Жизнь Соловьева

Глава из книги Игоря Гарина "Владимир Соловьев", Харьков, 1994, 240 с.

В тумане утреннем неверными шагами
Я шел к таинственным и чудным
                                 берегам...
В. С. Соловьев

Историческая амнезия — первейший признак отсталости. Беспамятство — страшная болезнь, а многие ли из нас знают своих предков в третьем или четвертом колене? Иван непомнящий — синоним дикаря, самоеда, пещерного человека. Одна из причин, по которой мы так плохо живем, заключается в историческом беспамятстве, в нежелании извлекать уроки из собственной истории, в вечном возврате к дикарству. Тоталитаризм — это и есть дикарство среди цивилизованного мира. Забвение — это прямой путь к одичанию, скотству, первобытному варварству, которое тоже не помнило своих отцов, нивелировало членов первобытной орды и вообще не знало времени.
Владимир Соловьев родился в семье знаменитого историка, одна из ветвей которой восходит к крупнейшему философу и которая дала России целую гроздь талантливейших людей, Россией тут же забытых...
Мне всегда казалось, что «ген» и «гений» — слова однокоренные. При всей непредсказуемости появления харизматических людей, они не являются «яко тать в ночи»: нас долго дурили побасенками о кухарках, но Владимиры Соловьевы почему-то гораздо чаще рождались в семьях высокой культуры, вековых традиций и аристократического благородства. Его прадедом по материнской линии был первый украинский философ Григорий Сковорода, многие черты которого можно обнаружить в личности самого Соловьева. Его дедом по отцовской линии был протоиерей Михаил Васильевич Соловьев, человек столь возвышенного нрава, что собиравшиеся у него по праздникам внуки не сомневались, что дед накоротке с самим Богом. Что до отца, то я надеюсь, что даже наши непомнящие помнят о самоотверженном научном подвиге этого российского Мишле, в одиночку пытавшегося восстановить память своей страны в 29-томной  И с т о р и и  Р о с с и и  с  д р е в н е й ш и х  в р е м е н. Это титаническое начинание, доказывающее, что в одиночку и за 29 лет можно сделать значительно больше, чем сделали несколько институтов фальсификаторов истории за весь период своего существования, не могло не сказаться на духовном развитии детей, среди которых оказался не только величайший русский философ, но крупный писатель Всеволод Соловьев, писавший на исторические темы, поэтесса Allergo (Поликсена Соловьева), филолог, историк и переводчик Платона Михаил Соловьев, сын которого — С. М. Соловьев-младший — тоже был талантливым переводчиком с древних языков и поэтом-символистом круга Андрея Белого, близкого к семье Соловьевых. Мать Владимира Соловьева Поликсена Владимировна происходила из старинного украинско-польского рода с весьма разветвленным генеалогическим древом. Она родила 12 детей. 16 января 1853 года появился на свет сын Владимир, мытарь и страдалец, которого лишь ранняя смерть оградила от материализации бесовских галлюцинаций, мучавших его всю короткую жизнь, и от реализации тяжелых предчувствий, унесших его в могилу. Впрочем, это не была семья долгожителей: люди тонкого душевного склада на Руси долго не живут. Лев Николаевич — исключение...
Владимир Соловьев гордился своим духовным происхождением и свой самый главный труд — О п р а в д а н и е  д о б р а — посвятил, будучи человеком помнящим, отцу и деду «с чувством живой признательности и вечной связи». Хотя у него, видимо, никогда не было сердечной связи с подвижником-отцом, не имевшим физической возможности уделять много внимания детям, было нечто большее — связь вечная...
Сергей Михайлович Соловьев — фигура в русской культуре никак не менее значительная, чем его сын Владимир Сергеевич. Ректор Московского университета, академик, один из наставников наследников престола Николая Александровича и Александра III, это был человек западной культуры, западной ориентации и западного менталитета, одним из качеств которого является самоотверженный, подвижнический труд. Далекий от крайностей, либерально настроенный, благожелательный, целиком сосредоточенный на научной деятельности, он не питал никаких иллюзий в отношении прогресса и реформ в собственной стране, мало симпатизировал главным героям своей сверхкниги, скептически относился к утопической хлестаковщине русской интеллигенции и в немалой степени способствовал развитию в сыне чувства разочарования в идее исторического восхождения и критичности по отношению к реальной действительности. Хотя богемная, бесприютная, безалаберная жизнь сына мало напоминает строго упорядоченный быт отца, семья бесспорно наложила огромный отпечаток на духовное развитие будущего философа и поэта.
Владимир Соловьев был вундеркиндом, рано проявил необыкновенные интеллектуальные дарования, в гимназию пошел сразу в 3-й класс, окончив ее с золотой медалью в 16-летнем возрасте. Подобно Рембо, поэтическая эволюция которого началась и закончилась в юношеском возрасте, Владимир Соловьев к своему 19-летию завершил философско-религиозные искания и пришел к убеждению о тождестве мудрости и веры. Трудно поверить, что нижеследующее письмо, адресованное девочке, к которой он питал первые нежные чувства, написано юношей:
...мы знаем, что все великие мыслители — слава человечества — были истинно и глубоко верующими (атеистами же были только пустые болтуны вроде французских энциклопедистов или современных Бюхнеров и Фохтов, которые не произвели ни одной самобытной мысли). Известны слова Бэкона, основателя положительной науки: немножко ума, немножко философии удаляют от Бога, побольше ума, побольше философии опять приводят к Нему.
Это пишет юный мудрец, успевший к 13-ти годам «переболеть» атеизмом и сознательно прийти от детской («слепой, бессознательной») веры через сомнения к глубоким религиозным переживаниям зрелого философа, а, в сущности,— совсем мальчишка, приблизительно в то же время рассказывающий своему другу о детских шалостях:
А то мы изобретали и искусно распространяли слухи о привидениях и затем принимали на себя их роль. Старший Лопатин, отличавшийся между нами физической силою и ловкостью, а также большой мастер в произведениях диких и потрясающих звуков, сажал меня к себе на плечи верхом, другой брат надевал на нас обоих белую простыню, и затем эта необычайного вида и роста фигура, в лунную ночь, когда публика, особенно дамская, гуляла в парке, вдруг появлялась из смежного с парком кладбища и то медленно проходила в отдалении, то устремлялась галопом в самую середину гуляющих, испуская нечеловеческие крики... В результате мужики не раз таскали нас за шиворот к родителям...
И вот после всех этих «привидений», подсматриваний за купающимися девочками, «наведения ужаса на покровских обывателей» такие вот «шалости»:
Всё, что может дать отвлеченный разум, изведано и оказалось негодным, и сам разум разумно доказал свою несостоятельность. Но этот мрак есть начало света; потому что когда человек принужден сказать: я ничто — он этим самым говорит: Бог есть всё.
Отличительная черта гениальности — раннее интеллектуальное развитие. В книге о Толстом я писал, что он начинал так, как кончал Джойс, и что вся его жизнь — только череда повторений юношеских переживаний. Зрелый Соловьев — все тот же мальчишка, взрослый ребенок, и эта затянувшаяся на всю жизнь «детскость» — еще один признак гениальности. «Бессильный ребенок»,— скажет позже Андрей Белый о зрелом Соловьеве. Почти всё, что мы обнаружим в позднем Соловьеве, пришедшем в столкновение с окружавшей действительностью и бытием, в зародыше присутствовало в Соловьеве юном, пишущем письма девочке Кате Романовой:
С тех пор, как я стал что-нибудь смыслить, я сознавал, что существующий порядок вещей (преимущественно же порядок общественный и гражданский, отношения людей между собою, определяющие всю человеческую жизнь), что этот существующий порядок далеко не таков, каким должен быть, что он основан не на разуме и праве, а напротив, по большей части на бессмысленной случайности, слепой силе, эгоизме и насильственном подчинении. Люди практически хотя и видят неудовлетворительность этого порядка (не видеть ее нельзя), но находят возможным и удобным применяться к нему, найти в нем свое теплое местечко и жить, как живется. Другие люди, не будучи в состоянии примириться с мировым злом, но считая его, однако, необходимым и вечным, должны удовольствоваться бессильным презрением к существующей действительности, или же проклинать ее a la лорд Байрон. Это очень благородные люди, но от их благородства никому ни тепло, ни холодно. Я не принадлежу ни к тому, ни к другому разряду. Сознательное убеждение в том, что настоящее состояние человечества не таково, каким быть должно, значит для меня, что оно должно быть изменено, преобразовано. Я не признаю существующего зла вечным, я не верю в чёрта [мальчик еще не верил...]. Сознавая необходимость преобразования, я тем самым обязываюсь посвятить всю свою жизнь и все свои силы на то, чтобы это преобразование было действительно совершено. Но самый важный вопрос: где средства?
Даже юношеские экзальтации лишены утопичности. Так что не следует удивляться, что ключевой вопрос о средствах, никогда не интересовавший Великих Преобразователей, у зрелого Соловьева перерастает в философию конца.
Всё, что прекраснодушная русская интеллигенция переживала в возрасте Мафусаила — нигилизм, атеизм, уверенность в близком торжестве правды и добра, — у Соловьева пришлось на возраст 13—15 лет. Материалистические порывы, богоборчество, кощунства, увлечения Чернышевским, Писаревым, «Бюхнерами и Фохтами» кончились вместе с детством. Сохранилось прекрасное свидетельство Л. М. Лопатина о мировоззрении Соловьева-отрока, столь характерном для наших бородатых и лысых Отцов Отечества, сходящих с оным в свои гробы:
Была пора в его жизни, когда он был совершенным материалистом,— правда, в очень юные годы,— и считал за окончательную истину то самое, против чего впоследствии так энергично боролся. Я никогда потом не встречал материалиста, столь страстно убежденного. Это был типический нигилист шестидесятых годов. Ему казалось, что в основных началах материализма открывается та новая истина, которая должна заменить и вытеснить все прежние верования, перевернуть все человеческие идеалы и понятия, создать совсем новую, счастливую и разумную жизнь. С неудержимою последовательностью, всегда отличавшею его ум, он распространяет свои общие взгляды на решение всех занимавших его вопросов. Было время, когда он зачитывался Писаревым и, проникшись его критическими взглядами и требованиями, яростно ратовал против Пушкина и его чистой поэзии, которую впоследствии так высоко ценил. Еще в эпоху своего студенчества, отличный знаток сочинений Дарвина, он всей душой верил, что теорией этого знаменитого натуралиста раз навсегда положен конец не только всякой телеологии, но и всякой теологии, вообще всяким идеалистическим предрассудкам. Его общественные идеалы в то время носили резко социалистическую, даже коммунистическую окраску. Он внимательно изучил сочинения теоретиков социализма и был глубоко убежден, что социалистическое движение должно возродить человечество и коренным образом обновить историю. Уже тогда у него сказывалась всегда в нем поражавшая черта ума и характера: его совершенное неуменье идти на компромиссы с окружающею действительностью и его ничем, никакими разочарованиями непоколебимая вера в могущество идеалов над реальной жизнью. Я никогда не видал другого человека, с такою беззаветностью,— можно сказать, с такой благородною наивностью убежденного в непременном и очень близком торжестве абсолютной правды на земле.
Вот оно, отличие гениальности от твердолобости: переболев корью социализма в раннем детстве, гений становится невосприимчив к заразе, поражающей недалеких Спасителей Человечества на всю жизнь...
Хотя Соловьев так и остался вдохновенным романтиком, всю жизнь ищущим оправдания добра, человеком либеральных взглядов и возвышенного строя мыслей, он оценил юность как время смены катехизиса, полного разрыва с материализмом Бюхнера, социалистическим псевдоидеалом и извечной российской борьбы с жизнью.
Притом, что даже гении подвержены влияниям и культура есть не что иное, как история влияний, отличительной особенностью гениальности является самостоятельный выбор — самообразование. Формально высшее образование Соловьев получил в Московском университете в период ректорства там отца, однако есть два характерных свидетельства — одно самого Владимира Сергеевича, другое известного историка Н. И. Кареева — о приоритете самообразования. Сам Соловьев в зрелые годы говорил, что университет был для него пустым местом, а Н. И. Кареев добавлял, что как студента Владимира Соловьева не существовало. Хотя в бытность Владимира Сергеевича студентом среди профессоров университета, читавших ему лекции, были такие знаменитые люди как В. Я. Цингер, Н. В. Бугаев (отец Андрея Белого), П. Д. Юркевич, А. М. Иванцов-Платонов, оказавшие бесспорное влияние на философско-религиозные взгляды пытливого молодого человека, тот «делал себя сам».
Увлекшись в последних классах гимназии естественными науками, он поступил на физико-математический факультет, но уже на втором курсе разочаровался в своем выборе и в качестве вольнослушателя перешел на историко-филологический факультет. На лекциях появлялся редко, а экзамены сдавал экстерном. Есть все основания полагать, что к моменту окончания университета 20-летний студент значительно превосходил учителей не только талантами, но и познаниями. Хомяков, славянофилы, Шеллинг, Гегель, Шопенгауэр, Кант, Гартман, Декарт, Спиноза, Мальбранш — вот далеко не полный список европейских светил, не только «освоенных» вольнослушателем, но ставших ему философскими «партнерами» или «противниками». Свидетельствует Л. М. Лопатин:
Наиболее глубокий переворот в Соловьеве вызывает изучение Канта * и в особенности Шопенгауэра: Шопенгауэр овладел им всецело, как ни один философский писатель после или раньше. Был период в жизни Вл. Соловьева — правда, довольно короткий,— когда он принимал Шопенгауэра всего, со всеми его общими взглядами и частными мнениями, с его безграничным пессимизмом и с его туманными надеждами на искупление от страданий мира через погружение в Нирвану. У Шопенгауэра он нашел то, чего не находил ни у одного из излюбленных им писателей, разве за исключением Спинозы,— удовлетворение никогда не умолкавшей в нем религиозной потребности, религиозное понимание и религиозное отношение к жизни. В Шопенгауэре его больше всего привлекало воззрение на жизнь как на нравственный очистительный процесс, воззрение строго проведенное в стиле умозрительного буддизма. Недаром после знакомства с Шопенгауэром Вл. Соловьев со страстью отдается изучению восточных религий.
Еще меньше, чем университет, дали Соловьеву Московская духовная академия, в которой он тоже состоял вольнослушателем, и общение с московскими спиритами И. О. Лапшиным и А. Н. Аксаковым. В академии он мог лишь убедиться в убожестве православного богословия, которое только и сделало, что обострило его интерес к теологии протестантской и католической. К спиритизму он быстро охладел, хотя и почувствовал в себе значительные медиумические способности.
Трижды ему являлась Душа мира, вечная женственность, Премудрость Божия, космическая София, причем первое свидание с Ней Соловьев относит к своему десятилетнему возрасту. София явилась ему во время церковной обедни в праздник Вознесенья, затмив «сияньем божества» и «нетленной порфирой» земную реальность:

Пронизана лазурью золотистой,
В руке держа цветок нездешних стран,
Стояла ты с улыбкою лучистой,
Кивнула мне и скрылася в туман.

Второе свидание произошло в Британском музее, в Лондоне, в 1875-м, во время изучения древних мистических текстов:

Вдруг золотой лазурью все полно,
И предо мной она сияет снова —
Одно ее лицо — оно одно.

В третий раз Она посетила его в аравийской пустыне в конце того же 1875 го. В  Т р е х  с в и д а н и я х  рассказывается, как однажды, проснувшись на голой земле, философ вдруг ощутил, что небо и земля «дышали розами»:

И в пурпуре небесного блистанья
Очами, полными лазурного огня,
Глядела ты, как первое сиянье
Всемирного и творческого дня.
Что есть, что было, что грядет вовеки —
Все обнял тут один недвижный взор...
Синеют подо мной моря и реки,
И дальний лес, и выси снежных гор.
Все видел я, и все одно лишь было —
Один лишь образ женской красоты...
Безмерное в его размер входило,—
Передо мной, во мне — одна лишь ты.

По мнению С. Н. Булгакова, именно с этими мистическими свиданиями связана интимная любовная лирика Соловьева-поэта, написанная в ожидании встречи с Небесной Невестой:

Зачем слова? В безбрежности лазурной
Эфирных волн созвучные струи
Несут к тебе желаний пламень бурный
И тайный вздох немеющей любви.
И, трепеща у милого порога,
Забытых грез к тебе стремится рой.
Недалека воздушная дорога,
Один лишь миг — и я перед тобой.
И в этот миг незримого свиданья
Нездешний свет вновь озарит тебя,
И тяжкий сон житейского сознанья
Ты отряхнешь, тоскуя и любя *.

