Внутри хб - фрагм. 15

Борис Левит-Броун
        А потом снега превратили цемент в сугроб, и сугроб стал казаться ему выступающим плечом.
Плечом его медленного демона.

 
* * *

...окошко... плечо... – уловки стыда, бессильного сказать...
Трудно, почти невозможно писать об уже давно нелюбимой.
Как заставить себя сказать, что уже не любишь, что обознался десятилетием,что писать было надо тогда, когда любовь заменяла правду, а не теперь, когда правда пришла на пустую шахматную клетку.
Нет фигуры... нечем двигать...
... это не такое, о котором можно повествовать.………
Вообще, жизнь – не такое..………………………………………
Сколько ни обезболивай, всё равно...

Он, как раз, изучал заснеженное плечо в окошке, когда спиной услыхал стремительный скрип двери и радостный запых морозного лица:
– Товарищ сержант, вас там спрашивают!
Не было спасительных двухсот метров асфальта... не было ужаса предстоящего... был короткий сознательный выбег на снег, и была она, опять она... у забора... в нестерпимо знакомом зимнем пальтишке и большом ворсистом платке.

И ты можешь жить?
После того, как всё это куда-то девалось... ты можешь жить?

Он обнял её пальто, он увидел, как болезненно она красива... как готовно брызнули слезы.
Не кошмар прошлой разлуки, а тягота нерешённых проблем. ................недорешённых в первую встречу.
И при запертых дверях она еще какое-то время плакала, а он курил, а потом её закрытые глаза увидели ремень и пуговицы сержантского х/б... её открытый рот узнал опять успевшее сделаться незнакомым тело, её горячий лоб прочертил полосу электричества от его подбородка до живота, и живот спазматически втянулся, когда он потерял, где кончается он и начинается она. А она начиналась нигде... нигде... нигде...
и кончалась молитвой колен, не заметивших, как больно они ударились о бетон, горячий даже для его сапога.
был тлеющий окурок, так и застрявший между пальцами, ушедшими в её волосы, нигде была стенка, слипшаяся с его спиной настолько, что пот не находил своих позвоночных путей. Нигде были ноги, стоявшие, как у родосского истукана – по ту и другую сторону, нигде было всё... и это всё чего-то ждало от него... чего-то такого, чего хотел и он сам и требовал от себя... кусая собственный голос, чтобы уничтожить его на кромке губ...

“Шмунк! Срочно пять человек на кухню!”

Это тоже было нигде, но не там, где были они (видимо, «нигде» имеет свои внутренние разграничения). Там, где были они, осторожно вздрагивало молчание, испуганное хрупкостью неправильно соединённых сосудов... повторных столкновений женского лба с границами мужского тела.
Извергнуть и вобрать – этой вечно нерешённой задаче были посвящены и дрожащие ноги, и искусанный крик, и мычащая настойчивость. Он отрицал, метался затылком по комковатой подушке стены. Он отрицал, отрицал... отрицал, а она всё твердила... твердила... твердила навстречу протестующим отталкиваниям......
...она твердила, а он отрицал.
Но на самом деле твердил и он.
Это знали руки, не отпускавшие женскую голову, которую отбрасывал... пытался отбросить живот.
Мужское и женское творило общую заботу из чуждых нужд, и сильнее мускульного желания насильно внедрить... надругаться, было феминическое воление вобрать, сосредоточить, придать форму слепому мужскому потоку, выдержать ярость вталкивания во имя будущего ростка.
Даже неправильность соединения сосудов, –  небрежение условием природы, – не ослабляло стремящейся женской надежды.

Батальон оскалился гнилыми зубами марширующих рот.
Чеканили на обед, а он... он опять не успевал встать в ряд.
Его отсутствие опять зияло дырой, бесконечно воспалявшей коллективную десну, из которой ряд и произрастает.
Его цепко держало феминическое… держало властным и ласковым приговором губ, впившимися в исхудалые бёдра ногтями, повторными столкновениями женского лба с границами его тела...
Ударение... ударение... отрицание и твердящая женственность...
.....пот, не находящий стока... .....кашель…нечленораздельное мычание закупоренной речи, и всё…. это, от которого нету ни воли, ни способа избавиться.
Нет-нет, воля была.
Что-то запрещало стать добровольно жертвой, что-то кусало крик... отменяло праздник, рвавшийся из гортани.
И отменило.
Он дёрнулся покинуть пучину слюны, сломать хрупкость неправильного соединения... не я!... не я!... сломал... хрупкость треснула, но кипение всё равно произошло, рванулись внутренности наружу.
Сдерживать было уже нечего.
Обуздание опоздало.
В немом припадке дрожи было так долго жданное... так ненавистное! Нависший одр одиноких ночей…….. нервный призрак вечной нерешённости……..и…………
и окончательная пропущенность свободы – этой ценой купленное блаженство.

