Внутри хб - фрагм. 9

Борис Левит-Броун
* * *

Мне надо ближе к весне.

Спешить, пожалуй....................
И разнуздать повествование, в котором умирает проза.
Долго что-то умирает.
Ведь трескающийся алмаз не станет ждать, он треснет.
Спешить........
А что толку спешить, если всё равно идёшь?
Бежать?
Но ведь и это – по земле.

По земле таёжной бежал мой батальон.
Окаянство патриотической закалки взметнуло флаг свой пыточный, и батальон побежал, начиная стройной гусеницей, чтобы закончить размазанным пятном.
Я видел из окна оружейки.
А потом я спрятался в шкаф и просидел там без сна, раскаянный о совершённой трусости.
Они все побежали.
Даже испуганный Литвинов.
Я мог бы легко утешить себя иллюзией протеста.
Нет, не мог.
Так не протестуют.
В шкафу не протестуют.
Протестуют на плацу честным отказом и..... принимают все возможные последствия... даже сержантские кулаки.
Кстати, о последствиях я мучительно предчувствовал.
Господи, что они от меня хотят?
Я не могу бежать и не могу принять наказания, я не выполнен для неудобств, для труда...
А кто?
Не знаю... я не знаю... только оставьте меня в покое!

Мне надо ближе к весне.
Пропуская, минуя... презрительно не замечая исписанные поля снегов.
Ближе к весне... к совершению смысла, к зоне поправимых нелепостей.
Всё в чувствах так неимоверно сближено... а на шкуре той первой зимы – продавленные колеи одинаковых дней.

Замполита мы не посрамили.
Мы сотворили такое!..................................
Я и играл там, и пел, и читал в убогий микрофон всё больное за Родину, сошедшую с ума не только от множественных ран последней войны, но и от себя самой, так и не знающей отчего эта ужасная судьба.
Может, именно это и имел в виду капитан Оврученко, когда обратился ко мне, когда обозначил требование лично к моей лысине?
Может, это означало доверие?
Перед комиссией политотдела возник плотный коллектив, знавший как звучать. Мне повезло на ребят. Шурик Сторонин оказался божьим музыкантом. Но и Юра, и Литвинов, хоть и не божьи, были отлично на местах.

Та моя шкафная трусость проехала как-то странно тихо.
Было бы преувеличением думать, что растерзанная марш-броском рота просто не заметила моего отсутствия на марше.
Но мне ничего не сказали. Только отдали зеленью смолинские очки, да еще взводные соседи смотрели мимо. Видимо, что-то пыталось быть наказательно предпринято, но было остановлено чьей-то волей.
Хуже всего было встретиться с глазами старшего лейтенанта Клинова.
Ротный замполит единственный вызвал меня на совестный разговор.
И смотрел в пол.
И разговор вышел короткий.
Он задал вопрос “почему?” и не дал мне ответить.
Пожалел.
Не допустил до мерзости уловок.
“Они все не могут” – сказал он – “нельзя так!...”
А больше никто ничего не сказал.
И ребята мои, музыканты, – не сказали.
Они, видимо, уже почувствовали, что меня осенила тень выдвинутой челюсти, и приняли как должное.

...Господи, Господи... как тяжела изведанная тьма!
Да.
...какими спорами с душой!
Да.
...и самым страшным... покаянием назад. Двойным – за то, что было тогда темно... что радость избежанного нагло произрастала на растлении совести... и за то, что теперь темно, когда в уюте воспоминания уже не угрожает старое трудное!
Да.
...может, потому и темно теперь, что предрешённая безопасноcть допускает раскаяние – эту не слишком высокую плату?
Да.
...а может всё это рисование нарывающей совести – рисовка, притворная графика? Может всегда зналось, что подлость – не подлость, а сохранение внутренней правды? И если это зналось, то почему? Потому что не было совести, или потому что была?
Да.
... если раскрошить себя на ладони, как сохлый грунт... распор;шить и сдунуть, останется ли лежать обугленный гвоздик? И как он будет называться: совесть или вина?
Да.
...Господи, Господи... тебе ведомо это настроение, когда упрекаешь себя во всём, ясно ощущая, что нету вины,... и это «ясно» – лишь ещё один довесок к упрёку!

Да..................надо ближе к весне.
.... надо ближе.

