», без согласования с командованием. Так вот он ни разу не допустил...).

Меня Клинов не любил.
Он порицал меня этически, не разумея отлынивания из ряда.
Его душа знала милосердие, но не знала выкрутас.
И курсантом не любил, и потом, когда я остался на их плечах бесполезным сержантом.
А мне и трудно возразить.
За что было любить пришедшего служить со всеми, но не желавшего служить как все?
В людях неумираемо живет чувство коллективной участи, коллективного протеста и коллективного смирения.
Несмирённость одного они понимают как вызов, как несмирность, как нежелание разделить.
И называют это поиском лёгких путей.
Правильно называют!


* * *

Я спрятался в шкафу.

Но началось с капитана Оврученко, задавшего спасительный вопрос: “Музыканты есть?”
Я отозвался моментально, тремя продуманно неловкими словами набросал свою профессиональность и успокоился, проверив глазами, что гарпун засел хорошо.
Замполит уже не терял меня из виду.
А вот я его терял.
И самого себя едва не потерял…………………………
Несколько первых дней чуть было не сшибли меня с толку.

Уже на второй день нас повели к работам.
Распределили ломы, кайла и лопаты и развернули перед нами п;ханую перспективу офицерского городка.
Но даже с кайлом в канаве я понял не сразу.
Физический труд не страшен до первого взмаха.
Я замахнулся красиво, как матрос на картине Дейнеки.
Сладко зажмурившись, я рубанул кайлом, почувствовал, как взвизгнули от боли ладони, открыл глаза...... крошка отмороженной земли еще катилась мне под ноги.
Маленький, нехотя, камешек.
Я оглянулся.
Меня не замечали ни лопаты, ни кайла.
Сержантский бушлат ёжился наверху ко мне спиной.
Был солнечный и синий ноябрьский шестой час.
Тот час, что нас томит сосущей болью, сладким вытеканием души.
Кричала колючесть веток.
Пронзали косые тени.
Пять офицерских девятиэтажек дружно таращились ослепшими оранжевыми окнами.
Работал взвод.
Без звука, как в «великом немом».
Кайла и лопаты двигались, но земля молчала.
И я стоял перед своим по видимости глиняным выступом, на который истратил всю силу первого и последнего удара (о втором нечего было и думать – руки отсутствовали!), тупо глядя в микроскопическую ямку откола.
На меня с любопытством глядел задержавшийся на минутку Дальний Восток. Его солнечная мина была слегка растерянной, как у Портоса, которого наивно треснули табуретом по голове, а теперь ожидают, как он грохнется.

“...ты что, мальчик... действительно решил, что можно от меня отколоть этим железным зубцом?”

Он небрежно хмыкнул мне в лицо ледяным ветром и продолжал свой путь как-то даже разочарованно... как будто хотел сказать:

“Ну знаешь... я был о твоих умственных способностях лучшего мнения!”

Видимо, я сделал, всё-таки, еще несколько ударов, потому что на обратном пути в батальон я не чувствовал не только рук, но и души...
....да ведь я умру просто... загнусь тут, и даже не отлетит...

А после ужина меня подозвал исполняющий обязанности старшины. Старшины у нас были не прапора, как в линейных часятх, а из сержантов назначались, но наш назначенный старшина болел в медроте, как раз, а замещал его другой пёс из самых звериных.
Однако, даже самые звериные из славян имеют совершенно прямое отношение к еврейской лысине.
Лысый – значит крученый.
И он назвал меня каптёром.
“Хочешь быть?”
“Хочу!”
А как не согласиться, когда ты вдруг оказался в тихой полутьме горячей каптерки, где стоит письменный стол, и весь кошмар наружного мороза и бесполезных кайл видится через умеренное окошко.
Я не подозревал, что за этим «выгодным» предложением кроется особое армейское барышничество, ворованье простыней и сапог, подмена шинелей, тихие отношения с каптёром смежной роты, наволочки, проданные налево, и регулярное бегство за водкой для старшины.
Из меня – такой же еврей, как и солдат.
Но он-то не подозревал, что я не подозреваю.
Он, наверно, и не знал, что еврей может не подозревать.
И видел прямую выгоду.
А я – единственное спасение.

