Причуды бабы Дуси Рассказ
Мне б хотелось вернуться назад,
В сердцу милый родной уголочек:
В белоснежно цветущий наш сад,
Посидеть с мамой рядом в тенёчке.
Валентина Васильева
- Что это? Зачем? - Людмила ошеломлённо уставилась на грубо сколоченную лавку, на которой стояли два ведра. - Для воды, доченька. Для воды, - успокоительно отозвалась старушка и более твёрдо, назидательно уже, добавила,- что же думаешь, всегда будет вода?! Раз – и кончится, а тут есть! А внизу – для мусора. Да и на всякий случай… Сломается вот тувалет твой… Куды бежать?
- Мама!
- Что «мама»? Что? Всегда «мама» да «мама»… Лиха вы не знали…
Людмила мрачно оглядывала комнату. И не узнавала в ней свою светлую, уютную спальню. На месте дивана высится кровать с панцирной сеткой. С детства помнит, как скрипят её растянувшиеся, провисшие пружины от любого телодвижения. Перина опять же знакомая, бабушкино приданное. Привезла в город пылесборник. Где её тут выколачивать да взбивать?! Из-под яркого покрывала свисают белоснежные кружевные подзорники. Две огромные подушки прикрыты кисеёй с оборками. В углу старый стол. Над ним иконостас материнский – место ежеутренних и ежевечерних молитв, за неё – Людмилу со чадами. Место трельяжа занял сундук. Блестит дубовой, будто отполированной крышкой. Людмила закатила глаза с тяжким вздохом:
- И с ним не рассталась?! Как же его сюда затянули, на четвёртый-то этаж?
Старушка обиженно поджала губы, дрогнула мелко острым подбородком:
- Как жа без него? В нём вся моя справа. И шифонерку привезла,- заморгала, затрепетала ресницами, чтобы удержать нечаянную слезу. Задрожала голосом, - Это что же? Наживала-наживала и бросить?! Оставить добро?
Людмила подошла к матери – маленькой, худенькой. Обняла, погладила её голову с пучком седых волос на затылке, притянула к себе, коснулась губами щеки:
- Прости, мам. Прости. Приехала и хорошо. Вдвоём-то оно лучше жить. И за тебя душа болеть не будет – как ты там и что, - успокаивала и мать, и себя. Не дело жизнь ссорой начинать. Приветить надо старую, обогреть. Нелегко далось ей решение это – покинуть деревню, дом свой. Она сейчас как пересаженный цветок. Время надо и тепло, чтоб прижился он, укрепился свежими корешками, зазеленел новыми отростками.
Долго не соглашалась Евдокия переехать в городскую квартиру дочери. Упрямилась. Приводила доводы разные – привыкла к деревне, не оторвать уже от неё без крови и боли. Чай всю жизнь прожила. Тут и знакомые, и подруги стародавние, и могила мужняя. Да и всё вокруг настолько близкое и родное, что нет без этого ни жизни, ни самой Евдокии.
- Пока сама таскаюсь, управляюсь, пока на своих ногах, не уговаривай, не поеду. Уж как свалюсь, вези тогда куды хошь,- был весь её сказ единственной дочери.
Меж тем избушка довоенной постройки ветшала. Осела окошками, накренилась. Островерхая крыша покосилась, как папаха на захмелевшем казаке, протекала дождями. Вместе с грязно-ржавыми разводами на потолке укрепился в ней душный, резкий запах старого жилья. В тишине долгих бессонных ночей, прерываемой мышиной вознёй в чулане, вспоминала Евдокия прожитое. Хороши были родители, дружно жили, да рано померли. Росла, считай, в чужой семье, дядиной. Всегда и во всём виноватая и упрекаемая. Единственное, в чём везло – в работе. Учиться не довелось. Так и осталась в колхозе. Муж тоже хороший был, да мало пожили. Всему виновницей война, с которой пришёл израненный и искалеченный. Больше судьбу не испытывала, растила дочь. А теперь-то как быть? В деревне-то всё просто. Печь-барыня на половину избы. Всё в ней – и согреешься, и голодной не будешь, и в хвори поможет. В колодце вода прозрачная, студёная. И сила в ней, в воде этой. Уж как порой устанешь, а выпьешь кружку – и жива. Лес опять же рядом. Грибы всякие – суши, соли. А ягод? Собирай, не ленись. Луга кругом. От запаха травного, медового мысли лёгкие, радостные и лечат к тому же. А как невестятся по весне сады! Куда ни глянь – кипень белая! А зацветёт черёмуха у крыльца, так сладу нет от радостного, трепетного волнения, аромата сладостно-жгучего. А сирень под окном? Белые, фиолетовые, небесные кисти, влажные, чистые, нежные… Плывёт от них, обволакивает, уносит в мечты светлые лёгкий, дурманящий туман. Опять же огороды. Всё своё, без всяких там химикатов. И река недалеко, до дна прозрачная, родниками питаемая. Сколько радости искупаться в ней в день знойный! Как без всего этого? Как же тяжело проститься с этим и осознать, что к закату клонится и бытие твоё! Но решилась. Быстро пронеслась по деревне новость:
- Дуська-то Кулешова уезжает! В город, к дочери!
