Внутри хб - фрагм. 7

Борис Левит-Броун
2.

За окном воет по ночам кошка.
Встань к окну.
Она воет.
Кошка.
Не изобретай велосипед – встань к окну!
... кошка.
А что такое, что такое... это же нельзя проверить, этого негде...
Отдавленная кошка воет по ночам.
...и так протяжно... моя с маленькой буквы русь.
Это – бедствие под перепившим насильником.
Уже подмята и насилуема... но ведь когда-то должен быть конец... просто иссякание этой недокопченной потенции.
Или просто устать?!
Он просто должен же когда-то устать, выдохнуться........
...этот насильник, слабый извергнуть язву идей.
Карбункул лопается внутри измождающей множественностью фурункульных головок, гной разрывает то место, где должно копиться семя нормальной жизни.
Карбункул испускает гной слабой зеленой струйкой.

И она воет по ночам, вываленная на перемерзший асфальт.
Но должен же быть, наконец, конец...
Встань и подыми её!
Ты не вбрызнешь в её ороговевшую жизнь ничего.
Встань.... ей холодно и больно.
Она измерзла и постарела землей.
Стенающий Дух её уже достиг крестных высот!
Встань к окну...





* * *

Я стоял в самом конце России.
Стоял ненужным патриотом.
Престарелый курсант.
В своём неподобающем армейском старчестве я выглядывал из гудящего корпуса роты, чеканившей на обед.
И я видел заглавную букву её.
Да, видел!
В страдающем коллективе полумужчин, с различной степенью уклюжести прорывавших плеву мальчишества, я был из самых неуместных, из самых неподходящих.
Зима мазала по снегу сырыми чёрными стволами – ложбинами слёз. Заплаканный белый медведь.
А то пурга запудривала, и он казался тихим и мёртвым.
А то снова заплаканным – когда подгнивала оттепель.

Ненужный патриот.
Потому что мои лысеющие двадцать три не могли исполнить турникового минимума, обеспечивающего эффективность защиты Отечества.
В сорокатонной глыбе сливочного масла, съедаемого ежедневно Советской Армией, была и моя воровская пайка.
Потому что... кто не отжимается, тот не ест!
Ну, не должен, по логике.
А ел.
И не отжимаясь ел, и не бегая... и не – гусиным шагом.
Я стоял в самом конце России, попирая ногами её заглавную букву, которую так мало любят русские люди.
Так мало любят, испорченные невежественным знанием, что это – буква “Р”.
Так мало знают, хотя перед лицом бессильной смерти, хотя в лицо вспотевшего врага... да в самый ствол вплёвывают её, эту заглавную букву, с которой кончаются...

Я стоял в самом конце России.
И хотя армия – бестолковое место для заглавных букв (...нигде так сильно, так больно не попираются заглавные буквы...)...................всё-таки……..

“Второй взвод – подъём!”
Руби канаты призрачной пристани сна,
наматывай портянку по организованному принципу,
наматывай на коллективную ногу и:
“Р-расс, ррасс... ррасс-два-три”...... шагай за своей воровской пайкой, шагай на утоление мальчишеского утреннего желудка.
Этот стопятидесятиголовый расплывшийся мальчик, прошитый ветром туберкулёзной зимы, чеканом сапожным заслуживший свой завтрак, тащил туда и меня, не заслужившего ничего.
И шёл по краю России престарелый курсант, а в редкие минуты незамеченности он стоял на краю, осознавая только одно – страдающую заглавную букву.

Медленно переставляла лапами первая зима.
Соскоки на снег, стрельбы в норматив и черессуточные ады суточных нарядов, каждодневность подходов к почтальону и письма, приходившие нерегулярно (то есть не каждый день).

... короткая процедура острой боли... отлипание ожидания и прикладывание на сочащуюся рану нового успокоительного... конверт, адрес – любимой рукой... и строки, наклонные, как подветренные травы... строки, строки... полторы странички тихого замирания перед тем, как снова ощутить надвигание боли... нет, нет... еще раз прочитать... и боль отступит – пока читать...читать...
...ее тело, льнущее ко мне через пустоту разорвавших миров.
Ее тело – обожествившее и обожествленное.