Оторваться и лететь, покидая умирающую прозу.
Но и летя, всё равно видеть.
Видеть: бритые головы несчастных моих ребят, рублю дров по ночному морозу, кухню солдатскую – вечный ужас курсантского житья, потому что не было ничего невозможнее, чем выбрать тряпками два сорокалитровых бачка воды, назидательно вылитых на каменный пол без стоков. И ведь ходили на кухню не в наказание, а по гарнизонному наряду.
Всё... всё становилось наказанием в руках сержантов, которые были всего лишь бывшими курсантами, на которых больно наступили предыдущие, которых и самих обидел кто-то, уже давно отсыпающий на гражданке.
Кто-то, кого уже вернули бьющейся маме.
Но ведь колесо мам так же непрерывно, как и конвейер отдаваемых. Кому-то уже разжали желудочную судорогу двухлетней выдержки, кто-то уже обмякла, повиснув на красном от погона плече, а кто-то ещё только стоит за забором, ломая пальцы о носовой платок, ломая взгляд об удаляющийся ватник.
Это – по краям.
А что в середине, когда бродит двухлетний яд?
Интересно, что снится маме, пока её сына учебно бьют в туалете собирающиеся на дембель обиженные. Двадцатилетние «дедушки» отдают последние долги сапогами. Передают эстафету звериных глаз.
И будет он смывать из-под носа переходящий красный вымпел, и будет рассматривать себя в умывальном зеркале глазами, в которых уже проклюнулись две тоненькие зверинки.

Интересно, что снится маме?
Что ей приснится?

Вот он вышел в дальневосточное.
Он сполз, размазав по подушке несмываемый сон.
В пятичасовье задутой ветром тайги.
С ним ещё десять нарядных в землистых рубахах и лицах.
Это спецовки.
Одиннадцать грязных пятен шатаются в направлении кухни.
Кухня дымит предстоящим завтраком.
Сизые в морозе, они не испытывают холода.
Спят на шатающемся ходу, растягивая резиновыми секундами куцые четыре часа отдыхающей смены.
Входят в горячую кухню.
Забиваются в углы и там пытаются соскоблить с жирных стен ещё хоть минуту сна.
Некоторые спотыкаются при входе и въезжают на животах.
Пол всегда скользит.
Посудомойка шипит.
Кипяток.
Пар.
В расслабляющем горяч; сон становится беспощадным.
Они тыкаются в клубящееся красными глазами.

Что ей снится?
И как долететь до весны?

Начистоту?
А вот просто взять и долететь!
Без самобичевания.
Слишком позднее чаяние чужих бед – притворная графика.
Наш батальон наклоняло к востоку.
Смеш!
Чтоб на Дальнем Востоке заваливаться на восток.
В гололёд мы скользили навстречу восходам.
И если ты ещё не оставил меня, мой глупый читатель, то не оскользни хоть на риторике.
Устой.
Слишком позднее чаяние бед... да ещё и чужих.
Притворная графика.
Никогда я честно не сочувствовал никому.
И глаза старшего лейтенанта Клинова не болели мне.
И шатающийся кухонный наряд в стеклянной стуже мне не болел.
И упрёки себе за нечувствие вины – это не тяжесть.
И не совесть....
И не разборы с душой.
Это даже не упрёки.
Это просто неизбежная условная вопросительность самодиалога.
А в жизни моей и был только самодиалог.
И – только видение собственных бед, и – только выживание в собственных экстремах. Но из той же самой условной вопросительности я предполагаю, что эта закрытость для всех человеческих жалостей означала прямой провод. Когда уже говоришь, поздно сообщать телефонисткам, что ты хотел сказать и кому....... ты ж уже говоришь!
Ответственность прямой связи.
Может быть, она достаточно велика, чтоб оправдать то, что не нуждается в оправдании: незамеченность человечества, безразличие к гибнущему рядом... циничное самовыгораживание. Разве это нуждается в оправдании? Это ж прямая связь! Минута стоит – ...не расплатишься! Если начнёшь тут кого-то из-подо льда вытаскивать, пропало... считай – ничего не успел.
А разъединят – всё.
Потом жди...

Я взялся писать про армию, не видя и близко ничьих бед, кроме своих.
И смысл я знаю только свой и больше ничей.
Вот это и будет моя правда без риторики.

