Внутри хб - фрагм. 8

Борис Левит-Броун
* * *

“Тёть Маля, тёть Маля! Там вашего Лёньку трамваем жить оставило...”
...она думала, что нашла способ на жизнь эту. Но она нашла только способ на собственную смерть. И нашла. И нашла. И теперь, (...тогда) честно умирала по революционному графику. Из-под влажного туловища туберкулеза, навалившегося на её кровать, она уже не видела своего недорезанного мальчика, комсомольца и резвого партийца, пригнувшегося под грузинской косой и из этого неудобного положения лелеявшего марксистский трепет, слегка заикавшийся от периодических оглядок на мавзолей. Но мать-парттысячница смотрела на мавзолей без оглядок. Её не вменяли размашистые заботы усатого жнеца. Она думала, что нашла способ. И умирала строго по методичке пролетарских усилий: партийный призыв, стружечная пыль в лёгкие, клетка в общественном доме подольской окраины, панцирная сетка, замурзанное отхаркнутой кровью «умирало» туберкулёза, объевшегося её альвеолами. В бессветной судьбе мыши революционного подполья всё было правильно. Та же, что и у всех мышей, жизнь на запах жратвы, только воодушевлённая сначала бородатым, а потом усатым пищанием о всобщей справедливости. Всем мышам поровну! И она умирала за это “поровну”, так и не доцарапавшись до жратвы.
Но выскобленными чахоткой глазами, она зрела великие мышиные рати, грызущие мировой буржуазный сарай. Они доползут, догрызут они!!! Растащат – и будет всем поровну. Она не замечала дочери, тихо слонявшей штопаную молодость по заводскому городку. Ее взор легко отдавал собственных детей на порошковую краску, которой будут написаны лозунги новых прогрызных планов. Какой-то ненужной тоской просачивалось в  мозг желание повидать внука, к которому её уже не допускали, как инфекционную.
...какой-то ненужной тоской ей... мешало сконцентрировать полумёртвое тело на том единственном, чему она была безостановочно предана – на эректированном члене пролетарской идеи, который она предощущала восторгом туберкулёзной одышки.
...какой-то тоской... но тоска... тоска убывала, и взор становился всё восторженней, всё сосредоточенней и чище...
.................и чаще становилось дыхание.... и поверхностней.............
 только теми корешками, которыми по изысканности вкуса пренебрег влажный гурман. Хотелось бы думать, что она успела почувствовать в себе окончательный по постановлению ВЦСПС пролетарский орган, почувствовать весь, до конца…почувствовать ещё до того, как взор стал завершённо пристальным... до того, как струя цвета клубничного сиропа проложила через гортань “в царство свободы дорогу”, чтобы и подушку её украсить в праздничный цвет идеи.
Так или иначе, но дефлорация произошла и было посеяно трупное семя.
Способ оказался очень эффективным.
И на мавзолее одобрили.
 Кивком козырька.
Она не повидала ни внука, ни сына.
Недорезанного мальчика, скрывающего хромоту, уже зашелестел каштановый город. Лопнули почки весны, эвакуационная девочка размотала платок и отдала ему всё, что было под ним – строгую душу однолюбки, маленькое стройное тело и еврейские глаза, уже запечатанные любовью к нему, верой в него. Всё в их обоюдной молодости было равным и светлым, кроме, может быть, умения мальчика вовремя пригнуться. Девочка, кажется, не владела этим искусством. Но раз пригнувшись и уцелев, можно надолго остаться в этом положении и даже, видимо, до такой степени свыкнуться с неудобствами крестца, что поза пригнутости изобразит все черты гордого разгиба. Ее любовь не заметила (или не захотела замечать) пригнутости.
Лишь легкая досада на излишнюю трезвость, возможно, нарушала кровообращение веры. Ей удалось приучить его к мысли, что даже идейную вдавленность в пролетариат не обязательно форсировать хождением в майке на завод.
Старый коммунальный дом в центре Киева взял их, и в своём девятиметровом счастье, смежном с двадцатитрехметровой трагедией матери-тёщи, они стали жить. Она – веря в судьбу, а он – надеясь однажды в ловкий день сделать судьбу.
...веря в судьбу....сделать судьбу...
Между ними упало семя жизни, и вылупившийся мальчик озадачил их молодость. Но радость есть во всём. И в коммунальном доме нашлось место смыслу. Вылупившийся мальчик их озадачил, но зато отвлёк мать-тёщу от трагедии в двадцати трех метрах, в которых уже навсегда не хватало мужа.
По простейшему законодательству войны.
Мальчик вылупился и басовито орал, перебивая далёкую одышку чахоточной коммунистки, которой только и осталось, что докашлять, давясь пролетарской идеей и глядя на мавзолей. Но, можеть быть... (может быть!), можно было бы себе представить, что в промежутках между приступами кашля, когда туберкулёз вытирал сытый рот, а мавзолей в окошке становился, вдруг, похож на пыльный полдень безнадежной заводской окраины, эта ненормальная слышала из-под кровати... с места ночного горшка: “Баба Маля, баба Маля!”
Не стоит радоваться найденным способам.
Даже если они очень эффективны.
И потопчет сама, и сама отряхнет... и снова потопчет... с обычной своей мотивировкой (то есть – без всякой...).