Бог вытащил меня из проруби.
Простил мне трусливый позор поспешного каптёрства.
А может ради музыки пожалел?...
Я стал-таки музыкантом...
Ещё одна баня, уже не перевалочная а настоящая солдатская, порозовевшая определёностью строевых будней, меня спасла. Распаренный красивый сержант Ванюшин обратился ко мне из-под полотенца. Его не звал курсантский строй, его обсыхание и одевание не было уже той судорогой успеть, которая болела в каждом первогодке:
“Ну что ж вы, Борис Ленгвардович, к нам не заглянете? Напрасно, напрасно!”
........ах да, он – почтальон! Мог видеть на конвертах моё дурацкое отчество.
Письма-то мне частые!...
Я заробел и применил защитную гордость: “М-м-меня как-будто бы не приглашали. Я ж, как бы, провинился”.
“Ну, ну... приходите, приходите... а то до сих пор репетируем без барабанщика. Не вам обижаться!”
Да-да... всё было.
И лёгкое презрение, с жалостью делавшееся ещё обидней.
Красивый распаренный сержант Ванюшин остался неспешно покидать солдатскую баню, меня не удостоив боле.
Сдуло нас нужным сержантским рёвом и понесло на ужин, узурпировать враг у врага пережаренную рыбу в водном пюре.

А может, я говорю, ради музыки пожалел?...
В пустой и громкой казарме возились знакомые мальчики, пойманные сетью обездоленной оружейки. Лишённая стройной красоты стрелкового оружия, она с немым отврашением приняла нелепую музыкантскую экипировку. Зелёные двери пирамид отворились для гитар и примитивной усилительной техники. В углу демонстрировал своё одиночество хай-хэт. Он ждал отчаянного, который рискнёт им воспользоваться. Две погнутые щётки только и добавляли ему, что тоски.
Меня узнали и даже, как-будто, ждали.
Улыбки означали дружественность, и лишь на дне их ещё не умерло презрение, хоть и светлое уже от понимания.
Позор минул и в первом недолгом общении был изглажен совсем. Великодушный от безбедной штабной жизни почтальон и нач.радиоузла, сержант Ванюшин, был особенно снисходителен.
“Ну вот и вы, Борис Ленгвардович!”
Позже я заметил, что это обращение ко мне, курсанту, на «вы» было лишь частично иронией. Он действительно как-то непроизвольно уважал мою лысину. Ведь сам-то, как и все музыкальные мальчики, был значительно младше опозорившегося каптёра.
Он стоял с гитарой наперевес, а рядом плёл провода тот самый Юра.
Его скула уже потухла, он заблестел каким-то подобием жизни, коснувшись родной электронной музыкальности.
В первый же сбор мы играли, и рождение звуков ликвидировало нищету инструментов. Я вбивал всё что умел в одинокий хай-хэт, и погнутые щётки были добрым пожатием родного гражданского.

Рота ждала нас неласковыми взглядами погодков.
Ведь мы вырвались из плена ленинских комнат, мы теперь возвращались откуда-то, куда тем, просто курсантам, не имевшим привычки «бузить на музыке», не было хода.
В следующие дни рванулись вмешаться сержанты.
Один за другим они приходили в пустую казарму и голодно прогуливались у железной сетки, за которой мы усердно профанировали оружейную комнату громом гитар и нахальной цивильностью репертуара.
Они приходили схватить нас на недозволенном, вогнуть обратно в беспрекословный рабий круг, но великодушный сержант Ванюшин добро объяснял им с высоты своих метра девяносто и штабной независимости, что тут незримо витает высочайшая санкция.
Нашей защитой и упованием, нашим «спасом нерукотворным» был маленький человек с волчьей челюстью и обаятельной улыбкой.
Замполит.
Он пришел, спустя примерно неделю.
Он посмотрел на меня.
Он сказал: “Что... не устроило каптёром?”
Но в глазах были смех и прощение: не спасайся у чужих! Со своими и беда...


* * *

А каково одному встречать рассвет?
Дневальный по учебному корпусу.
Труба дышит тёплой кишкой.
Большая труба.
Спортивный зал учебного корпуса – это большой сарай, где доски очень плохо притворяются полом.
Земля зевает мерзлотой сквозь щели их недобросовестности.

