Поэзия Владимира Соловьева

Глава из книги Игоря Гарина "Владимир Соловьев", Харьков, 1994, 240 с.

...Есть Вл. Соловьев и его стихи — единственное в своем роде о т к р о в е н и е, а есть «Собрание сочинений Вл. Соловьева» — скука и проза...
А. Белый

И смолкло всё, укрощено смятенье...
  Пророк не даром ждал:
Вот веет тонкий хлад, — и в тайном дуновенье
  Он Бога угадал.
В. С. Соловьев

С легкой руки Сергея Николаевича Булгакова принято считать, что Соловьев — сначала поэт, а уж затем философ, что не столько стихи комментируют его метафизику, сколько метафизика развивает поэтические образы и аллегории. На самом же деле поэзия, философия и эстетика Соловьева, вполне в духе его всеединства, неразделимы: «Космический ум в явном противоборствии с первобытным хаосом и в тайном соглашении с раздираемой этим хаосом мировою душою, или природою» творит красота. Поэт и философ — глас Божий, пророк, вещающий о мире «с точки зрения его окончательного состояния или в свете будущего».

Он — угрожает нам бедой,
Подбросив огненные очи;
И — запророчит к полуночи,
Тряхнув священной бородой!

Отдавая безусловное предпочтение профетической роли искусства, Соловьев вместе с тем видел в нем созидательные и жизненно деятельные формы красоты. Красота только и имеет смысл — творить действительность. Не потому ли поэт, стоящий у истоков русского символизма, отрицал декаданс, видя в нем лишь «блестящую словесную поверхность»?
Он был поэт в чрезвычайно остром и сенситивно напряженном смысле слова. Он мог погружаться в эту синеву, в эту бесконечную лазурь и находить в ней не только нечто интимно для себя близкое, не только исток для своих чувств любви и красоты, но и нечто космическое, даже нечто прямо божественное. И тогда его железная логика всеединства сразу превращалась в какой-то восторг, в какое-то наитие, в нечто такое, что уже было превыше всякой философии и превыше самого человеческого ума.
Сам Соловьев относился к собственному поэтическому творчеству как к баловству, развлечению, разрядке. Написав более двух сотен стихотворений, эпиграмм, басен, гиньольных пародий, гимнов, од, три шуточных пьесы, сделав десятки переводов из Вергилия, Данте, Петрарки, других великих поэтов, он в предисловии к первому изданию своих стихотворений признавался, что публикует их лишь «по желанию некоторых друзей, которым они нравятся более, чем мне самому». Между тем, останься от него только одно поэтическое наследие, мы имели бы величайшего русского поэта масштаба Ф. Тютчева или А. Фета, чьи традиции он развивал.
В сатирическом  П р о р о к е  б у д у щ е г о  Соловьев писал:

Угнетаемый насилием
Черни дикой и тупой,
Он питался сухожилием
И яичной скорлупой.
Из кулей рогожных мантию
Он себе соорудил
И всецело в некромантию
Ум и сердце погрузил.
Со стихиями надзвездными
Он в сношение вступал,
Проводил он дни над безднами
И в болотах ночевал.
А когда порой в селение
Он задумчиво входил,
Всех собак в недоумение
Образ дивный приводил.
Но, органами правительства
Быв без вида обретен,
Тотчас он на место жительства
По этапу водворен.