Анна Николаевна Шмидт, с которой Соловьев познакомился незадолго до смерти и которая в своих мистических откровениях видела в нем воплощение Христа, а в себе самой — Софии, считала лейтмотивом жизни Владимира Сергеевича Соловьева ожидание «неизвестного лица, своего аlter ego, с двойным естеством, двойным духом, земным и небесным».
Полная мистических пророчеств эсхатология А. Н. Шмидт, которую иногда сравнивали с визионерством Бёме и Сведенборга, интересна тем, что именно эта бедная, больная, рано умершая и никому не известная женщина одной из первых как «истину величайшей важности» восприняла теософию Соловьева. Видимо, после знакомства с ее  Т р е т ь и м  з а в е т о м  С. Н. Булгаков писал, что поэзия Соловьева пронизана отнюдь не абстрактным романтическим воспеванием Вечной Женственности или Матери Божьей, Небесной Невесты, но конкретными мистическими переживаниями человека, осознавшего себя «в качестве избранника Софии». Поэзия Соловьева и откровения А. Н. Шмидт, писал Булгаков,— это их оставленная миру «общая тайна», которую еще предстоит разгадать.
Общей тайны не было: была единственная встреча за три месяца до смерти великого поэта и философа, во время которой он убедился в психическом нездоровье своей корреспондентки, была попытка убедить ее в субъективности видений и внушений, была ранняя — его и ее — смерть...
Попытка А. Ф. Лосева «демистифицировать» Соловьева, «очистить» его от «бесовщины», представить мистику символикой и видения художественностью — рационализирует и обедняет образ великого визионера, разрушает «феномен Соловьева», низводит его до здоровых других, пусть даже таких, как Пушкин или Лермонтов:
Вечная подруга и космическая золотистая лазурь у Вл. Соловьева отнюдь не мистичнее и отнюдь не загадочнее, чем неизъяснимые наслаждения на краю мрачной бездны («бессмертья, может быть, залог», говорит сам Пушкин) и вообще гимны чуме, а также бесовщина зимней непогоды у Пушкина, чем бегство послушника из монастыря, чтобы обняться с бурею в горах, или искания покоя мятежным человеком в буре, или обманная клятва демона (потому что сам демон есть обман и ничто) у Лермонтова, чем покаянное состояние умирающего Гоголя, чем «эликсир сатаны» или «песочный человек» у Гофмана, чем любовный напиток или кольцо из рейнского золота у Рихарда Вагнера, чем завывание мирового хаоса в печной трубе у Тютчева, да, в конце концов, даже чем покойники в «Железной дороге» Некрасова и птицы в «Буревестнике» Горького.
Как ни размыта граница между художественным видением и галлюцинацией, образ — это одно, а экстаз — это другое. Не будь у Соловьева «встреч», «фаворского света», «наитий», «присутствия бесов», не было бы «явления Владимир Соловьев»...
О видениях Соловьева сказано много, но не сказано главного — почти все сбылись! Что он видел? Только ли бесов, от которых нельзя откреститься?..
Галлюцинации были всякие — зрительные и слуховые, страшные и трагикомические, содержательные и нелепые, редко — эйфорические, чаще — вызывающие страх и потерю сознания. Да, он зрел нас, знал это, потому относился к «явлениям демонов» столь серьезно. Он воспринимал видения как явления медиумические, считая, что болезнь делает его восприимчивым к таким воздействиям духовного мира, к которым люди здоровые нечувствительны.
«Здоровые» были слепцами, а он — до Мережковского, до Бердяева и Шестова, до Леонида Андреева — видел грядущего хама и грядущее хамство...
Сказывалась ли болезнь на содержательной части его философии? Да, — так же как начинающееся безумие Свифта открывало ему йеху или эпилепсия Достоевского — подпольного человека.
Кстати, сам Соловьев видел свою миссию не в писании книг, но в «предвещении прологов» к какой-то неведомой тайне.
Сегодня эту тайну знают все...
Из многочисленных рассказов ближайших друзей и свидетельств самого Владимира Сергеевича явствует, что речь шла отнюдь не о «художественных символах». Вспоминает С. М. Соловьев-младший:
Часто бывали у него видения чёрта, и он просто рассказывал о них, иногда впадая в шутливый тон. Помню один его рассказ: «Вчера я лежу в постели. Горит свеча. Кто-то, кого я не вижу, гладит меня по руке и нашептывает мне весьма дурные вещи. Я вскакиваю с постели и крестом выгоняю за дверь». С простотой монаха он говорил: «Надо читать перед сном псалом 90-й, чтобы избавиться от наваждений».
В 96—97 гг. в Финляндии, очевидно, у Соловьева были демонические явления. И финское море, подобно лицу возлюбленной женщины, могло утрачивать сияние божественной Софии... Те черти морские, которые «недавно ловили его в финском поморье», преследуют его и здесь, между Амафунтом и Пафосом.

Видел я в морском тумане
Всю игру враждебных чар,
Мне на деле, не в обмане
Гибель нес зловещий пар.
Въявь слагались и вставали
Сонмы адские духов.
И пронзительно звучали
Сочетанья злобных слов.