* * *

Они думали, что нашли на нас способ, и радовались успешному злу.
А мы ужасались своей погибшести.
Мы, четверо музыкантов, уже осмысливали свою отлученность от пустой казармы... от единственной надежды на исход из круглосуточного ада.
И осмысленность положения давала лишь одну видимую паузу – несколько секунд после отбоя.
Короткая полуобморочная дистанция от хрипатой команды: “Спокойной ночи, отдыхаем!” до всасывания в гранитную толщу сна, такого же невыносимо тяжёлого, как скончавшийся день.
Он гнался за тобой и споткнулся у постели, не достал... сегодня ещё не достал.
А уж завтра непременно!
Завтра не выжить.
Ни за что!
Просто потому, что уже нечем выживатъ. (Ротное зеркало давно не показывало моих признаков. Незнакомый заморыш останавливался на мгновение и пытливо высматривал в этом окне явно кого-то другого.)

...несколько секунд... первых, после шестнадцати часов непрерывного держания за глотку, плевкового мата, истязательных команд, ожидания почты и такого же судорожного туалетного прочита под аккомпанемент писающих в соседних кабинах...
...несколько секунд не совсем выключенного света и не совсем выключенного звука, которые казались длинной междукоечной дор;гой совсем выключенного света и совсем выключенного звука...
...несколько... ну, может, с пол-минуты... перед тем как крышка плотно ляжет, запечатав прямоугольник жизни...
ч
  у ть
       ск р
            ип
полунедовольство сетки
полуповорот
получеловек
...он пробовал изменить позу, но был отказан и в этом, наметив предполагавшуюся устроенность вывалившимся языком.
Кладбище ещё раз-другой ёрзнуло, поправляя неплотно севшие крышки.
Уже через три минуты – сплошной базальт.
Руки и ноги торчат.
Иглы – из венца.
Это навсегда, здесь нет перспективы движения.
Камень.

И только у тумбочки дневального маялась бессонной дурью сержантская надежда на подъем, на грядущее шестнадцатичасовое властие. Они имели способы на роту и думали, что нашли способ и на нас. Да мы и сами думали, но.... эта зима, так медленно переставлявшая лапами, вдруг выпятила волчью челюсть и даровала нам спасение.

Замполит части вошёл в расположение роты, короткой отмашкой руки перечеркнул рапорт подскочившего дежурного и не задержавшись прошёл в канцелярию.
Ещё через минуту оттуда выглянула заточенная физиономия Смолина:
“Дежурный! Курсанта Левит-Броуна в канцелярию!”
Я был близко... почувствовал удачу как-то животом.

...канцелярия... канцелярия!..