Короткий инструктаж, ключи, и я остался один в обществе простуженных валенок и немногословных шинелей.
Я сел.
Впервые за последние десять дней (семь суток поезда + сутки дивизионного городка в Хабаровске + вторые батальонные сутки) тихо опустился на стул.
У меня дрожали руки.
Те самые руки, которые я чувствовал в последний раз перед первым и последним ударом по Дальнему Востоку.
Они незаметно реанимировались у раскалённых радиаторов.
Лишь мало по малу я разобрал страшный жар каптёрки.
И расстегнул воротничок (впервые за двое суток казармы, не считая конвульсивного разрывания на отбой).
Всё это было ещё до конспектов, до лейтенанта Бугая, до спасительной ленинской комнаты... и зоологический рёв воспитателей наших только в первый раз обрезало захлопнувшейся дверью.
“Господи, как они орут... как же они орут... и как отсюда выйти теперь – из этой неправдоподобной тишины?”
За окном качало висячую лампу на проводах.
Звук выключило.
Кино вдруг перестало быть страшным.

.... сел...... дрожали руки.....

Регулятор громкости был плохой, как в отечественных радиоприёмниках, и, выведенный на ноль, давал пробои уродливыми хриплыми звуками.
Где-то взрывалась казарма, не умолкавшая воспитывать скоростные навыки. Там бегали и сталкивались преследуемые взводы. Там разрешенные мальчики в лычках вонзали свои деревянные от возбуждения снасти в бессмертную дряблость вечной старухи.
И она глухо била об пол сапогами, как посиневшим крестцом.
При полном свете казармы... сто пятьдесят прыгающих и падающих... вот спящих, а вот бегущих... вот раздетых, а вот одетых до неузнаваемости... и глухо – сапогами, и ещё глуше – босиком...
................и всё пробивалось ко мне еле-еле,
пропихивалось в замочины скважин, как скрученный в тонкую трубочку кошмар.


КАПТЁРКА

Эх, жизнь моя – каптёрка!
А всего четверо чумазых дней, и кончилось моё чудовищное благополучие.
Оно распадалось стремительно, нервным стуком сержантов, требовавших каждый своего – новой зимней шапки, лучшей пары валенок, свежего бушлата. Поди не дай... сразу – в рыло.... по сержантскому расстроенному праву.
А старшина, вернее, его и.о. угрожал никому не давать, а только с его (и.о.) позвола.
“Да я – Ранчугов, понял, ты, щегол ё...ный!”
Я пытался не понимать.
Объяснениями стеснялся, что “мне ведь не велели!”.
В первый каптёрный день я ещё верил, что ругань на меня будет остановлена, но приходил и.о. и равнодушно не спасал меня от сержантской напасти. Не возмещал мне гарантией безопасности... улыбался, пожалуй... Может даже и хотел, чтобы сомкнулись на мне челюсти вымогательства и запрета.
И они смыкались.
Дать не мог, потому что – и.о. заломает, а отказать тоже не мог, потому что разъяренный «дембель» не знает обузданий.
Они были яростны, как разлитая сера.
“Да я – Ранчугов... понял ты – кишка драная, я тебе штифты твои сейчас повыкапываю!”