Вспоминает Е. Н. Трубецкой:
У него бывали всякого рода галлюцинации — зрительные и слуховые; кроме страшных, были и комичные, и почти все были необычайно нелепы. Как-то раз, например, лежа на диване в темной комнате, он услыхал над самым ухом резкий металлический голос, отчеканивавший каждое слово: «Я не могу тебя видеть, потому что ты так окружен!». В другой раз, рано утром, тотчас после его пробуждения, ему явился восточный человек в чалме. Он произнес необычайный вздор по поводу только что написанной Соловьевым статьи о Японии («ехал по дороге, про буддизм читал, вот тебе и буддизм») и ткнул его в живот необычайно длинным зонтиком. Видение исчезло, а Соловьев ощутил сильную боль в печени, которая потом продолжалась три дня.
Такие болевые ощущения и другие болезненные явления у него бывали почти всегда после видений.
В моем присутствии однажды он несомненно что-то видел: среди оживленного разговора в ресторане за ужином он вдруг побледнел с выражением ужаса в остановившемся взгляде и напряженно смотрел в одну точку. Мне стало жутко, на него глядя. Тут он не захотел рассказывать, что, собственно, он видел, и, придя в себя, поспешил заговорить о чем-то постороннем. Но в других случаях он рассказывал.
В. Л. Величко оставил несколько свидетельств о безуспешной борьбе Соловьева с одолевавшим его бесом. Однажды, в первый день Пасхи, когда он плыл на корабле, войдя в каюту, Соловьев с ужасом обнаружил у себя в постели демона в виде мохнатого зверя. Овладев собой, он вместо псалма 90-го решил «изгнать» беса шуткой: «А ты знаешь, что Христос воскрес?». На это демон зарычал: «Воскрес-то он воскрес, а я тебя все-таки доконаю» и бросился на Соловьева. Беднягу нашли, как нередко случалось после «победы беса», распростертым на полу без чувств.
Однажды, рассказывает В. Л. Величко, мы с Владимиром Сергеевичем и известным экономистом г. Субботиным пришли к покойному Н. С. Лескову, тогда только что познакомившемуся с Соловьевым. Владимир Сергеевич был мрачен, и разговор на общие темы как-то не клеился. Лесков стал припоминать разных общих знакомых и, между прочим, сказал об одном из них:
— Представьте, он даже верит в существование бесов, ха-ха-ха!
Владимир Сергеевич вздрогнул, глаза его странно загорелись, и он прерывисто произнес:
— Да какой же человек, внимательно всматривающийся в жизнь, может не верить в существование бесов?!
Это было сказано тоном такого убеждения, что перед ними как будто приподнялась завеса чего-то невидимого и страшного, и Лесков машинально произнес:
— Ну, конечно! Еще бы!..
При всем богатстве творческого поэтического воображения, при филигранности душевных движений, при всей духовной сверхчувствительности — можно ли объяснить эти и многие подобные свидетельства «проблемой исключительно общественно-политической, проблемой крушения великих идеалов и предчувствием катастроф всемирно-исторического порядка» или же «соловьевской склонностью представлять все идеальное в материализованном виде»?
К 20-ти годам Соловьев — не просто сложившаяся личность, но личность экстраординарная, необыкновенная: феноменальная острота ума, способность молниеносно ориентироваться в труднейших философских проблемах, великолепная эрудиция, огромный духовный подъем. «И если бросить общий взгляд на духовное развитие Вл. Соловьева в эти его ранние годы, то... обнаружится весьма талантливая смесь спокойного раздумия, традиционности и почти равнодушия с небывалой умственной экзальтацией и с каким-то даже восторгом при овладении обширными философскими материалами».
Видимо, Соловьев стал самым молодым магистром в истории отечественной философии, а защита диссертации  К р и з и с  з а п а д н о й  ф и л о с оф и и  (п р о т и в  п о з и т и в и з м а) — крупнейшим событием в истории русской мысли. Диссертация вызвала острейшую полемику, ряд публикаций и сразу сделала автора видной фигурой отечественной науки. Хотя труд этот не свободен от влияний, в частности Шеллинга и Хомякова, Шопенгауэра и Гартмана, юный магистр, только что окончивший университет, заявил о себе, как о восходящей звезде первой величины.
После завершения университетского курса в 1873 году Вл. Соловьев по предложению П. Д. Юркевича был оставлен при университете, однако, будучи человеком щепетильным, диссертацию защищал в Петербурге, чтобы не поставить в неловкое положение своего отца, ректора Московского университета. При всей остроте поднятых автором проблем, резкой критике Соловьевым Декарта, Спинозы, Мальбранша и «вообще всего умственного развития Запада», при разгромном выступлении одного из оппонентов (В. В. Лосевича), защита прошла с блеском, диссертант поразил всех «не только своей молодостью и ученостью, но и какой-то изысканной красотой своей целомудренной личности, восторженно и в то же время ясно и просто, небывало убедительно преданной бескорыстному исканию истины». Написанная за несколько месяцев и сразу ставшая событием в научном мире, диссертация открыла перед молодым соискателем вход в «незримый университет» европейской мысли. Чтобы понять атмосферу, царившую на защите, приведу два свидетельства присутствовавших — М. А. Малиновского, директора гимназии, которую кончал Вл. Соловьев, и К. Н. Бестужева-Рюмина, славянофила, историка и поборника женского образования в России.
Вчера на мою долю досталось провести 3 1/2 часа под влиянием такого сильного и приятного обаяния, какого я давным-давно не испытывал и каким я обязан виденному и слышанному мною в тот день беспримерно-блистательному торжеству мысли и слова беспримерно-юного магистранта, покорившего своим талантом всецело внимание многосотенной разнокалиберной массы слушателей и овладевшего вполне самым глубоким сочувствием всех, без изъятия, многочисленных солидных представителей истинной интеллигенции здешней столицы, посетивших диспут. Диспут этот, из множества слышанных мною за целые десятки лет в Харькове, Москве и Петербурге, был поистине самый замечательный, и по сериозности, и по одушевлению, и по мощи отпора на множество высказанных возражений; впечатление, вынесенное мною из этих часов ученой беседы, так глубоко-сильно, что и через сутки оно нисколько не утратило своей живости и свежести. Это же самое испытали на себе говорившие мне нынче о том многие из виденных мною сегодня, в университете и в домах вчерашних сочувственных свидетелей научного торжества. Юный ученый чародей, так чудно овладевший не только искренним, но и почтительным сочувствием всех нас вчера, был, конечно, Владимир Сергеевич, бывший некогда Володя Соловьев, в 5-й Московской гимназии мною когда-то устрояемой, золотой медальер...
Такого диспута я не помню и никогда мне не приходилось встречать такую умственную силу лицом к лицу. Необыкновенная вера в то, что он говорит, необыкновенная находчивость, какое-то уверенное спокойствие — все это признаки высокого ума. Внешней манерой он много напоминает отца, даже в складе ума есть сходство; но мне кажется, что этот пойдет дальше. В нашем круге осталось какое-то обаятельное впечатление; Замысловский, выходя с диспута, сказал: «Он стоит точно пророк». И действительно было что-то вдохновенное. Оппонентов было много из публики, спор был оживленный; публика разделилась на две партии; одни хлопали Соловьеву, другие — его противникам. Если будущая деятельность оправдает надежды, возбужденные этим днем, Россию можно поздравить с гениальным человеком...
Хотя так считала далеко не вся Россия, никогда не ценившая собственных гениев, хотя человек, сказавший эти слова, сам вскоре от Соловьева отвернулся, хотя дело дошло даже до злобных фельетонов в адрес «кроткого молодого человека», «отлетевшего от бренной земли к небу философии», ни инвективы Н. К. Михайловского, предостерегавшего Русь от опасностей быстрой езды — «Русь, Русь! Куда ты мчишься?»,— ни охлаждение к Соловьеву некоторых его почитателей, ни критика В. В. Лосевича, Н. Н. Страхова, А. А. Козлова, ни профессорские дрязги существенно не повлияли на восходящую траекторию крупной звезды русской мысли, свет которой удалось погасить только самым великим преобразователям природы — большевикам...
Чтобы передать атмосферу, царившую на его лекциях, приведу живописную сценку одного из его публичных выступлений:
Зал был переполнен, яблоку негде упасть. Соловьев вышел; бледный, тихий, печальный, смотрит перед собой чуть-чуть прищурившись, но вот приподнял голову, всегдашним жестом откинул со лба волосы, заговорил, сначала негромко, потом голос всё креп, могучей, мягко звенящей волной перекатывался по зале, вольно, легко разливаясь до самых дальних концов и углов. Широко раскрытые глаза горят, лицо вдохновенно и все словно светится. Соловьев громит, голос растет, и, кажется, один этот человек в зале, один звук наполняет весь воздух кругом — его голос. Соловьев громит беззаконие... власть имущих законников, безверие верующих и христиан, бьющих себя в грудь и смиренно и самодовольно произносящих: «Господи! благодарим Тебя, что мы — не как эти прочие мытари и грешники»,— после чего спокойно предаются радостям жизни, в которой каждодневно распинают Христа. Он прославляет неверующих, которые, не веря, горят любовью и сгорают за других; тех беззаконников, которые, попирая законы человеческие, блюдут, хотя бы и не сознавая в горячности своей, законы Бога. Ибо к таковым неверующим и к тем верующим относятся слова Христа: «Не всяк, говорящий мне “Господи, Господи!” войдет в царствие небесное, но творящий волю Отца Моего».
Оправдал, изобличил, разгромил и пошел с эстрады медленно, чуть сгорбившись, приглядываясь и щурясь, чтоб не толкнуть кого, не наступить кому на ногу в эдакой давке.
Взрыв бешеных аплодисментов с одной стороны, несмелое, невнятное шипение — с другой.
Хотя перед молодым ученым, в 22 года ставшим доцентом и фактически заведующим кафедрой университета, открывались необыкновенные возможности сделать научную карьеру, его душа вечного пилигрима, искателя, скитальца влекла не к академическим высотам, а к высотам софийной, небесной лазури, в мир чистого духа.
Существует много версий отъезда Соловьева за границу, как и последующего переезда из Москвы в Петербург, но, я полагаю, что за конкретными поводами и обстоятельствами скрывалось свойственное Соловьеву странничество — даже не тяга к перемене мест, а вечное искание. Едва начав читать лекции по истории философии и логике, он уже рвется из рутины университетской жизни в «дальние края», едва появившись в Лондоне и несколько месяцев проведя в Британском музее за древними текстами, он срывается с места и неожиданно оказывается в центре Аравийской пустыни, едва вернувшись на родину после годичных странствий, спешит покинуть Москву.
Конечно, можно говорить об интересе к мистике, «профессорских склоках», сложном характере, но первопричиной, глубинной сутью всех быстрых изменений в жизни Соловьева были вечные духовные искания, материализующиеся в постоянной перемене мест. К тому же к своей академической карьере он относился равнодушно, любые ущемления свободы не терпел, а идущая с точностью часового механизма университетская жизнь просто угнетала его.
Едва начав чтение лекций, Вл. Соловьев ощутил острую потребность «из первых рук» узнать, о чем вещали миру великие мистики, средневековые визионеры и авторы ведических книг, отсутствовавших в России. В Англию он был командирован «для изучения в Британском музее памятников индийской гностической и средневековой философии». Больше всего его интересовали откровения  Й и ц и р ы,  З о г а р а  и других выпущенных каббалистами книг. В Британском музее до сих пор бережно хранятся его записи с разными чертежами и упоминанием  К а б б а л ы,  Бёме, Сведенборга, Софии и того, что он сам называл «Я».
Сохранились воспоминания М. М. Ковалевского, крупного русского юри¬ста и историка права, проходившего в Лондоне стажировку одновременно с Владимиром Сергеевичем:
Он с первого же разу привлек мою симпатию,— смешно сказать,— своей красотой и своим пророческим видом. Я не видел более красивых и вдумчивых глаз. На лице была написана победа идейности над животностью. Скоро у меня появилось новое основание любить Соловьева: простота и ровность его обращения, связанная с редкой непрактичностью, большая живость ума, постоянная кипучесть мысли. Соловьев работал в Британском музее, занимаясь Каббалою и литературою о Каббале. По вечерам он нередко показывался в обществе немногих русских, сходившихся у Янжула или у меня. Английская пища, с характеризующим ее избытком мяса, была ему неприятна. Поэтому он обыкновенно обедал у одного итальянского кондитера... кормившего его яйцами, рыбой, овощами и сладкими блюдами, до которых Соловьев был большой охотник.
Зная непрактичность сына и его способность к самоуглублению и самозабвению, отец поручил заботу о нем знакомой чете Янжулов, опекавшей юного гения до внезапного его отъезда в Египет.
Человеку острого и быстрого ума, Владимиру Соловьеву хватило нескольких месяцев, чтобы убедиться в том, что древние тайны и мистические откровения черпаются не из книг, а из земли, на которой они появились. Видимо, этим и объясняется его неожиданная поездка в Фиваиду, древнейшее место зарождения египетских и затем христианских культов, насылавшее искушения на святого Антония. Не исключено, что мистически одаренный Соловьев испытывал тайную надежду «встретиться» там с Вечной женственностью и мудростью мира Софией, о существовании которой он узнал из каббалической литературы. Мы знаем, что «свидание» это действительно состоялось...