- Еду, еду,- подтверждала Евдокия,- только условие ей поставила. Чтобы комната отдельная и там я по-своему жить буду. Как привыкла.
С требованием материнским Людмила согласилась. И детей своих, дочь и сына, живших отдельно, своими семьями, загодя упросила смириться с «причудами» бабушкиными. А они прибавлялись день ото дня.
Поначалу стали жаловаться соседи нижних этажей – окна не отмыть от всякой трухи, что сверху сыплется. Ну не могла баба Дуся видеть, как выбрасываются в мусор остатки еды, особенно зачерствевший или даже заплесневевший хлеб.
- Заелись совсем! Голода не знали! Потеряли совесть! На помойку хлеб! Креста нету на вас,- кричала, завидя кусок булки в мусорном пакете. Брала бережно, размачивала и крошила на подоконник – голубям. Перепадали им очистки, остатки недоеденного супа и многое другое. Вились птицы у её окна, ворковали, цокали коготками по подоконнику.
- А вчера ты что выбросила? Кости, говорят, летели! – чуть не плакала дочь.
- Так кости и есть. Ты ж холодец варила…
- Выбрасывать-то зачем?! Перессорила со всеми соседями!
- Так это… собакам,- не поняла мать дочерней обиды,- бегают внизу. Голодные… они же твари божьи…
Порешили на том, что весь мусор отныне будет расфасовываться по отдельным пакетам. Что на помойку, а что братьям меньшим решала, конечно, баба Дуся. А «доставку» производила Людмила. Сама Евдокия из-за отсутствия в доме лифта спускалась не часто. Сиживала на скамеечке, знакомилась с соседями. И уверовали те, что совсем не вредная новая жиличка, а правильная даже, скромная, совестливая, много пережившая на веку своём. Уважать стали, словом-другим перемолвиться могли.
- Я теперь о ковёр твой вредный не споткнуся,- заявила она однажды. И добавила успокоительно,- да не выбросила, не бойся. Прибила я его.
- Как прибила? Чем?
- Знамо чем. Гвоздями. А молоток мне не нужен. Топор есть.
Топор лежал под кроватью. Рядом с ним блестел черенок лопаты. Впритык друг к другу стояли три картонные коробки.
- Без лопаты никак нельзя, никак,- заспешила пояснить Евдокия, предвидя вопросы дочери,- снег там почистить, если заметёт. Да и вскопать чего… Никак без лопаты…
Людмила молчала. В голове её боролись и пытались ужиться две мысли. Она помнила деревню, тепло, с грустью лёгкой о детстве и молодости, о вешних своих годах. Но теперь-то она в городе, где всё иное. А мать? Она, вчера только оторванная от земли, всё ещё там. Глубоки корни – сплелись огромными древесными венами, намертво вросли в неё, предками завещанную, выкормившую, взрастившую не одно поколение. Люду саженцем тонким вырвали оттуда. Сколько их таких рядом?! Прижились. Да, есть грех, посмеиваются ещё над деревней. А как же тяжело теперь матери! Пусть лежат и топор, и лопата. Если легче ей так, пусть лежат. Спросила только устало, тихо, без раздражения:
- А в коробках-то что, мам?
- Так соль в одной, в другой спички, - показала на дальнюю,- а в энтой мыло, хозяйственное. Завсегда нужны, не обойтися без них. Первое дело. Мучицы ещё ба запасти, крупицы какой, мермишельки. Я, смотрю, без запасу живёшь…
- Без запасу, мам, без запасу…
Обживалась Евдокия. По просьбе бабули внук привёз отрывной календарь. Он тут же был посажен ею на огромный гвоздь. Такие же щетинились над картинкой из журнала с белой церквушкой, коричневыми деревянными рамками с фотографиями мужа, родителей, родни, самой Евдокии – молодой, с тёмными кудрями и подкрашенными губами. Таким же образом крепился над кроватью старенький плюшевый коврик с двумя застывшими у ручья красными оленями и оленёнком.