Они нашли способ.
Вернее, думали, что нашли.
Они стали нас записывать в неукоснительный наряд.
А что ж, это служба!
Так почему бы и не нас?
Черессуточно не отдышишься.
Сегодня с КПП, а завтра на кухню.
Рота нашла против нас средство.
Вернее решила, что нашла.
И нос лейтенанта Смолина покраснел, как спьяну.
И очки его гиммлеровские добро прояснели.
Даже показательная склёпка стала еще клинковей.
Он отходил от турника и с удовольствием обретенной уверенности наблюдал, как я подвешиваюсь на перекладину, как безрезультатно пытаются руки... как бесконечно вытягивается шея, стараясь хоть макушку доставить по месту недостижимого назначения. Это был момент душевного отдыха и доброго презрительного смеха.
И я качался, вывешенный на всеобщий сквит.
И сваливался в конце на долгожданный пол, и совсем не презирал себя... но..... что-то красное обжигало щеки.

А встречать одному...
И труба шипит сытым удавом, и ночь уже не ползёт, а ползает на пятачке у окоченелых ног, и на исход её уже нету надежды, и мольба о сером цвете в окне уже не пугает тщетностью, и холодно уже давно не снаружи, а изнутри, а изнутри толстого удава горячо, и ты ляжешь...всё равно ляжешь на него лицом вниз, в воротник шинели, обняв руками и ногами круглое тело тепла.
И уснёшь, забредив невыносимой усталостью и дневным письмом, которое не могло согреть, но теперь, раскалившись в нагрудном кармане между изнасилованным телом и урчащей трубой, больно ласкает иглами букв.
С них стекли шарики оледенения, и они входят глубоко в подставленную беззащитность и толкают её своим пульсом.

Ты спишь, мой маленький,... мой заживо уснувший.
Мир остановлен. Всё спасено и рухнуло вверх. Ты спишь в самом конце России, навалившись головой на её и свою заглохшую заглавную букву. Реверберированное отдыхом сердечной мышцы, до тебя не долетает ни её почерневшее, ни твоё собственное Я. Оно разветвилось узором на промокашке беспамятства, вытекло из непослушного рта слюной на воротник шинели.
И напрасно кр;дется собака....................

Пульс письма бесцельно толкает нечувствительную грудь, жизнь позаботилась о твоем спасении, ты раздавлен бессилием, уклонён от последнего надрыва.
И напрасно кр;дется собака...
Рыхлому комку слюняво сопящей шинели не уследить за скрипом дальней двери, за осторожным и направленным крадом, намекающим на посеревшие окна.
Ты всё ещё смотришь запаянными глазами в чужую ночь, голова неудобно свернута на кривизне трубы ...нет, тебе не уловить нового дня, подошедшего в сержантских погонах.
“Спишь?” – пинок тупо клюнул плечо, и серые окна прозрели.
“Та-а-ак... сон на дежурстве”.
Ты слушал растопыренными ушами, а ресницы хлопали, как ставни, корками кислого больного сна.
Сержантские погоны удобно сидели на табурете.
Их укрепляла твоя слипшаяся немощь.
Они владели твоим проступком, твоей подслеповатой вознёй заправить шинель и достать из-под патки забившийся штык-нож... и...

Да не было, не было этого!
Со мной не было.
Мои недоверчивые двадцать три не спали, не могли так детски остановить мир и рухнуть в запретный космос.
Мне был суждён другой незаконный сон.

... смежание и полупогружение, изуверно проткнутое шомполом предчувствия, минутный провал, но вниз... вниз, где живёт закушенная губа отчаяния, что тебя уже застукали, что над тобой уже предвкусительно стоят. И судорожный взмыв к поверхности, на пределе неотдыхающей мышцы... биение сердцем в грудь и озирание в пустом спортзале, где никого, конечно, нет.
Ночь, нарезанная тупым ножом подозрительности на уродливые ломти недопущенного сна… ……..………………………………вот что мне суждено было.