Любопытно авторское примечание к этой самопародии:
Не скрою от читателя, что цель моего «Пророка» — восполнить или, так сказать, завершить соответствующие стихотворения Пушкина и Лермонтова. Пушкин представляет нам пророка чисто библейского, пророка времен давно минувших, когда, с одной стороны, прилетали серафимы, а, с другой стороны, анатомия, находясь в младенчестве, не препятствовала вырывать у человека язык и сердце и заменять их змеиным жалом и горячим углем, причиняя этим пациенту лишь краткий обморок. Пророк Лермонтова, напротив, есть пророк настоящего, носитель гражданской скорби, протестующий против нравственного упадка общественной среды и ею натурально изгоняемый. Согласно духу современности, в стихотворении Лермонтова нет почти ничего сверхъестественного, ибо, хотя и упомянуто, что в пустыне пророка слушали звезды, но отнюдь не говорится, чтобы они отвечали ему членораздельными звуками. Мой пророк, наконец, есть пророк будущего (которое, может быть, уже становится настоящим); в нем противоречие с окружающею общественной средой доходит до полной несоизмеримости. Впрочем, я прямо продолжаю Лермонтова, как и он продолжал Пушкина. Но так как в правильном развитии всякого сюжета третий момент всегда заключает в себе некоторое соединение или синтез двух предшествовавших, то читатель не удивится, найдя в моем, третьем пророке, мистический характер, импонирующий нам в пророке Пушкина, в сочетании с живыми чертами современности, привлекающими нас в пророке Лермонтова. Но пусть дело говорит за себя.
Музыка... Музыка символов, знаков, слов... Это оно, соловьевское песнопение, подвигло стольких символистов и первого среди них...

Таинник Ночи, Тютчев нежный,
Дух сладострастный и мятежный,
Чей так волшебен тусклый свет;
И задыхающийся Фет
Пред вечностию безнадежной,
В глушинах ландыш белоснежный,
Над оползнем расцветший цвет;
И духовидец, по безбрежной
Любви тоскующий поэт —
Владимир Соловьев: их трое,
В земном прозревших неземное
И нам предуказавших путь.
Как их созвездие родное
Мне во святых не помянуть?

Тютчев, Фет и Соловьев — три поэта, объединенные более не существующей, полностью утраченной традицией идеального любомудрия...
Затем будет еще три — Блок, Белый, Брюсов... В  З о л о т е  в  л а з у р и  Андрей Белый переложит соловьевскую теургию на язык поэзии, предпочтя идеальное сермяжной правде житейского реализма. Утопия Соловьева о Мировой Душе, долженствующая одухотворить человечество и внести в земной мир божественную гармонию истины, добра и красоты, была для символистов-соловьевцев звуком, призывающим к отчаливанию от берегов старого мира.
К какому?
Показательно, что, порвав с соловьевством, Блок порвал и с символизмом — ожесточенно, полемично, дуэльно.
После Фета, Тютчева и Вл. Соловьева русская поэзия окончательно приняла символический характер, а символизм — мистический. С легкой руки Соловьева София вошла в плоть и кровь поэзии «серебряного века» то в виде Прекрасной Дамы, то — «жены» и «зари», то — новой музы, сливающей мистику с жизнью. Для Белого, Блока, Вяч. Иванова символ стал «отблеском» «незримого очами» — ключом к духовному миру, или, лучше сказать, миру духов.
Вл. Соловьев сообщил символистам свою веру в Софию. Но характерно, что символисты начала века, в отличие от Вл. Соловьева, верили в Софию и ждали ее явления как Прекрасной Дамы, но не верили в Христа. И это нужно определить как космическое прельщение, под которым жило это поколение. Правда эта была в жажде красоты преображенного космоса. А. Белый говорит в своих воспоминаниях: «символ «жены» стал зарею для нас (соединением неба с землею), сплетаясь с учением гностиков о конкретной премудрости, с именем новой музы, сливающей мистику с жизнью». Влиял не дневной Вл. Соловьев с его рационализированными богословскими и философскими трактатами, а Соловьев ночной, выразившийся в стихах и небольших статьях, в сложившемся о нем мифе. Наряду с Вл. Соловьевым влиял Ницше... Ницше воспринимался как мистик и пророк. Из поэтов Запада, вероятно, наибольшее значение имел Бодлер.
А. Блок видел в Соловьеве «провозвестника будущего», одержимого «страшной тревогой и беспокойством», «духовного носителя и провозвестника тех событий, которым надлежало развернуться в мире».
Для поэтов-символистов Соловьев был окном в грядущее, его интуициями они подпитывали свои, с его антихристом совершали полет в бездну -будущего, его предсмертным мирочувствованием наполняли собственные стихи.