Женская голова в его руках возмущенно крикнула: “НЕТ!”, и уже совершенно невыносимый видеть собственное снаружи, он притянул её к себе, заслонил ею происходящее... прижал... придавил к изошедшему...... к пропущенной тайне взаимности..... вдавил в то, что уже не могло быть тайной, потому что увидело свет.
Как будто всё-таки хотел еще укрыть... скрыть это.
Если не от неё и себя, так хоть между ними... хоть от окружающей жизни спрятать хлестнувшую адом пробоину.
Секунды ушли на последние биения и на её глухие выкрики оттуда, из безвоздушной вдавленности в его живот. Стыд вместе с наслаждением покинул скрюченные пальцы, они отпустили, и он услышал снизу на судорожном вдохе: “.... блю тебя! “

Пахло сгоревшими человеческими волосами.
Она подняла мокрое лицо.
Они поняли, что снова встретились.





* * *

Как велосипедная рама.
Но вместе с этой главной радостью, ударившей воспоминанием в пах, припомнился и весь остальной велосипед.
Тугие педали тех десяти дней, что она провела... они провели...
Новогодний вечер в офицерском клубе, где он играл и пел, а она сидела рядом, глядя и не веря, что – рядом.
Запорное веселье офицерства, пытавшегося выстрелить радостью в страшную дальневосточную ночь, оформлявшую им очередной «новый год» организованной защиты Родины.
Танцевальную суету раскрашенных жен, перебиравших парадную зелень кителей в поисках чего-нибудь более привлекательного, чем провонявшаяся мужем фуражка.
Буфет новогоднего торжества, в котором продавались, главным образом, консервы.
Постепенную потерю офицерской трезвости, всё более пьяные танцы, обильную потливость среды, двигавшейся уже под любые звуки... среды, от которой они были отделены высотой сцены.
Он вспомнил и такое, что было неловко вспоминать: допотопные наряды – последнее наследство гражданской жизни, которое офицерские жены вывезли из больших городов в таёжный гарнизон, и... ещё – лицо Рощина, сначала ясное и говорившее с ним на их общем немом языке презрения, а потом мутное, вовлекшееся в танцевальный скок, допустившее себя до общего пляса.

А потом пришло – как он вывел её под снежную пыль, и она задохнулась в морозе отказавшем дышать....
... короткий ожог бегом...
...прижавшись друг к другу, до офицерской гостинницы...
...счастье хоть какого-то тепла...
и мгновенно настигавшая......нет, настигшая темнота,
в которой они боролись сомневающимися телами, искали подтверждения в неимоверных соприкоснованиях, в контакте всего со всем, потому что их взаимное существование требовало доказательств... потому что оно гибло в разлуке плоти, потому что оно нуждало вдавленности, боли... отпечатанности одного в другом, потому что искало крика, этой главной улики причинённого страдания... причинённого счастья... причинённой жизни...
И всё было новостью, всё потрясало неожиданностью открытий, а изваянная скульптура ночи не желала превращаться в сон.

Велосипедная рама.
И весь остальной велосипед.
И теперь надо идти в батальон с этим железом внутри.
Роты уже не видно.
У забора, похожего на рельсы, недоселившийся делает что-то, совершенно не обязательное для главной жизни и потому бескомпромиссно вычеркнутое памятью.


* * *

Ты хотел?
Вот оно... всё здесь!
И камин палача, и расплавленное золото.
Ты так рвался в застенок невроза... вот он, твой застенок!
Пусть будет тебе не обломно идти под избранным крестом.
И умный, и талантливый... вот тебе твой обречённый моментализм!
Разбухай постепенно в накопленности страниц.
Самый разбухший утопленник в мире.
Из наплесканных красок не возникает картина жизни... возникает картина смерти.
А ведь ты с этого начал.
Потому что он прав – проза умирает!
Думал плеснуть и чтобы хватило до краёв?
Вот тебе твоя самонадеянность – струя взбалмошной лирики... Размазывай теперь, не только не успевая за плавящимся стеклом, но вообще не имея выхода из этой лужи.
Бейся головой об лишние грани... их там достаточно, чтобы погаснуть от избытка преломления.
Бейся, бейся... вылезай как знаешь... резвый мальчик, взявшийся писать.