“Вы почему, товарищ курсант, не выполняете?..”
“Товарищ капитан, мы же... нас же в наряд, и...”
Оврученко коротко глянул в Смолина, но тот уже имел белый кончик носа: “Личный состав – товарищ капитан!... гарнизонный наряд, некого ставить... караул через сутки, сами знаете – две роты в батальоне...”
Замполитная челюсть как-то очень чётко очертила себя, а сбивчивость Смолина вообще осталась без прицела.
“Заниматься каждый день. К февралю чтоб иметь мне программу на конкурс армейской самодеятельности. Двадцать третьего – комиссия политотдела дивизии. Отчётный смотр. Сейчас собрать всех, кто вам необходим из двух рот. (...почему он обратился ко мне? Лысина, что ли, сработала? А то презрительное..... тогда в штабе? То презрительное –”каптёр”...?)
“Вопросы есть?” – челюсть напоминала выдвинутый ящик письменного стола.
Бельма Смолина исчезли в туманах очков.
“Всё... свободны, товарищ курсант!”
Его глаза хитро посмеивались над моим готовым лопнуть счастьем.
Р-р-р-асс, два!
Я очень строевито вышел, едва держа равновесие под ударами сердца.
Хлёстко затворенная дверь проглотила ошмёток совсем другого тона: “Так вот, товарищ лейтен......................”

Вдруг и окончательно раскололась наша армейская судьба.
И моя, и их, которых мне довелось принять в свои музыкальные объятия за два отмученных года.
Она раскололась на повседневную гибель и спасение, на долгие взводные дороги и уединённые часы в нежном кругу за проволокой облюбованной оружейки.

Мы собрались, еще не веря, после двухнедельной кары.
Нас было четверо: Юрина потухшая скула, сопливые беныки Шурика Сторонина, бритый испуг свердловского пианиста Литвинова и моя ответственная лысина, не нуждавшаяся уже почти в бритье.
Она приняла как-то сразу эту ответственность.
Прямо с подноса выдвинутой челюсти.
Что пролегло между веселым хищником-замполитом и затравленным еврейским курсантом-дохликом?...
Но приходил он теперь словно бы проверить лично меня, мою добросовестную отплату за соломинку, кинутую в уже было засосавший нас водоворот армейского сливного устройства.
“Занимаетесь?”
Я чувствовал, что чёрствость даётся ему с трудом, и моя душа благодарила эту неспособность зверя поладить с собственной добротой. Через стиснутые челюсти коротышки-самоутвержденца в капитанском платье, я видел чертёж улыбки. Он нагонял нас за беспорядок, иногда требовал продемонстрировать нашу изготовку. Мы играли ему наскоро поджаренную патриотику, которую презирали и благословляли. Он уходил с кряком одобрения: “Хорошо... занимайтесь!”
Может, его разжижал мой голос, под обаянием которого не должна была устоять ни одна, хотя устояли все.
Я пел “безымянную высоту”, пел “как поют дрозды” (не я – как дрозды, а песня такая), и, думаю, если он оттаивал, то не зря, потому что в наших диких спевках посреди сапожного инферно я узнал каким-то непонятным способом, что «у незнакомого колодца на безымянной высоте» могло..... действительно могло произойти что-то... что-то очень важное, не только без оглядки на мавзолей, но и без оглядки внутрь окровавленного х/б.
Что-то...н-не знаю....

...окурок на четверых?
...разыгранная в чмэн граната и место под танком?
...последний грубый мужской анекдот или нежное воспоминание обо всём том, ради чего ты роешь лицом землю, ожидая и стараясь отложить хоть до завтра предназначенную тебе пулю, стараясь успеть уложить в твою невинную землю хотя бы ещё пару сытых немецких шинелей… вмуровать их в бесконечный и страшный подъём, как ещё две ступеньки к победе?
...стойка у пулемета в мёртвом виде и долго ещё после того, как погасла ракета, скомандовавшая никого не интересующее отступление?
(не потому что уже некому, а потому, что никто и не собирался отступать).