- Да где же она берёт эти гвозди? – изумлялась Людмила. Для сына это не было загадкой:
- Да с собой привезла! Ещё лампу керосиновую. И керосин в бидончике. Видела?
Распорядок дня Евдокии отличался постоянством. В десять вечера отходила ко сну, рано утром поднималась, шуршала на кухне. Шумно отхлёбывала чай из кружки. Люда помнила её, кружку эту, ровесницу свою. Не вяжется она, не смотрится с новыми блескучими бокалами. Выцвели на ней красные маки, да кусочек эмали откололся, чернеет расплывчатой точкой. Только не расстанется с ней мать. Бережливость в крови, да и памятна вещь, привычна. Пожилым привычки менять – смерть малая.
Не прельщали Евдокию и городские разносолы. Обедала щами или супом из старенькой миски. В четыре часа полдничала и до завтрака уже ничего не ела. Напрасно дочь, привыкшая к поздним ужинам, звала её к столу.
- Куды же мне таку страсть?- вопрошала. И удивлялась, - Это сколь люди лишнего в себя впихивают! Вот и болезни все оттедова. И ты попридержалась ба… Ползёшь –то куды?
Пышнотелая Людмила, накопившая к своему предпенсионному возрасту целый букет болячек, не спорила с этой мудростью житейской. Мать в больнице была единожды, по причине её рождения. С хворями справлялась травами. Огромный мешок привезла с собой и поставила в углу, у табуретки с рукомойником. При любом недомогании рыться начинает в его ароматном чреве. А как найдёт нужное, заваривает чай. И плывут по городской квартире невидимым, волнующим туманом не сравнимые ни с чем запахи детства. И сама Людмила не прочь отведать его, посидеть с матерью в её комнате – копии деревенской. Не досадовала уже, не злилась за порушенную городскую красоту. Она не потеряла, а обрела нечто большее, чему и объяснений не найдёшь.
Разрешила, наконец, убрать с пола ненавистный матери ковёр. Полосатые самотканные половики были мягкими и тёплыми, как руки известной в деревне мастерицы Машуты, царствие ей небесное. Всю округу, почитай, обеспечивала. Из старых, изношенных вещей, отслуживших свой срок, творила чудо-дорожки, где в каждом стежке угадывается то, что грело и радовало. В этой скрученной матерчатой пряже хранится память и о ней, о Люде. Покуда не истлеют от ветхости, будут светиться на них алые пряди от любимого платья. В нём была на выпускном, в нём же приехала в город. Оно шелково струилось на её молодом, ладном теле, когда бежала на первые свидания. Оно смятым лоскутком было сброшено, когда утонула в ласках любимого. А потом оно стало мало... А он оказался женат.
- Вырастим! – был вердикт матери, которая поддержала, помогала во всём. Раз дал Бог чадо, даст и силы. Только ради лапушки-дочки с любимыми глазами пришлось бросить институт и забыть о восстановлении в нём, когда за следом родился сынок.
- Смелая какая! Рисковая! – судачили в деревне.- Это ж надо! Двоих без мужа родила!
По первости, после дочки, любимый помогал, приходил с подарками. А с появлением сына будто испугался. Отдалился тихо, мягко, без скандала. И пропал, будто не было его никогда.
- Ну и Бог ему судья,- порешила мать в горькие те дни, когда окружили их осуждение и нужда,- не ищи его, не нужен он тебе. Воспитаем. Не такое переживали. Переживём.
И пережили. А Людмиле не судьба замужество. Сильна оказалась любовь первая. Ждала, что объявится, детей-то двое. Неужто сердце не болит у него за кровь свою? Да с годами поняла – нет сердца. Нет того, желанного, родненького, с которым жить мечталось до доски гробовой. Осталось и бьётся только её сердце. И оно должно быть любящее и большое, чтоб хватило на всех. И помощь неоценимая, вселенской широты и доброты – сердце матери. Оно рядом бьётся.
И живо ещё сердце деревни. Его, некогда полнокровное и сильное, изнурила судьба злая. Кто-то доживает, но многие разнесли частички его, многострадального, по городам и весям. И помнят, любят, живут его уроками. Уж сколь пережили – войны, голод, холод, разруху, нужду круговую, труд на пределе сил человеческих. Открытые, правдивые, светлые, настоящие… Не до причуд им. Среди нас чудаков больше.
Любовь Скоробогатько