* * *

Музыкальное убежище открывается двойным поворотом ключа, и ты входишь в отвоёванное у армии пространство личного смеха, личной грусти и подавленных воплей омозолевшей полуторагодовой тюрьмы.
Бетонный пол отдает тебе щедрый холод близкой вечной мерзлоты, освобождённой концом отопительного сезона.
Твой Друг сидит у окошка, ласково подобрав к груди гитару.
Почему Друг?
Об этом ты будешь думать когда-нибудь, через много гражданских лет.
Думать и удивляться.
А ныне – Друг.
Просто потому, что вам одинаково больно... просто потому, что вами владеет один и тот же садистический близнец, ещё один строевой день.
Снеси на плечах,
продвинь хоть на минуту,
увидь, хотя бы, конец двухлетнего рабства...
Что будет, что там будет?
За краем, куда не пробиться даже самым разнузданным воображением.
Там будет воля?
Там будет бесконечный лазарет глаз в повязках родного города, привычных лиц?
И целая вечность никем не скомандованных минут?

Когда ты вошёл, он смотрел на дверь, а теперь он смотрит в окошко... в расцветший напрасный июнь чужой земли, на которую вас привезли, сбросили и сказали: “Здесь защищайте Родину!”
Струны напомнили пальцам, что ждут, и он тронул нестройный тройной тон, и его кротко стриженая голова склонилась к занятию звуком.
Ты не услышал... ты узнал по безошибочному шевелению в углу, по вскинувшемуся нежному псу, по тонкому скулению, похожему на дверной скрип, по тихим скребаниям пухлых лап где-то внутри твоего четвертого и последнего х/б... и если б можно было... если бы принадлежность к мужскому роду не была такой глупой и неопровержимой, ты бы подошёл и погладил его по голове, и увидел бы обожженные сухостью глаза, и одинокую слезу на гитарном лаке.
И это непохожее русское лицо сказало бы тебе трудно разжатыми зубами:
“Не могу я больше...”
Но принадлежность к мужскому роду глупа и неопровержима, и потому скрой в глубокой тайне то, что произошло... запрети собственной ладони память о стриженой голове, об огрубевшем юношеском затылке... вернись... вернись внутрь мужского рода, тем более, что, всё равно, никогда не повторится в пустой и ни к чему не обязывающей гражданской жизни этот чистый стыд сострадания.


* * *

Июнь принёс нам дедовств;.
Последние дедушки, царившие над нами, с громким гиканьем исчезли в пылевом столбе очередного дембеля, и стали мы – предпосление – последними, самыми старыми, – уже пробившие головами толщу полутора лет, уже начавшие круглосуточную слежку за вельможной рукой министра обороны, чтобы не пропустить момент, когда она подмахнёт приказ об очередной демобилизации.
Нашу амнистию, нашу свободу……….
Очередная демобилизация перестала быть очередной, потому что на очереди были мы.
Судьбы наши с трепетом ждали движения руки, а медленное чудовище всё так же лохмато лежало вокруг.
Его не трогали наши внутренние приготовления, оно и не собиралось уменьшаться размерами, оно продолжало диктовать вечность нашему... моему заточению.

А вельможная рука, между тем, незаметно для нас превращалась в ногу.
19… год останется памятен Дальнему высочайшим визитом.
Министр обороны изъявил намерение лично посетить округ.
Когда в батальон привезли эту жуткую новость, переполох ударил в подушку и перья полетели.
Где-то под текстом неопределённо блуждало, что наезд маршала прикрывает какие-то неимоверные передвижения армий, сосредоточение дополнительных контингентов в районах китайских угроз.
Но испуг, видимо, поразивший командующего округом, раскатывался тяжелыми волнами невроза всё ниже, ниже, затопляя кабинеты командармов, комдивов, комбригов, комбатов.
Ниже комбатских паркетов царила уже полная безответственность, поэтому был обеспечен всеобъемлющий запуг до самого подвального низа, чтобы успешно выполнить то, что продиктовал страх в высших штабах.
А продиктовал он не больше-не меньше как отремонтировать армию во всём необозримом дельневосточье.
Конечно, несколько инспекционных дней даже самому стуковому вояке не дадут времени, но куда???.. как угадать, куда именно сунет министр свой маршальский нос?