Заходишь в бытовку, а там дембеля на столах сидят – гитару ротную мучают: “снова белый пух возле тополей кружится”... “но не дождалась, но не дождалась ты меня”... Два или три раза я видел, как они получали сообщения о неудержавшихся свадьбах своих невест. Тогда в бытовке образовывалась кучка... заживительный кокон, облеплявший бестолкового с бутылкой внутри. Кокон хмуро жужжал, кого-то кривило горькой улыбкой от потревоженой собственной раны.
Ведь многих не дождались.
Нервные какие-то невесты.
А потом кокон разрывало накопившимся рыданием, оттуда выбрасывало пьяного расстёгнутого «дедушку»... и шатался он по казарме, и материл нехорошо всё женское, и кричал внутренним криком, и бил в морду прохожего курсанта, и кричал уже от двух страданий сразу, от предательства и от зверства, от бесчестной боли, причинённой ему, и от бесчестной боли, причинённой им самим меньш;му и зависимому. И крутили друзья «дедушку», заблудившегося в горькой обиде, и слагали заботливо на дальнем углу, где скорей не заметит дежурный офицер. И шли в бытовку, и сидели там на столах, искренне терзая инструмент, а он спал, рассапоженный и укрытый, и... за окном уже кропило весной.

Не со мной... не со мной всё это!
Но теперь, изрядно разбухший от тридцати восьми вёсен, я понимаю, что и те мальчики в землистых рубахах и лицах, и раненый рёв кем-то подбитого дембеля, и батальонный бег по заточенному морозом полотну шоссе – всё это было где-то совсем рядом.
Настолько... до такой оскорбительной степени рядом, что уже, как-будто бы со мной, или, во всяком случае, не далее чем из-под кровати.
Да, всё происходило из-под кровати... тихое царапанье жизни под самым матрацем... и весна, которой уже кропило над ухом, и детский вяк с места ночного горшка: “Баб Маля... баб Маля!”


*  *  *

Но её уже вынесли.
 А потом только убрали горшок.
Вынесли съеденную мышь.
Сухая отплёвка великого марша в светлое, и...
... одной горкой больше на рабочем погосте.


*  *  *

То есть, всё происходило без меня.
Да, так будет правильно.
Со мной происходило, но без меня.
Имеющий смысл не участвует в окружающем.
Он участвует в смысле.
А окружающее царапается под самым матрацем.
Оно доходит, но не входит.
Смысл выталкивает изнутри.
Я достигал весны, потому что сразу за ней ожидалось начало лета, время свершения смысла, час поправимых нелепостей.
А сколько ужаса в гортани!
В какой-то момент мне стало легче предполагать непоправимость, чем ожидать невыносимого свершения.
Увидеть её живую и тёплую после всей взрывающейся жизни, сложенной в коробочку за семь месяцев ежедневной, ежечасной разлуки – нет невозможно...

непоправимость  невыносимость  невозможность

и......... невозможность представить, что этого может не быть.
А она готовила приезд, выбирала письмами длинный линь времени, на конце которого я болтался загарпуненной живностью. Я не мог двигаться, я не мог ничего решить. Я пытался в отчаянном извороте перекусить линь... уговаривал её, что это нет... это не может... нельзя... Я просто отчетливо понимал, что погибну в обоих случаях.
О, Господи... это было целое несчастье!
Вообразить её, прошедшую весь путь в мой сапожный инферно... восемь суток в поездах...
И ради каких-то двух дней чумы...
Сколь невместимо то, что должно излиться из нас!
... сколь невместимо в эти предвидимые два дня чумы!...............

Я достигал весны, моргая ей навстречу ресницами зябкого страха.
И малодушничал, как всегда.
Писал ей, что всё невероятно сложно, что впереди конец учебки и неизвестность, что военнослужащему положено только двое суток увольнения по приезду жены, что... что, я не знаю что... что меня ненавидит ротное начальство, что.... изгадить... всё...они................
они изгадят.......... что на замполита надежд мало... что он не станет подставлять себя под риск откровенного нарушения воинских прав и правил.
Я малодушничал...
Как всегда.
Страх перед трудностями реальной жизни готов был победить во мне жажду жизни.