Вся в лазури сегодня явилась
Предо мною царица моя,—
Сердце сладким восторгом забилось,
И в лучах восходящего дня
Тихим светом душа засветилась,
А вдали, догорая, дымилось
Злое пламя земного огня.

По дороге из Каира в Фиваиду молодого искателя духовных откровений ожидала не только встреча с Софией Премудростью Божией, но и ряд вполне земных приключений до нападения разбойников включительно. Впрочем, последние не тронули человека со светящимся ликом Христа. В Каире Соловьев провел около полугода, а затем через Неаполь и Париж возвратился в Москву.
В Москве он долго не задержался: из-за полного расхождения во взглядах с заведовавшим кафедрой философии Московского университета М. М. Троицким, человеком неприятным, узколобым и упрямым, Соловьев был вынужден перебраться в Петербург. На протяжении четырех лет он проработал здесь на кафедре философии Петербургского университета, написав три крупные работы — К р и т и к у  о т в л е ч е н н ы х  н а ч а л,  Ф и л о с о ф с к и е  н а ч а л а  ц е л ь н о г о  з н а н и я  и  Ч т е н и я  о  Б о г о ч е л о в е ч е с т в е. Первая из них была представлена в 1880-м в качестве докторской диссертации. Эта защита не вызвала столь значительного общественного резонанса, как первая, тем не менее за защитой последовала публикация нескольких книг, посвященных ее критическому анализу, в частности  М и с т и ц и з м  в  н а у к е  Б. Н. Чичерина и  О  в ы с ш е м  б л а г е...  Н. Г. Дебольского.
К этому периоду жизни Владимира Сергеевича относится знакомство с семьей известного поэта, мистика и оккультиста графа Алексея Константиновича Толстого, в доме которого царила та атмосфера романтической таинственности и космической поэтичности, которая полностью отвечала мистическим чувствам будущего творца учения о Софии. Человек тонко чувствующий, глубоко религиозный и мистически одаренный, Владимир Соловьев быстро привязался к семье А. К. Толстого (к этому времени сам граф, увлекавшийся экзорцизмами, элевациями, высшей магией и таинственной мономанией, скончался), особенно к его вдове Софье Андреевне Толстой, графине и полной тезке жены Льва Николаевича Толстого.
Видимо, в этом доме было взлелеяно учение Соловьева о Софии и произошла встреча еще с одной Софьей, племянницей С. А. Толстой, — Софьей Петровной Хитрово, с тех пор и почти до конца жизни прочно вошедшей в жизнь Соловьева. Хотя отношения этих двух замечательных людей во многом остались непроясненными, не вызывает никаких сомнений, что для полюбившего ее Владимира Сергеевича она стала символом той самой Вечной женственности, которую он воплотил в божественной Софии...
Работа Вл. Соловьева в Петербургском университете продолжалась недол¬го. Она была прервана после его публичной лекции 28 марта 1881 года, в которой он призвал власти помиловать убийц Александра II. Поскольку вокруг этого события сложились небылицы, рисующие эту лекцию чуть ли не в виде революционного митинга, а самого Соловьева чуть ли не трибуном-бунтарем, приведу факты, эту ложь опровергающие. Во-первых, лекции 28 марта предшествовала другая, произнесенная двумя неделями раньше, в которой Соловьев громогласно и энергично выступил против всех форм революционного насилия и революционных преобразований как таковых. Во-вторых, к это¬му времени относится написанное в верноподданических тонах письмо к царю, в котором Соловьев мотивирует свою позицию: «только духовная сила Христовой истины может победить силу зла и разрушения», «настоящее тягостное время дает русскому Царю небывалую прежде возможность заявить силу христианского начала всепрощения...». П. Щеголев, описывая в  Б ы л о м (№ 3 за 1906 год) лекцию Соловьева, свидетельствует о ее полной антиреволюционной направленности.
Человек европейской ориентации, воспитанный на гуманистических ¬идеях Беккариа о необходимости полной отмены смертной казни, последовательный сторонник необходимости христианского всепрощения, представитель высокой культуры, с местью несовместимой, и культурной традиции, революцию отвергающей, Соловьев своей лекцией тоже заявлял «Не могу молчать!», но без «излишеств» Льва Толстого.
Не меньшей ложью, чем «революционность» Соловьева, является и утверждение о его увольнении из университета. Он сам подал прошение об отставке. Сохранились слова министра народного просвещения, барона Николаи, сказавшего при подписании прошения: «Я этого не требовал». Из университета Соловьев ушел не из-за шумихи по поводу его лекции, но потому, что больше не мог переносить университетскую рутину с ее программами, расписаниями, экзаменами, советами, отчетами и т. д.
Вл. Соловьев чувствовал, что в его жилах бьется кровь проповедника, публициста, агитатора и оратора, литературного критика, поэта, иной раз даже какого-то пророка и визионера и вообще человека, преданного изысканным духовным интересам. Быть профессором было для него просто скучно. Как мы видели, и в свою бытность преподавателем университета он не столько преподавал, сколько разъезжал по разным интересным для него местам и больше занимался делами личного характера. Поэтому переход Вл. Соловьева к работе вне университета более чем понятен.
Что же это была за «работа»? С уходом из университета кончилась как «карьера», так и «служба» Владимира Сергеевича. С этих пор он — «свободный художник», писатель, критик, журналист, подчиненный лишь собственным настроениям и интересам. Если не считать ни к чему не обязывающую работу редактора отдела философии Энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона, на которую он был приглашен в 1891-м, он больше никогда и нигде не служил. С этих пор он ведет совсем уж кочевую жизнь литературного поденщика, окончательно распростившись с последними элементами распорядка, которые вносил в жизнь университетский ритм.
Жизнь Соловьева никогда не была легкой: одиночество, вечные скитания, бесприютность, сложные отношения с С. П. Хитрово и другими женщинами, разрывы с друзьями, оппозиция всей российской культуре, материальные трудности... Всё это лишь усугубилось с уходом из университета. 80-е годы — почти сплошная череда ударов судьбы, нападок врагов, цензурных рогаток вплоть до запрета писать на церковные темы.
В начале 80-х Соловьев задумывает трехтомный труд прозападной ориентации, восстанавливающий правду о католической и протестантской церквах. Хотя эта гибельная для русского работа так и не была завершена, даже фрагменты ее, опубликованные под названиями  В е л и к и й  с п о р  и  х р и с т и а н с к а я  п о л и т и к а,  И с т о р и я  и  б у д у щ н о с т ь  т е о к р а т и и  и  Р о с с и я  и  в с е л е н с к а я  ц е р к о в ь (последнюю удалось опубликовать лишь в Париже и на французском языке), сразу поместили их автора между молотом и наковальней русских богословов и европейских иезуитов. Те и другие объявили его чуть ли не еретиком, а из России, как это здесь водится, пошли письма с угрозами...
Ни характер Христа, ни природные мягкость и обаяние, ни неприкаянность, ни, в конце концов, признаки юродивости, свойственные всем великим русским, за исключением, может быть, одного Пушкина, не спасли Соловьева от «народного гнева»: он был гением, но гением не-нашим. А наши по-собачьи чувствительны к «чужому духу». Вся жизнь Соловьева — не только череда ударов судьбы, но и — разрывов, трагических ссор, поношений и остракизмов. Ко второй половине 80-х относится резкое расхождение со славянофилами. Сам Соловьев никогда славянофилом не был, как это нередко ему приписывают, хотя любил Россию гораздо больше, чем эти ее радетели. Однако, человек большой души и доброго нрава, он находился в хороших отношениях не только с «последними могиканами», такими как И. С. Аксаков, но и со многими славянофильскими эпигонами «второй волны», такими как Н. Н. Страхов или Д. Ф. Самарин. Усиливающиеся западнические и особенно протестантские настроения Соловьева не могли не охладить их. Беспокойное состояние духа человека, остро болеющего Россией и видящего всю пагубу слепой любви и народоугодничества, во многом обязано страшному ощущению «один супротив всех». Его начинают тревожить тяжкие видения и сны, добивать шовинистические книги, убивать ссоры.
В 1869-м в  З а р е  была опубликована шовинистическая  Р о с с и я  и  Е в р о п а  Н. Я. Данилевского. Владимир Сергеевич не мог не откликнуться острой, разгромной критикой, результатом которой стал полный разрыв отношений с Н. Н. Страховым, хоть и «свиньей порядочной», но бывшим другом, традиционно защищавшим славянофилов от критики Соловьева. Приходит конец большой дружбе Вл. Соловьева с бывшими единомышленниками А. А. Фетом и К. Леонтьевым. С Фетом Соловьева связывала не только горячо им любимая «чистая поэзия», но совместная работа над переводом  Э н е и д ы  Вергилия и редактирование  В е ч е р н и х  о г н е й,  о чем свидетельствует дарственный экземпляр последней книги с надписью: «Зодчему этой книги».
Конечно же, разрыв с Фетом не был связан с резко осужденным Соловьевым камергерством, которого престарелый поэт правдами и неправдами добился на старости лет, и не с язвительной эпиграммой Соловьева, написанной по этому поводу: «Жил-был поэт, нам всем знаком, под старость лет стал дураком». Я не знаю причин трагического разрыва отношений двух великих поэтов. Судя по стихам, посвященным памяти А .А. Фета, сам Владимир Сергеевич, и после «разрыва всех нитей» сохранивший душевное рыданье, их до конца не осознавал:

Он был старик давно больной и хилый;
Дивились все — как долго мог он жить...
Но почему же с этою могилой
Меня не может время помирить?
Не скрыл он в землю дар безумных песен;
Он всё сказал, что дух ему велел,—
Что ж для меня не стал он бестелесен
И взор его в душе не побледнел?..
Здесь тайна есть... Мне слышатся призывы
И скорбный стон с дрожащею мольбой...
Непримиренное вздыхает сиротливо,
И одинокое горюет над собой.

Взаимное отчуждение Соловьева и Леонтьева тем более странно, что оба никогда не принадлежали ни к шовинистам, ни к революционерам, ни к ксенофобам, ни к демократам, причем Константин Леонтьев часто признавался в своем «почтительном изумлении» перед Владимиром Соловьевым, считая его образцом «сердечной совестливости» и «несомненно самым блестящим, глубоким и ясным философом-писателем в современной Европе». Даже после разрыва, произошедшего после публикации прозападных книг, в которых Соловьев ратовал за объединение церквей и прогресс, Леонтьев, видевший в прогрессе торжество сатанизма, говорил: «Я его [Соловьева] крепко люблю».
Леонтьев ставил Соловьева много выше Хомякова, но не мог простить ему отношения к «гнилому Западу» и «прогрессу», считая, что Запад пришел к закату вместе с концом средневековья. Западный прогресс есть путь антихриста, и всякого, думающего иначе, надо гнать за пределы империи. Будучи крайним элитаристом и антидемократом, он больше всего боялся либеральных идей, развращающих и провоцирующих массы. Он горячо поддержал бы западничество эпохи Данте и Фомы Аквинского, но соединение современных церквей или упование на идею прогресса приводило его буквально в состояние бешенства:
Надо бы, чтобы духовенство наше, наконец, возвысило голос. Скажут: много чести! Я не согласен. Преосв. Никанор удостоил же внимания своего Л. Н. Толстого; а что такое проповедь этого самодура и юрода сравнительно с логическою и связною проповедью сатаны — Соловьева?
Хотя дружба трагически кончилась требованием Леонтьева изгнать Соловьева из пределов империи — «употребить все усилия, чтобы Вл. Соловьева выслали (навсегда или до публичного покаяния) за границу», свидетельством душевной чистоты и христианского милосердия Соловьева является то, что в статьях, посвященных памяти своего гонителя (К. Леонтьев скончался в 1891 м), называл его писателем «редкого таланта», «замечательно самостоятельным и своеобразным мыслителем», «сердечно религиозным, а главное, добрым человеком».
Полным разрывом или резким охлаждением кончились добрые отношения Соловьева и с Н. Ф. Федоровым, А. М. Иванцовым-Платоновым, М. И. Владиславлевым, К. Д. Кавелиным, Б. Н. Чичериным, А. Ф. Аксаковой.
Идеи Соловьева о необходимости последовать по стопам Петра, обновить православие или осуществить на земле организацию вселенской Церкви в лучшем случае встречались «гробовым и мрачным молчанием»: националистически настроенная интеллигенция все больше раздражалась европоцентризмом, всё чаще поговаривая о Соловках... Настроения Соловьева тех лет передает написанное 4 апреля 1887 года стихотворение, навеянное раздумьями после его публичного выступления перед московской публикой в 20-х числах марта:

Город глупый, город грязный!
Смесь Каткова и кутьи,
Царство сплетни неотвязной,
Скуки, сна, галиматьи.

Р о с с и я  и  в с е л е н с к а я  ц е р к о в ь  была встречена отрицательно и отцами-иезуитами. Соловьев писал канонику Рачкову: «Книгу мою французскую не одобряют с двух сторон: либералы за клерикализм, а клерикалы за либерализм. О, иезуиты совсем на меня махнули рукой и стараются меня «замалчивать».
В Париже отцы-иезуиты были недовольны его католичеством и грозили ему анафемой, а в России Победоносцев ждал его со своими Соловками. Можно же себе представить, как тяжело должен был себя чувствовать Вл. Соловьев в такой обстановке. И вообще в конце 80-х гг. для Вл. Соловьева психологически наступило очень тяжелое время.
Чем глубже становились прозрения великого вестника, чем выше взлетал его дух, чем терпимее делалась его философия, тем тяжелее становилась его жизнь и яростнее крики врагов. В написанной позже статье  Ж и з н е н н а я  д р а м а  П л а т о н а  он придет к выводу, что Платон не выдержал своего светлого идеализма до конца и что человек не способен «исполнить свое назначение одною силою ума, гения и нравственной воли». Речь шла о тоталитаризме платоновского  Г о с у д а р с т в а,  абсолютно несовместимом с идеалами самого Соловьева. Но, говоря о чужой жизненной драме, не имел ли он в виду — свою?..
Подводя мрачные итоги религиозным исканиям Вл. Соловьева конца 80 х гг., С. М. Соловьев писал:
С 1889 г. Соловьев понемногу отходит от церковного вопроса. Он работает над вторым томом  Т е о к р а т и и,  но эта работа останавливается. Мы пока не имеем второго тома  Т е о к р а т и и.  Самая его теократическая система начинает разрушаться. Он все более разочаровывается в русском самодержавии и ведет ожесточенную борьбу с православным клерикализмом. Либерализм его растет с каждым годом, и, наконец, в 1891 г. назревает новый кризис, также совпавший с болезнью, как кризис 1883 г.
Да, Соловьев не только вдохновенный, но и трагичный писатель. Его эволюция происходила отнюдь не путем усиления горения, а — духовными взрывами и спадами, путем мучительных исканий и тяжких срывов, утопических надежд и жутких страхов. В 1890-м он испытал ужас перед новым монгольским нашествием. «Предчувствие монгольской (или китайской) опасности» надо понимать расширительно: в стихотворении  П а н м о н г о л и з м,  хотя и упоминаются «стены поникшего Китая» и «желтые дети», поэтические символы не следует понимать буквально, особенно если учесть общий настрой философа-вестника.