Развязаны дикие страсти
Под игом ущербной луны.

Или:

Я вижу над Русью далече
Широкий и тихий пожар.

Пожар оказался отнюдь не «тихий» и не столь «далече»... Не подтвердились и предсказания Блока, порвавшего с соловьевством, о последствиях утраты Россией своей девственности:

Какому хочешь чародею
Отдай разбойную красу,
Пускай заманит и обманет,
Не пропадешь, не сгинешь ты,
И лишь забота затуманит
Твои прекрасные черты...

Поэзия Соловьева глубоко личностна, его лирический герой — большей частью — он сам. Свой жизненный путь поэт видел дорогой к заветному храму:

В тумане утреннем неверными шагами
Я шел к таинственным и чудным берегам.
Боролася заря с последними звездами,
Еще летали сны — и схваченная снами
Душа молилася неведомым богам.
В холодный белый день дорогой одинокой,
Как прежде, я иду в неведомой стране.
Рассеялся туман, и ясно видит око,
Как труден горный путь и как еще далеко,
Далеко всё, что грезилося мне.
И до полуночи неробкими шагами
Всё буду я идти к желанным берегам,
Туда, где на горе, под новыми звездами
Весь пламенеющий победными огнями
Меня дождется мой заветный храм.

В его стихах чувственная страсть представляется антитезой «небесной любви» или неуверенным шагом к ней.

Когда резцу послушный камень
Предстанет в ясной красоте
И вдохновенья мощный пламень
Даст жизнь и плоть твоей мечте,
У заповедного предела
Не мни, что подвиг совершен,
И от божественного тела
Не жди любви, Пигмалион!
Нужна ей новая победа:
Скала над бездною висит,
Зовет в смятенье Андромеда
Тебя, Персей, тебя, Алкид!
Крылатый конь к пучине прянул,
И щит зеркальный вознесен,
И опрокинут — в бездну канул
Себя увидевший дракон.

Фанатично преданный своим абстракциям, он привносил «мистический» смысл и в свои отношения с женщинами, что окрашивало чувство его в тона религиозно-экстатические. Любовь — способ выхода за пределы индивидуального «я», та возможность человека жить не в себе, а в другом, которая создает условия для грядущего всечеловеческого единения.

Милый друг, иль ты не видишь,
Что всё видимое нами —
Только отблеск, только тени
От незримого очами?
Милый друг, иль ты не слышишь,
Что житейский шум трескучий —
Только отклик искаженный
Торжествующих созвучий?
Милый друг, иль ты не чуешь,
Что одно на целом свете —
Только то, что сердце к сердцу
Говорит в немом привете?

Его любовные переживания соседствуют с острым ощущением природы, с чувством вечности, с философским восприятием жизни.

Что этой ночью с тобой совершилося?
Ангел надежд говорил ли с тобой?
Или вчерашней грозой истомилося
И отдыхаешь пред новой борьбой?
Тихо лепечут струи озаренные,
Тихо сияет небес благодать,
Только вдали дерева обнаженные
Вдруг прошумят и замолкнут опять.

Или:

Тебя полюбил я, красавица нежная,
И в светло-прозрачный, и в сумрачный день
Мне любы и ясные взоры безбрежные,
И думы печальной суровая тень.
Ужели обман — эта ласка нежданная!
Ужели скитальцу изменишь и ты?
Но сердце твердит: это пристань желанная
У ног безмятежной святой красоты.
Люби же меня ты, красавица нежная,
И в светло-прозрачный, и в сумрачный день.
И пусть эти ясные взоры безбрежные
Всё горе былое развеют как тень.

Или:

Лучей блестящих полк за полком
Нам шлет весенний юный день,
Но укрепляет тихомолком
Твердыню льда ночная тень.
Земля чернеет меж снегами,
Но этот траур веселит,
Когда победными лучами
Весны грядущей он залит.
Душа созревшего расцвета
Не сдержит снег седых кудрей,
Лишь эту смесь зимы и лета
Осветит взор твоих очей.