А она не слышала ничего.
Только отвечала, что всё равно........ что никакое её не удержит..... что она найдет меня, что мы будем вместе!
... мы будем?
... мы вместе?...
Стон молитвы, выдыхаемой моими разодранными сомнением легкими, заклинал окружающего меня жестокого бога сжалиться и не допустить совершения смысла, а.........
...а вы бились когда-нибудь головой о близкие стены туалета?
Я тоже нет.

Чего ж ты боялся, маленький?
Чумного бубона свидания?
Возмущения армии?
Внезапной беззащитности перед любым офицерским падлой, когда настанет момент идти просить, чтоб отпустили на ночь?
Целого дня... каждого дня, всей глухотой и слепотой направленного в проём вечернего КПП, если «разр;шат» пойти на ночь?
А если не «разр;шат?»
Нет...... не станет легче.........
И не помогут – не надейся – близкие стены туалета.

Но зачем же ты так воспитываешь, жизнь?

Рабами нас ставишь собственного страха.
Ты так оглушаешь испугом, так измельчаешь в труху, что мы начинаем желать не тебя, а продолжения безжизния, (лучше привычный вертел – чем усилие вырвать его из онемевших от боли кишок).

Ну, естественно, я боялся всего!
Всего, чему и суждено было сбыться.
И чумного бубона свидания, и внезапной беззащитности, и глухоты-слепоты целого каждого дня, и проёма вечернего КПП.
Дальний Восток лежал плоско под и над, сделав из меня бутерброд.
Бутерброд со страхом.
Я оскальзывал.... я скользил к восходам..........
............ промокшими сапогами по весенним соплям.


*  *  *

Кроме музыкальной ответственности обозначилась и моя фотонужность.
Таким образом, я втиснулся еще глубже под балкон выдвинутой челюсти.
Надо мной почти не капало.
Замполит довольно часто обременял поручениями сфотографировать и представить снимки, а под это я получал внутрибатальонные увольнения в тишину радиоузла, куда лишь изредка наведывался «вольный» сержант Ванюшин, а остальное........
.....................остальное была сказочная отгороженность от всего условиями фотолабораторного процесса. Зашторенность до черноты и обеззвученность со стороны ротных маршей толщиною тех же самых штор. Только изнутри, со стороны штабного коридора, слышались индивидуальные и довольно редкие сапоги. Вход я мог запретить даже замполиту... даже комдиву.... даже главнок................ ...............ну отсрочить, во всяком случае, под солидным предлогом: “Осторожно! Идет проявка!”, либо: “Осторожно! Засветите бумагу!”
В этой черноте я частенько получал часы дополнительной забытости, не только от взводного свинства и труда, но даже от музыкальных ребят.
Беспомощно говорить теперь об этом блаженстве.
Не понять сладости из водопровода.
А тогда...о, как сладки были скудные капли одиночества!
Я растягивал на часы пустячную работу и сидел.... сидел тихим болваном, просто сидел, краснея в свете фонаря.
В один из «первых раз», когда я еще должен был доказывать замполиту, что действительно ему нужен, я стал невольной причиной взводной беды.
“Я сказал, отбой!”
“Но, товарищ сержант, мне...”
“Я, ****ь, сказал – отбой! Вам что, курсант Левит-Броун, не ясна команда?”
“Но, товарищ сержант, капитан Оврученко распорядился отпустить меня после отбоя в штаб. Ему на завтра нужны фотографии строевого смотра”.
“А я сказал – отбой!”
“Нет, товарищ сержант. Я выполню приказание старшего по званию. Мне велено идти в штаб работать”.
В догонку послышалось неуверенное и злобное: “Товарищ курсант, отбой...” Моя спина выжидала последствий, но, видимо, ему не уверилось вступать в заочный спор с замполитом части. А злобу смирить тоже нельзя было. Спина моя не дождалась пинка, но уши застали, минуя ворчащую дверь: “Та-а-а-а-к, второй взвод! Подъём!”
Меня подхватило сквозной опрометью.
Но я уже понимал, спасительно защёлкивая за собой дверь радиоузла, что взвод будет казнён.
Казнён за меня, за командирскую неудачу со мной.
Это было ещё в самую зиму.
Сержант Рыбаков.
Мальчик-садист с кумачовым лицом.
Вскоре после этого он и сержант Пробст избили курсанта Субботина зачехлёнными штык-ножами и были, наконец, устранены из учебки за явным перебором наставнической старательности.

*    *    *