О Русь! забудь былую славу:
Орел двуглавый сокрушен,
И желтым детям на забаву
Даны клочки твоих знамен.
Смирится в трепете и страхе,
Кто мог завет любви забыть...
И третий Рим лежит во прахе,
А уж четвертому не быть.

Если здесь сделать упор на забвение «завета любви», то с учетом соловьевского предчувствия катастрофы своей страны это стихотворение бесспорно следует отнести к визионерским.
Ко всему этому необходимо прибавить, что здоровье Вл. Соловьева становилось в это время все хуже и хуже, что он тяжело переносил свое одиночество и часто даже испытывал материальные затруднения.
В письме к М. М. Стасюлевичу от 7 октября 1890 года он дает краткое резюме своего существования: «Я мало-помалу превращаюсь в машину Ремингтона. Сверх того истекаю кровью, вижу видения и хлопочу о сорока тысячах чужих дел.
О настроениях этого времени свидетельствует и письмо Соловьева С. А. Венгерову от 12 июля 1892 года:
На вопрос Ваш, как я поживаю, прямого ответа дать не могу, ибо я вовсе не поживаю. Я умер, о чем бесспорно свидетельствует следующая эпитафия, высеченная (вопреки закону, избавляющему женский род от телесного наказания) на моем могильном камне:

Владимир Соловьев лежит на месте этом;
Сперва был философ, а ныне стал шкелетом.
Иным любезен быв, он многим был и враг;
Но, без ума любив, сам ввергнулся в овраг.
Он душу потерял, не говоря о теле:
Ее диавол взял, его ж собаки съели.
Прохожий! Научись из этого примера,
Сколь пагубна любовь и сколь полезна вера.

Соловьев умел иронизировать даже над тем, что составляло болевую точку его жизни: над своими идеалами, трагедией любви, собственным творчеством, постоянными хворями. В ироническом автокомментарии, кощунственной издевке и самоглумлении, в «юморе висельника», в гиньоле, напоминающем иронию Гейне, находит свое отражение другая сторона его творчества — разочарование и сомнение в идеалах. В высшей степени ¬показательно, что, посылая М. М. Стасюлевичу одно из лучших лирических стихотворений — Л у ч е й  б л е с т я щ и х  п о л к  з а  п о л к о м, — он сопровождает его собственной «автопародией» — Н е с к л а д н ы х  в и р ш е й  п о л к  з а  п о л к о м, тем самым открывая новый поэтический жанр. Любопытно, что в этой автопародии он не забывает одновременно «пройтись» и по Александру Сергеевичу Пушкину:

Нескладных виршей полк за полком
Нам шлет Владимир Соловьев,
И зашибает тихомолком
Он гонорар набором слов.
Вотще! Не проживешь стихами,
Хоть как свинья будь плодовит!
Торгуй, несчастный, сапогами
И не мечтай, что ты пиит.
Нам всё равно — зима иль лето, —
Но ты стыдись седых волос,
Не жди от старости расцвета
И петь не смей, коль безголос!

Неприятности, нездоровье, несчастная любовь, крах дружеских отношений, усиливающийся остракизм не снижают творческого потенциала мыслителя и поэта, как бы подстегивая его. Именно в годину запретов — на публикацию трехтомного труда о теократии, на чтение лекций по церковным проблемам, на издание книги  Р е л и г и о з н ы е  о с н о в ы  ж и з н и, — именно в это время он вместе с Н. Я. Гротом основывает в Москве замечательный журнал  В о п р о с ы  ф и л о с о ф и и  и  п с и х о л о г и и — замечательный тем, что десяток-другой авторов поддерживал мировой уровень публикаций не в пример грядущим  В о п р о с а м  ф и л о с о ф и и,  где громада «кухаркиных» философов и Верных Русланов от философии будут терзать ее душу, насилуя и убивая самое мудрость. Именно в это время он пишет трактат  К р а с о т а  в  п р и р о д е  и  С м ы с л  л ю б в и,  читает лекции, в частности  О б  у п а д к е  с р е д н е в е к о в о г о  м и р о с о з е р ц а н и я, в которой констатирует упадок христианства и необходимость выхода на новые культурные пути. Лекция эта вызвала взрыв в культурной жизни Москвы и разделила интеллигенцию на два лагеря: одни считали его пророком, другие — еретиком, которому следует заткнуть рот.
Постоянное напряжение духа приводит к очередному кризису. Чувствуя близость срыва от вечного стресса и переутомления, Соловьев в 1893-м предпринимает заграничную поездку: он едет в Финляндию и Швецию, затем — в Шотландию, страну Бёрнса, некоторое время отдыхает во Франции и через полгода, минуя Москву, возвращается в Петербург. С этого времени начинается его работа над самым фундаментальным трудом жизни — О п р а в д а н и е м  д о б р а.  Напряженная работа не означает для Соловьева полного уединения и самоуглубления — наоборот, он подстегивает себя активным участием в культурном процессе. К середине 90-х относится его острая полемика с В. В. Розановым, Л. М. Лопатиным, Б. Н. Чичериным, резкое расхождение с Л. Н. Толстым, участие в драматических дебатах вокруг творчества Пушкина. Он несет не только потери: в эти годы Владимир Сергеевич сближается с братьями Трубецкими и будущим обер-прокурором Св. Синода князем А. Д. Оболенским.
Но несправедливая к великим судьба всегда начеку. Только-только преодолен очередной кризис, как она подбрасывает ему тяжелейшую хворь, едва не унесшую в могилу: летом 1894-го Соловьев заболевает холерой. Эта встреча со смертью лишь умудряет философа, наполняя неожиданно для него самого спокойствием и углубленным созерцанием природы. К периоду выздоровления относятся его самые трепетные стихотворения о природе, вечности и любви. Вот одно из них:

Пусть всё поругано веками преступлений,
Пусть незапятнанным ничто не сбереглось,
Но совести укор сильнее всех сомнений,
И не погаснет то, что раз в душе зажглось,
Великое не тщетно совершилось;
Недаром средь людей явился Бог;
К земле недаром небо приклонилось,
И распахнулся вечности чертог.
В незримой глубине сознанья мирового
Источник истины живет не заглушен,
И над руинами позора векового
Глагол ее звучит, как похоронный звон.
Родился в мире свет, и свет отвергнут тьмою,
Не светит он во тьме, где грань добра и зла.
Не властью внешнею, а правдою самою
Князь века осужден и все его дела.

Настроения Соловьева этого времени хорошо передает мимолетная рельефная зарисовка В. Л. Величко:
Помню, как мы с ним однажды ехали из Иматры лесом в Рауху, где он жил зимой 1895 г. Сквозь ветви пышных сосен и елей ярко сияла луна. Синеватый снег сверкал миллионами алмазов, спорхнувшие стаи синичек и снегирей о чем-то защебетали, словно весною... Мы онемели оба как в опьянении, и я невольно воскликнул: «Видишь ли ты Бога?». Владимир Сергеевич точно в полусне, точно перед ним в действительности проходило близкое душе видение, отвечал: «Вижу богиню, мировую душу, тоскующую о едином Боге». Всю дорогу затем мы промолчали.
Последние годы жизни измученного Соловьева напоминают непрерывное метание: Финляндия — имение С. П. Хитрово в Пустыньке — имение брата Михаила в Дедове — еще одна неожиданная поездка в Египет — снова Пустынька... Его тянет во Францию, но по нездоровью поездка не состоялась. Хотя поездка в страну фараонов немного прибавила сил (возможно, поездка и была связана с желанием пополнить плоть «святыми соками земли»), болезни продолжают прогрессировать: сердечная слабость, артерио¬склероз, нефрит, сосудистая дистония... Поездка в Египет оживляет воспоминания и обостряет постоянную софийную устремленность души. Под этими впечатлениями, возвратившись из Египта, он пишет поэму  Т р и  с в и д а н и я,  которую расценит как самое лучшее и важное из своих поэтических произведений.