Ловчить я стал к исходу второго дня.
Давал и прятал недозволенное, маскировал недостачу под комплектность... и ждал, с ужасом ждал разоблачительного конца.
Я засыпал на стуле, размороженный коротким одиночеством между требованиями. Засыпал страшным от непривычности недосыпом ранних подъёмов и жаром. Несколько раз за этот день я падал в короткий удушливый сон постепенного сползания головы на грудь, и снилось.... снилось....
........чёрное утро, общий грохот поднятого стада, лай хриплых собак дисциплины, моё счастливое неучастие в истязании, потому что: “Каптёр, ко мне!” – раздалось почти одновременно с “Р-р-р-рота, подъём!”
Быстрый одёв мимо алчного иска сержантских глаз, быстрый оббег косвенными путями (кроватные комбинации позволяли обогнуть лобное место, где в эту минуту карали ещё не проснувшихся и перепутавших пуговицы), спокойствие оттого, что не раздастся выстрел команды в спину (каптер – человек старшины!).
И.о.  ждал у каптерки, и, наградив меня ключами, послал в сарай на выдачу инструмента. Со вчера ещё, видимо, имелось предписание отправить «взвод;» на снеговой рубеж.
Это означало – полчаса кайлом и ломом.
Вместо зарядки.
Но даже мёрзлый лом, отдирающий куски от ладоней, был спасением для всех, кто не умел бегать. Этот бег в дальневосточной ночи, эта живая смерть задыхания, стала пугалом курсантского полугода. И лишь двое были по штату неподвластны – киномеханик, сочетавший и почтальона, обитавший в радиоузле, а потому обязанный включать батальонное радио по подъёму, и каптер, то есть я первых моих четырех дней, поступавший с зажженного света в распоряжение старшины.

Я побежал к сараям.
Бежал, запахнувшись в непомерный бушлат, умирая от сна, не веря в реальность этого подземного мира, в котором ещё могла шататься метель.
Я отворял хищные замки новенькими солдатскими варежками (которые отрыл в каптёрке и которые, я знал, будут далеко не у всех, кому я вручу ломы).
Я отворял варежками, и замки кусали варежки, не в силах оторвать от них то, что легко оторвали бы от голых пятерней.
Мне.... я едва успевал сориентировать себя в хаосе набросанных орудий, как подходили взводы, и сержанты ногами торопили моё усердие: “Та шо ты там му-му е...шь? Кидай шо попало, сами разберут!” И я кидал из сарайного дурмана железо и дерево кайл... кидал ломы на снег, а они разбирали голыми руками, поторопленные сапогом. Это кидание пресекалось последним командным “Хорош!”, и я видел, застряв в полуподавшейся калитке, как они уходили.
В мелкую сыпь... казавшуюся черной под бредом качающихся фонарей, в утро снеговых рубежей, которое ещё долго будет ночью.
Уходили, благодарные снегопаду, что хоть не бег...
Уходили, ненавидя меня спинами.
Я знал – они ненавидят.
И начинал затворять, и спотыкался о лишний инструментарий, и черт…ыхался и возвращался...
..........................тился в затихшую от покинутости роту.

И скрылся в каптёрке.

Несколько раз в этот день я просыпался, волоча из клейкого сна собственную слюну. С ужасом видел это позорное невладение отвалившимся ртом, судорожно подбирал провисшую нить, но усталость не уходила, а только меняла позу, и я исчезал в сомкнувшихся мохнатых лапах. Они были жаркие и всесильные, они убивали на месте всеобщим наркозом.
И давали мучительную правду сна.

Мучительную правду, что………………………
вчерашний вечер закончился избитым дневальным... посылом в сарай за консервированной гречневой с мясом, потому что....
...потому что каптёрное пьянство и.о. с подгулялыми дембелями..... и закусон... и я побежал, и конвульсивно рыл дурман сарая, и нашёл, наконец, эти промазанные солидолом баночки…. вернулся, счастливый оттого, что нашёл, что не попаду под пьяный кулак... вскочил в спящую роту, а...
....а он уже попал, уже стоял окровавленный и смирный по команде... и дулась ударенная скула......... .....не понял...

...... я не понял и услыхал: “Каптёр, ё...ный твой рот... где ты лазишь, когда дедушкам закусить нечем?!”... и я вбежал в каптёрку, и тут же шарахнулся к стене от пущенной в меня банки консервированного «не того», чего им хотелось, а хотелось им гречневой с мяс... и успокоенные желудочным предчувствием, они налили друг другу и отослали меня спать, ленивые бить и ругаться.