Самобытность Соловьева как поэта — не только в его философской лирике с такими ее шедеврами, как «Хоть мы навек незримыми цепями...» или «Милый друг, иль ты не видишь...», не только в содрогающих пророчествах «Кумира Небукаднецара» или «Панмонголизма» — стихов, подвигших Валерия Брюсова на «Грядущих гуннов» и Александра Блока на «Скифов», но и в его русском виньонировании, эпатировании, доходящем до ёрничества, буффонады, непристойности. Без большого преувеличения можно сказать, что поэтическое наследие Соловьева — по содержанию и форме — охватывает весь спектр поэзии: от Жуковского до Козьмы Пруткова...
Восторженное отношение к жизни в стихах Соловьева соседствует с эсхатологическими настроениями, платонизмы с вульгаризмами, отречение от бытия со срыванием масок, мистика с последней злобой дня.

Земля-владычица! К тебе чело склонил я,
    И сквозь покров благоуханный твой
    Родного сердца пламень ощутил я,
    Услышал трепет жизни мировой.
В полуденных лучах такою негой жгучей
Сходила благодать сияющих небес,
И блеску тихому несли привет певучий
И вольная река, и многошумный лес.
И в явном таинстве вновь вижу сочетанье
    Земной души со светом неземным,
И от огня любви житейское страданье
    Уносится, как мимолетный дым.

Противоположные образы четко оцениваются. Мир духовный одновременно и прекрасен и добр; мир «грубой», неодухотворенной материи — сфера безобразного, уродливого и вместе с тем злого:

Как ясно над тобой сверкает отблеск Бога,
Как злой огонь в тебе томителен и жгуч.

Характерен и другой поворот поэтической мысли: мир здешний — юдоль страдания; мир духовный несет полноту блаженства...

Ты будешь ждать с томительной тоской
Вновь отблеска нездешнего виденья,
Вновь отзвука гармонии святой.

Мне не по душе рассуждения о противоречиях Соловьева, о двояком звучании его лирики, о конфликте «тела» и «духа», о попытке в «синтезе» примирить жизненные противоречия и т. д., и т. п. Я не хочу сказать, что Соловьев-поэт — певчая птица, я хочу сказать, что он был, как все великие поэты, весьма чувствителен к полифонической, многоголосой структуре мира и пел всегда то, что мимолетно чувствовал, а как человек глубокий и незашоренный — не «синтезировал» и не «примирял», а поэтизировал настроения, интуиции, епифании, веяния «неземного» духа.

В сне земном мы тени, тени,
Жизнь — игра теней,
Ряд далеких отражений
Вечно светлых дней.
Но сливаются уж тени,
Прежние черты
Прежних ярких сновидений
Не узнаешь ты.

Склонный к видениям, Соловьев ощущал в себе мощный пророческий дар, и, надо отдать ему должное, Провидение не обманывало его. У нас много написано о сбывшихся предсказаниях Нострадамуса, кстати, весьма туманных и неопределенных, а вот ясные пророчества собственных Кассандр оставляют нас безучастно-отстраненными, будто нас они вовсе не касаются. А чьи эти, скажем, портреты — разве не наших Великих Вождей?

Толпы несметные кишели;
Был слышен мусикийский гром;
Жрецы послушно гимны пели,
Склонясь пред новым алтарем.
Он говорил: «Мои народы!
Я царь царей, я бог земной,
Везде топтал я стяг свободы, —
Земля умолкла предо мной.
Теперь вам бог дается новый!
Его святил мой царский меч,
А для ослушников готовы
Кресты и пламенная печь.
И по равнине диким стоном
Пронесся клич: «Ты бог богов!»,
Сливаясь с мусикийским звоном
И с гласом трепетних жрецов.
Он пал в падении великом
И опрокинутый лежал,
А от него в смятенье диком
Народ испуганный бежал.

Много ли в мировой поэзии столь точных видений будущего, стилизованных под прошлое? Или таких?