Заранее над смертью торжествуя
И цепь времен любовью одолев,
Подруга вечная, тебя не назову я,
Но ты почуешь трепетный напев...

В начале 1899-го Соловьев осуществляет свое намерение еще раз побывать во Франции. В Канне он пишет первую часть  Т р е х  р а з г о в о р о в. Затем — Женева, где тогда отдыхала семья С. П. Хитрово. В Лозанне написано предисловие к переводу творений Платона. Усиливающаяся болезнь не снижает творческой продуктивности мыслителя. Чувствуя за спиной дыхание костлявой, он спешит...
Огромная литературная продуктивность Вл. Соловьева в последний год жизни все больше и больше расстраивала его здоровье. Достаточно указать хотя бы на то, что в ноябре 1899 г. у него произошло отслоение сетчатки в одном глазу, что означало в те времена слепоту пострадавшего глаза. Тем временем популярность Вл. Соловьева достигла такой степени, что его буквально осаждали разного рода письмами, просьбами о свидании, мольбами о прочтении разных рукописей, о рецензиях, заказами всевозможных новых работ.
Все это очень досаждало Вл. Соловьеву.
Один их первых биографов, племянник С. М. Соловьев обратил внимание на автобиографичность следующего отрывка из  Т р е х  р а з г о в о р о в:
Мой друг, думавший также, что вежливость есть хотя и не единственная добродетель, но, во всяком случае, первая необходимая ступень общественной нравственности, считал своей обязанностью строжайшим образом исполнять все ее требования. А сюда он относил, между прочим, следующее: читать все получаемые им письма, хотя бы от незнакомых, а также все книги и брошюры, присылаемые ему с требованием рецензий; на каждое письмо отвечать и все требуемые рецензии писать; старательно вообще исполнять все обращенные к нему просьбы и ходатайства, вследствие чего он был весь день в хлопотах по чужим делам, а на свои собственные оставлял только ночи; далее — принимать все приглашения, а также всех посетителей, застававших его дома. Пока мой друг был молод и мог легко переносить крепкие напитки, каторжная жизнь, которую он себе создал, вследствие своей вежливости, хотя и удручала его, но не переходила в трагедию: вино веселило его сердце и спасало от отчаяния. Уже готовый взяться за веревку, он брался за бутылку и, потянувши из нее, бодро тянул и свою цепь. Но здоровья он был слабого и в сорок пять лет должен был отказаться от крепких напитков. В трезвом состоянии его каторга показалась ему адом, и вот теперь меня извещают, что он покончил с собою.
Комментируя этот автонекролог, С. М. Соловьев пишет:
Кроме заключительного самоубийства, здесь все автобиографично: и слабое здоровье, и 45 лет, и крепкие напитки. Действительно, Соловьев для поддержания нервной энергии не мог в последние годы обходиться без вина, и не принято было приглашать его к обеду, не заготовив бутылку красного вина.
На него нагоняли ужас финские валуны: страшное молчание этих глыб вызывало в нем внутреннюю дрожь.
Обладая медиумически-визионерскими способностями, Соловьев не мог не чувствовать дыхания смерти, и этот адский холод, обжигая его, менял его настроение, мироощущение, даже характер. Это подмечали и все хорошо знавшие его люди. А. Ф. Кони свидетельствовал:
В произведениях последнего года его жизни видны, наряду с глубиной мысли и строгим изяществом формы, следы торопливости, вызываемой утомлением и нарушением нервного равновесия. Насколько изложение его выигрывало в блеске и живости, доведенных до совершенства, например, в «Трех разговорах», настолько ж он начинал терять в преж¬ней спокойной объективности. Отсюда — полемический тон, отсутствие необходимой терпимости к мнению «несогласно мыслящих» и хотя и прикрытые, но тем не менее резкие нападения, преимущественно на Л. Н. Толстого, в выражениях, не соответствующих тому уважению, которое, даже и при несогласии с его учением, не может не вы¬звать его чистый и возвышенный нравственный облик.
Неспокойное настроение Соловьева, связанное с утратой в его доводах и взглядах прежней правильности перспективы, подчас тревожило, в последний год его жизни, тех, кто любил его и привык ценить содержание и форму его трудов. Отдавая полную справедливость ряду его взглядов, проникнутых то добродушным и ярким юмором, то едкой иронией, нельзя, как мне кажется, отрицать, что в отголосках на различные события европейской жизни последних годов у Соловьева представление о вселенском христианстве стало незаметно сливаться с представлением о европейской цивилизации.
Последний удар судьбы настиг Владимира Сергеевича в Москве, куда он приехал из Пустыньки, дабы отправить в печать перевод Платона. На следующий день после приезда он почувствовал себя совсем дурно. Пришедший к нему в гостиницу Н. В. Давыдов обнаружил друга в полубессознательном состоянии. Очнувшись, Владимир Сергеевич начал уговаривать гостя немедленно отправить его в Узкое к С. Н. Трубецкому. Далее приведу свидетельство самого Н. В. Давыдова:
В. С. был настолько плох на вид, что я усомнился в возможности везти его в Узкое и отправился на телефон, чтобы спросить у Трубецкого совета. С. Н. ответил, что если у Соловьева тошнота и головокружение, то его можно везти, что такие явления у него бывают нередко, как результат малокровия мозга... Время шло, а В. С. просил дать ему еще полежать; уже было больше пяти часов, и я предложил Соловьеву, отложив поездку в Узкое, остаться и переночевать у меня, а к Трубецкому отправиться завтра. Но он ни за что не соглашался отложить до следующего дня посещение Трубецкого и, наконец, объявил, что, так как я, по-видимому, не хочу ехать, то он отправится один. При этом В. С. действительно встал и отправился, плохо стоя на ногах от слабости, в перед¬нюю. Оставить его силой у себя я не решился и предпочел везти В. С. в Узкое. Других, кроме связки книг, вещей с ним не было, и остановился ли он где-то либо в Москве, я от него добиться не мог; он повторял упорно только одно: «Я должен нынче быть у Трубецкого».
Во время поездки Соловьеву стало совсем худо. С пролетки его выносили на руках. Стремление Соловьева как можно быстрее уехать из Москвы в Узкое было бегством от смерти. Воспоминания о последних часах Владимира Сергеевича оставил С. Н. Трубецкой:
Молился он и в сознании и в полузабытьи. Раз он сказал моей жене: «Мешайте мне засыпать, заставляйте меня молиться за еврейский народ, мне надо за него молиться», и стал громко читать псалом по-еврейски. Те, кто знал Владимира Сергеевича и его глубокую любовь к еврейскому народу, поймут, что эти слова не были бредом.
То была цельная и светлая жизнь, несмотря на все пережитые бури, жизнь подвижника, победившего темные, низшие силы, бившиеся в его груди. Нелегко далась она ему: «Трудна работа Господня»,— говорил он на смертном одре.
Жизнь величайшего русского подвижника и пророка завершилась в имении его друга — другого пристанища у него не было... Произошло это вечером 31 июля 1900 года. Владимиру Сергеевичу едва исполнилось 47 лет...
Его отпевали в Москве, в университетской церкви. Большая церковь была наполовину пуста. По стенам и сзади стояли родные, личные друзья и знакомые, несколько литераторов и ученых, но публики, общества — не было. Оно не пришло сказать ему последнее «прости». На кладбище было еще меньше. Говорят — лето тому причиной. Не думаю. Не понимали мы Соловьева, чужд он был нам, как чужда нам вера, свободная или несвободная от местного обособления и народного самолюбия,— все равно!..
Соловьев завещал похоронить его в имении С.П. Хитрово, в Пустыньке, даже выбрал себе место, на котором сорвал красный цветок и вставил его в петлицу сюртука. Однако, как С. П. Хитрово ни настаивала на исполнении воли покойного, она встретила категорический отказ семьи Владимира Сергеевича. Похоронен он на Новодевичьем кладбище в Москве рядом со своим знаменитым отцом...


Рецензии
Какой огромный труд вложен в написание этого текста! Прочитал с большим интересом, поскольку знал об этом удивительном семействе крайне мало, самые общие сведения.
С глубоким уважением
Владимир

Владимир Врубель   03.06.2018 15:18     Заявить о нарушении
Cпасибо, Владимир за оценку! Сегодня опубликую продолжение.

Доброго дня!

Ваш

Игорь Гарин   03.06.2018 15:59   Заявить о нарушении