Кто-то из новеньких моего привоза остался играть им на гитаре сквозь слезящиеся глаза отнятого ночлега.
Не помню.
А дневальный, у которого под в;ками так и застряли невыплеснутые слёзы, проводил меня странным понимающим словом: “Вот так, Боря!”
Где он успел узнать, что я – Боря?
В грохоте двух первых беспосадочных дней мы ещё и слов друг другу не успели...
Мы неостановимо бежали под бреющим сержантским полётом.
Я не заметил ненависти в его обращении.
Казалось, он понимал, что совесть моя больна.
Тогда ответьте мне, чем он понимал это...
...то, что я понял пятнадцать лет спустя?

Эх, жизнь моя – каптёрка!
И оставалось всего три чумазых дня, три тёплых и вонючих кучи моральной грязи, завершившихся плоской скользанкой презрения, на которой я растянулся во весь мой подлый рост.


* * *

И добровольно не спать... не спать, и что? Чтобы чуть-чуть, хотя бы, набормотать с чужого голоса? И думать о плоской скользанке презрения, да? И повторять в стыде душевном  давно растянутый поскольз?
Да наплевать мне, в сущности, на весь мой подлый рост! Займите гордость чем угодно. Только бы писать и успевать, вдруг, за трескающимся алмазом. Раздайте каждому по жизни и слушайте, как он ногами сучит и проклинает за всё, что так или иначе было с ним. И любит всё подлое и морально грязное просто потому, что это уже было.
С ним.
А если не с ним?
Да, если не со мной!?
Что делать, если перерезало только ногу, и хромо жить оставило?
И кричащее солнце перелома забылось, в конце концов, потому что дежурный хирург оказался молодым гением, изящно составившим то, что обычный ординатор отрезал бы с глубоким чувством выученного профессионализма. Бахтин, Бахтин... ныне маразмирующий академик, ретроград от онкологии мужского яичка. Но тогда он был молодым эльфом, гением на дежурстве, и за два часа составил несоставимое. И мальчик остался на двух ногах.
Одна короче, да... но в беге не рассмотришь. И побежала жизнь!...
А мать, завернутая в плед вернувшегося дыхания?...
А отстиранная гимнастерка?........
Всё пронумеровано на складе памяти, всё успокоено, отлито в незабываемую бронзу...
Ему жизнь подбросила уже было украденную ногу... а для чего?
Для оскорбительной судьбы строить пожизненную каптёрку?
И осмотрительность, доразвитую до выкрутас?
Революционная мать осклабила новый энтузиазм, и очень долог был бы рассказ об изгнанном музыканте по имени Шура, о жертвоприношении усатому плейбою с пятиконечной заточкой......
о жертвоприношении собой и мальчиком, о пылкой судьбе парттысячницы, угробившей себя с революционного пьяну в заводском стружечном климате обречённого Подольска, о хромоногой карьере недорезанного комсомольца (потому что в стружечных буднях все озверевали до комсомольского состояния), о его комитетской искренности, завершившейся уместным по времени спрыгом в самый рабочий низ, потому что кремлёвские усы уточнили евреев в качестве, и полилась кровь космополитов по пяти заточенным лучам. Долог был бы рассказ о студёном свердловском знакомстве с девочкой в валенках и платке накрест.
....благодаря нестроевой ноге и по прихоти эвакуации.
Был бы долог, – о письмах и влюблённой разногородности, о тайной столичной мечте и яростном порыве вверх (в очевидную возможность жизни) из стружечного дыма искусственной пользы, в которой тёмная парттысячница уже умирала от туберкулеза.
Амалия Левит выполнила разрушительную программу своей дурацкой жизни: изувечила молодость музыканту с вечной притчей в глазах, а хромоногому мальчику – детство, соорудив ему серый саван из чада подольских труб.
Ему и себе.
И вот теперь она примеряла свой саван, а неукротимый юноша, обманувший войну раздробленной под трамваем костью, рвался из своего – в чистый как расписная сказка Киев... тот самый Киев, который безжалостно отпустил меня в армию, впихнул в каптерку и довел до плоской скользанки презрения, на которой я и лежал теперь благополучно.
Во весь мой подлый рост.