И однажды, всплывая сквозь очередную смолу, я услышал...
Коридор был длинный, и от подлого скрипа двери до моего лобного места оказалось достаточно, чтобы я одёрнулся и в два беспощадных взмаха разодрал глаза.
И ещё три секунды наивного подкрадывания, чтоб я успел подумать: “Глупый... глупый...”
Вслед за косой саженью сержантского плеча из-за дверного косяка выдвинулось лицо большого ребёнка.
Ребёнка, ставшего испорченным от лычечной власти и жестоким по неизбежному армейскому наследству.
Ребёнка, ласкавшего в душе безбожную надежду на радость глумления.
“Спишь?” – но он уже отяжелел от разочарования... потерял эрекцию... обмяк...
“Не сплю, товарищ сержант!”
Он и сам это видел, но ещё раз раздраженно, как бы стремясь поймать ускользающий повод: “Спишь.....”.
“Нет, товарищ сержант”.
Его было почти жалко.
Эту матерую армейскую спину, оставившую за собой шипящее облако обиженного выдоха: “...повез-з-зло, с-с-сука... щегол ё...ный... поймаю...”
Коридор был длинный, и от моего лобного места до раздраженного хлопка двери оказалось достаточно, чтобы ему сообразить проигранную нелепость и прикрыть её распорядительным окриком: “Смотри у меня!” – как последний передуманный взлай обиженного дога, бросившегося на куст.
Окна уже нацедило голубым.
Измученный этой всенощной, я клубился у своей трубы и внутренне хныкал от обречённости.
Наверно так хныкал проглоченный Иона, барахтаясь в вонючем китовом желудке.
Потом окна позолотели и меня пришли сменить.
Тот самый испорченный ребёнок с очердной сменой.
 Ухмылка – «неспишь» – означала, что он уже простил мне свою командирскую неудачу, а, может быть, наелся кем-нибудь другим, менее тревожным и способным ещё к доверчивому сну без забот.

Они решили, что нашли на нас способ.
Несколько первых репетиций стремительно удалялись случайным и обидным оазисом. Мы переглядывались из плотной паковки рот, шагавших к местам назначенных терзаний. Шура Сторонин, милый белобрысый астраханец, поджимал изорванные морозом губы, и его взвод, разминувшись с моим, передразнивал строевые усилия трех дюжин сапог тремя дюжинами других, ломавших наст по команде – “Взвод!”
Милый астраханец Шура, кабачник и жуткий бабник, бескорыстно влюблённый в свою гитару. Мы уже успели было свыкнуться с его весёлой матерщиной и привычкой подбирать и докуривать сопливые беныки, когда они, вдруг, нашли на нас способ.
Думали, что нашли.

Занятий я не слушал.
Я писал.
Вмучивал себя в слова одичавшей от разлуки любви.
И отправлял, и отправлял.
И получал... и получал, и день без почты был мне страшен.
Всё дорогое в ней становилось мне невыносимо нужным, воспоминания продляли письма, и чем больше припоминалось в сладких муках, тем больше ещё оставалось припомнить, а ещё сочинить и выковырять пером из скрюченного тела.
Она отвечала рыданиями, она признавалась в любви к каждому глазу, каждому органу, она рвалась из противоестественной дали.
Мы сочиняли нашу близость, разыгрывали ее беспощадной вивисекцией........
Чернила лились, а письма скручивались, натягивались в высоковольтный провод... он тихо звенел, раздираемый взаимным притяжением.
Мы не щадили друг друга, и в этой беспощадности сгорало всё – родные, друзья, память.
Так выживала наша разлучная любовь, била током и током оживляла.
Только так и могла оживить.
И выжить.

...любимый...любимая... радость моя... радость... всё... немыслимо... невозмо... тебя... тебя... каждую секунду жизни... ни о чем... для чего всё... твои... всю меня... всю... каждой каплей... строчки... руки к груди ... слезами... слезой... я не могу... я не живу... живу только... конверт... я закрываю двери... я прячусь в углу... твои строчки... стро... как нож... остр... блаженства... и справиться... дрожит... и корчит... мой родной... обнимают тебя в пустоте... на губах моих соль твоя... нет... нет... нет, ни мгновения... в этих снегах ты... в этих льдах окон... ты... коснуться... разве... будет... это будет... это будет?... это будет скор... это? сожми сильнее... и кровь... останется наш... после нас... нас... тебя... моё... нас... закрой глаза, любимая... бимый... мый... мой всегда...

Я не слышал армии.
Я жил в далёком перенесении, в краю мгновенно исполнявшихся сердечных ран, в стране обид и облаков.
Мы обнимались где-то над Казахстаном, то есть посредине разделяющей нас  колоссальной бессмыслицы.
Надушный рявк не заставал меня врасплох.
Он не заставал меня.
Офицер не лез в письмо... видимо в слепоте моих глаз была решимость.
Была решимость, что любое наказание... что это вообще.......... вообще не происходит, то есть, происходит, но... не со мной.
Как если бы кто-то скомандовал над ухом: «тётьмаля, тётьмаля!!!»