Судьбою павшей Византии
Мы научиться не хотим,
И всё твердят льстецы России:
Ты — третий Рим, ты — третий Рим.
..............................
Смирится в трепете и страхе,
Кто мог завет любви забыть...
И третий Рим лежит во прахе,
А уж четвертому не быть.
Или таких?
Благонамеренный
И грустный анекдот!
Какие мерины
Пасут теперь народ!

Поэзия Соловьева насыщена самоиронией, самопародией. Кто-то сказал, что «насмешка и вера — две стороны отношения поэта к любой влекущей его идее, к своему собственному Я». Это полностью относится к В. С. Соловьеву. В  Т р е х  с в и д е т е л я х,  воспроизводя самое значительное из своих переживаний, описывая снисхождение на землю Вечной Женственности, поэт использует подзаголовок: «Слово увещательное к морским чертям»...
Соловьев-лирик, Соловьев-мистик, Соловьев-пророк соседствуют в поэтическом творчестве с Соловьевым-пародистом, сатириком, еще одним российским Козьмой Прутковым. Существует даже мнение, согласно которому Соловьева-поэта следует рассматривать прежде всего как автора остроумных пародий, политического памфлетиста.

Скоро, скоро, друг мой милый,
Буду выпущен в тираж
И возьму с собой в могилу
Не блистательный багаж.
Много дряни за душою
Я имел на сей земле
И с беспечностью большою
Был нетверд в добре и зле.
Я в себе подобье Божье
Непрерывно оскорблял, —
Лишь с общественною ложью
В блуд корыстный не впадал.
А затем, хотя премного
И беспутно я любил,
Никого зато, ей-богу,
Не родил и не убил.
Вот и все мои заслуги,
Все заслуги до одной.
А теперь прощайте, други!
Со святыми упокой!

Иронические стихотворения Соловьева конца 1880-х — начала 1890-х годов — это уже не «дополнение», а прямая антитеза его собственной философской и интимной лирики, отражение часто неосознанных, но всегда мучительных сомнений в верности избранного пути. Здесь-то и проявился тот «второй человек», который издевается над восторженным певцом «неземного света», постоянной иронией снимая мистический экстаз.

Я был велик. Толпа земная
Кишела где-то там в пыли.
Один я наверху стоял,
Был с Богом неба и земли.
И где же горные вершины?
Где лучезарный свет и гром?
Лежу я здесь, на дне долины,
В томленье скорбном и немом.
О, как любовь всё изменила.
Я жду, во прахе недвижим,
Чтоб чья-то ножка раздавила
Меня с величием моим.

Трудно сказать, размышлял ли Соловьев о своем месте в мировой и русской поэзии, но явно чувствовал себя причастным той ее линии, которая привела к символизму — во всяком случае, так воспринимали его поэты грядущего «серебряного века». Об этом свидетельствует и поэзия других предтеч символизма — А. А. Фета, А. Н. Майкова и Я. П. Полонского. Стихи, посвященные их памяти, как мне кажется, в полной мере можно отнести и к самому Соловьеву:

Перелетев на крыльях лебединых
Двойную грань пространства и веков,
Подслушал ты на царственных вершинах
Живую песнь умолкнувших певцов.
И приманил твой сладкозвучный гений
Чужих богов на наши берега,
И под лучом воскресших песнопений
Растаяли сарматские снега.
И пышный лавр средь степи нелюдимой
На песнь твою расцвел и зашумел,
И сам орел поэзии родимой
К тебе с высот невидимых слетел.


Рецензии
Название статьи заинтриговало. Я уж было подумал, что этот телевизионный балагур-песдобол Вова Соловьёв начал стихи сочинять.

Алексей Курганов   10.06.2018 14:33     Заявить о нарушении
Уважаемый Алексей, когда гордость страны, величайшего мыслителя и философа, знают единицы, а дерьмо страны знают абсолютно все, потому что его ежедневно закачивают в головы сограждан под высоким давлением, получается именно то, что имеем в наличии: Вы дали этому очень точное определение...

Игорь Гарин   10.06.2018 16:56   Заявить о нарушении