Наша армейская судьба раскололась и в ней образовалась клетка, где мы могли затихнуть, ударить в родные мембраны, перебрать любимые струны.
А внутри этой клетки образовалась ещё маленькая коробочка.
Туда я складывал волшебные письма, которые мне было теперь где и когда перечитывать. Эта коробочка нашла себе место в мём сапожном инферно. Она прожила со мною два года и сберегла листопад, осыпаемый ныне фанерными антресолями на виноватую мою голову. И чтобы застраховать себя от нежданной осени, я прячу в целофан шуршащую груду. Странно, что можно спрятать в пакет всю эту взрывающуюся жизнь...
Не оглядывайся, не вслушивайся... она и так проступает миллионами колких букв.
Навсегда живые и непроизносимые.
Навсегда задавшие вопрос.
Но это же было... было?
Что сделать, чтобы опровергнуть временность, ушедшесть?
Хранить в памяти?
Или просто не лечить рану... пусть напоминает болью.
В той жизни было только самое необходимое.
А коробочка выжила.
Выжила, чтобы теперь лежать опечатанным листопадом?
Да?
Какой, к чёрту, испуг, когда вина так абсолютна! Что – всё твоё нытьё, что – все порезы души, если ты всё равно сказал ей, в конце концов: “Я ухожу от тебя!”
Ныл, скитался в канализациях безвыходности, а всё-таки сказал...
А потом вечера, вечера... приходы к ней в уже покинутый дом, возня мелких ругательств. Ее озлобленность и твоя подлая способность быть справедливым, даже если больнее себе.
Ты возражал в сузившиеся глаза, ты возражал и огрызался до тех пор, пока на её побагровевшее лицо не приходили болезненные слёзы.
А сколько счастливых слёз ты видел на этом лице, а сколько мучительных слёз непонимания и страха, когда кончилось счастье. И вот теперь эти болезненные, отчаянные... от незаслуженной обиды, даже если она и заслужена.
И сгусток молчания, потому что все решения уже позади.
И нет прощения – только обида, как у ребёнка.
Не прощают из слабости... только требуют.
И плачут.
Или молчат с налитыми глазами.
Вот тебе твоя сила. И вексель с непроставленной суммой – плати...
И ещё листопад в целофановом кульке.
Если забудешь... он тебе обсыплется.
Зачем ты хранишь его?
Для литературы? Или чтоб кому-то... что этого не может быть.
Чего?
Чтобы такое было и потом, вдруг, этого, как бы, не было?
Или – в прошлом?
А может ты просто ещё не разобрался?
Или не согласен?
Ты протестуешь?
Ты не можешь спокойно стоять под дождём из шести сотен исписанных страниц?
Угомонись. Стой спокойно. Вот тебе твоя антресоль, и не надо так много вопросов.
Отдавленная кошка воет, и не надо разбираться.
Надо слушать.

* * *

Однако, если тебе улыбнулась возвращенная жизнь...
Нам была возвращена.
В ежедневном грохоте безысходности мы имели теперь надежду отыскать смысл тишины и дружеского общения.
Мы заглянули в лица друг друга.
Мы увидели ужас.
Только теперь, вынырнув головами в неожиданную прорубь, мы поняли по лицам друг друга, что с нами случилось.
Поняли и сохранили трепетное молчание, чтобы разоблачительным словом не спугнуть, не сдунуть дарованную милость.
Иной звук приобрели теперь и страшные подъемы, и зарядки в заметённой мгле, и долгие взводные пути к местам назначенных ладоней. Даже падая в снег тактических занятий, даже обрезанные командой: “Внимание рота... встать!”, мы жили над недоеденными тарелками совсем другой, избранной жизнью. Мы знали – минут часы насилия и мы сойдёмся в отведённом вольере, чтобы там жить, играть и говорить спокойно, а не запыханными сопливыми междометиями кросса.

Готовилась патриотическая баланда для замполитского престижа, но были и просто минуты стояния. Они курили с общительностью юношеского веселья, вымахивали щенячьи хвосты в короткой зарешёченной свободе оружейки, а я стоял, улыбаясь в окно.
Я не курил ещё тогда и имел минуту для изучения пепельной бесконечности Дальнего Востока. Я улыбался собственной боли, которую мог теперь спокойно распробовать. Она была круглая, но с болезненным остриём, торчащим внутрь х/б сквозь толстую наледь стекла.
Я подсчитывал свои сроки.
Они казались мне вечными.
Два года – чудовище впереди.
Настолько страшное своими размерами, что его даже опасаться было не нужно.
Оно просто лежало за окном непричёсанной головой в снег.
Оно просто не видело меня.
Опасаться было не нужно и надеяться было не на что.

Иногда мы устраивали чумной пир на общую нашу курсантскую зарплату.
Три восемьдесят – на лицо в месяц – это ж целый разврат.
То есть... по рублю с лица – это четыре, и туда влазит две банки сгущенки, две пачки сливочного масла, лимонады, сайки и коробка щуки в чужом соку.
А полпачки масла на сайку, всё-таки, можно уместить.
И пустить по кругу банку мира.
Мне было весело и омерзительно смотреть, как они едят, надрывая рот, потому что я и сам так ел.
Пихал, глядя в них как в отражения.
Это было больше, чем голод.
Это была тоска по свободе.
Крошки застревали в зимних наших шапках.
А потом мы спали по очереди в оружейном шкафу, предварительно простелив бушлатами. Мне было меньше всех места, но закрывавшаяся снаружи створчатая темнота и нежданно постигавшее одиночество глаз были таким блаженством, которое легко извиняло самому себе позу зародыша. Радиоузел подарил нам ужасный проигрыватель. На нём мы слушали пластинки, привозимые из Хабаровска сержантом Ванюшиным, который был нашим пятым, вхожим в штаб, нарочным замполита, единственным «вольным» в нашей невольничьей гурьбе.

Он изредка заходил к нам и брал в руки гитару, которой, в сущности, владел дворово.
Он приносил нам письма.
Он приносил мне письма, потому что мальчикам писали значительно реже, чем каждый день.
И сидела у вертящейся пластинки крепостная братия, и питала свои гражданские думы, а за окном непричёсанной головой в снег медленно лежало двухлетнее чудовище, которое не помнило себя и не замечало нас. Звенели “Скальды” простыми гармониями, мучили нашу память и заставляли думать: было... было... потому что о тогдашнем теперешнем еще очень рано было думать – «было».
Потому что тогдашнее теперешнее лежало растрёпанной головой в снег. Потому что оно измерялось несколькими часами дыхания между неизбежными заныриваниями под ротный лёд.

Главное – не опоздать к вечерней поверке.
Это литургия армии.
Неявленный на поверку – уже, фактически, вне закона.
(Самоволка, или что...).
Опоздавший по нерасторопности – оскорбитель высокого старшинского ритуала.
И уж не ждать тогда пощады.
Выкрикнутая фамилия должна быть отвечена.
Заснувший в строю птенец получает свою зуботычину через ряд.
Старшина не подходит.
Исполняет кулак замкомвзвода.

Поверка выравнивала всех.
Даже «вольный» сержант Ванюшин нехотя идти был должен. Ему не угрожал, правда, кулак замкомвзвода. Нерентабельно бить об метр девяносто татарского происхождения.
Но был должен.
Это – поверка.
Ванюшин нехотя шёл, а мы на поверку бежали.
И знали страх, а всё ж досиживали в своём вольере до последка.
А потом бежали и вскакивали в строящуюся на две шеренги казарму, вныривали в злобно косящие взводы.
“Прибежали, дармоеды... вашу мать...”
Тихонький был шёпот.
Любящий.
Мы стояли смирно.
То есть, глядя перед собой.
То есть – ни на кого.
“Курсант Ерисов?”
“Есть!”
“Курсант Левит-Броун?”
“Есть!”
“Курсант Литвинов?”
“Есть!”
С перерывами выкрикивали нас.
С алфавитными цезурами.
Но мне это слышалось, как единое тройное обвинение, я ждал его и гас только после последнего “есть”, хоть и знал, что все мы на месте.
Сторонина с Ванюшиным выкрикивали внизу, в казарме второй роты.

А дальше всё, как ни странно, зависело от телевизора.
Если кино, сержанты спешили «отбить» нас и усесться культурной кучкой под этот рентген.
Ящик бормотал.
Иногда всхлипывал, орал или стрелял поочередно из шмайсера и одиночными из пистолета последнего политрука.
Иногда шептался и затихал в видеоряде поцелуя.
(Если не про войну.)
Примерно через сорок минут приходил дежурный по части, проверить отбой. Он, как правило, прерывал это облучение, но, порой, когда уж больно лихо стреляли, сам присаживался под вредные лучи.
Нам это было всё равно.
Мы спали.
И не знали, что сержантам, которые сейчас или через час лягут в скрипучие свои сети, будет сниться то же самое, что и нам, и «вольному» сержанту Ванюшину.