Ударил переполох, и полетели перья.
Всё побежало.
Командиры рот побежали на вздрючку в кабинет комбата, где их принял начальник штаба, потому что сам комбат покатил в своем уазике в Хабаровск на вздрючку к Бояринову, который в это время уже стоял на ковре у командарма, который как раз тогда же потел в приемной генерала армии Сидорова, страшнокомандующего округом.
А в маленьком нашем медсанбатике побежали прапорщики, которых напрасно пытался догнать пузатый и красный майор Бурда, чтобы успеть отмужичить до того, как они прикроют многолетнее безразличие армейского бардака тонким плутовством поверхностного порядка.
Что-то начало судорожно краситься и белиться, окаменевшую горку и погрязший штык сбрило одним только помышлением о возможной вельможной ноге.
Даже Оврученко пошёл быстро в догонку собственной челюсти.
Пошёл и сказал: “Вы всё поняли? Немедленно навести порядок!”
– Да Господи, товарищ капитан, когда ж я вас подводил? – но он не купился на фамильярное заверение.
Челюсть обозначила углы: “Я сказал нем-м-медленно навести порядок!”
И я побежал наводить, хотя и не очень-то знал, что именно.
Однако, в музыкалке я сразу понял что.
Ставший уже привычным богемный мирок несуразной этой комнатки был настолько цивильным, то есть до такой степени оскорбительно невоенным, что...

А потом, вдруг, всё остановилось.
Прибыл вздрюченный комбат и стало ясно, что фуражка не налезет на каску.
Это вам не батальонная учебная тревога, о которой он уведомлял офицеров с вечера, а они – старшин, а старшины – дежурных по ротам, так что к торжественному часу его появления у окошка дежурного офицера и прочувствованной команды “Тревога!” батальон уже давно не спал, чтобы дружно вскочить по включённому ревуну, кинуться к заранее отпертым оружейкам и распахнутым пирамидам, выхватить всё уставное и всё равно не успеть.
Это была действительно тяжёлая «военная» неожиданность.
Отпечатанный на лбу безоговорочный телекс:

В ЦЕЛЯХ БОЛЕЕ БЫСТРОГО И КАЧЕСТВЕННОГО ПРИВЕДЕНИЯ В ПОРЯДОК ТЕРРИТОРИИ, А ТАКЖЕ РЕМОНТА РАСПОЛОЖЕНИЙ ЛИЧНОГО СОСТАВА, ОСВОБОДИТЬ КАЗАРМЫ ВОИНСКОЙ ЧАСТИ №........... И ВЫДВИНУТЬСЯ УЧЕБНЫМ ЛАГЕРЕМ.
ЛАГЕРЬ РАЗБИТЬ НА ЛЮБОМ ПОДХОДЯЩЕМ УЧАСТКЕ НЕ БЛИЖЕ 20-и КИЛОМЕТРОВ К ТЕРРИТОРИИ ЧАСТИ.

Вывезти лагерем в тайгу весь этот бедлам?
На подготовку места, разбивку лагеря, т.е. палаточного городка, солдатской столовой, медпункта, походной ленинской комнаты (это обязательно!!!), выгребных ям на такое количество (это неизбежно!!!) – да тут таскать не перетаскать!........................ 

Я ушел на кухню.
В начавшейся «войне» это было самое тихое место.
Среди сержантов дежурство по кухне считалось обидным и тяжёлым нарядом, и так оно, в общем, и было в сравнении с непринужденным покуриванием в будке КПП или произвольным погоном взмыленных дневальных в роте.
Кухня грязна.
Она чадит и дышит паром, скользит жирной немытостью пола, грозит ответственностью за несвоевременно накрытый батальонный стол, (а это страшный грех по армейскому «евангелию»), но!... она даёт преимущество прибитости.
В начавшейся «войне» я выбрал прибитость.
Обычное стремление увильнуть от наряда перевернулось в стремление, как раз, попасть.
Попадавшие в суточное дежурство оказывались практически незатронуты этой мезозойской бурей. Начинавшиеся с подъема крик и шевеление слишком поздно спохватившейся бессмыслицы, буквально разбирание батальона на части – всё это не касалось караула и гарнизонного наряда. Еще со вчера прибитые к назначенным местам, они продолжали своё автономное существование по распрорядку.
Это была последняя возможность сберечь хоть крупицу одиночества.
На сутки, хотя бы.............

В удобные дежурства, – деж. по роте; деж. по КПП; пом. деж. по части; пом. нач. кара и разводящий; – ходила сержантская аристократия, отменные служивые, ст;ившие, по мнению начальства, этой поблажки.
За удобные дежурства боролись, сопели в обидных спорах – «а я... а я...а почему опять не я???», но назначавшийся дежурным по кухне всегда бурчал: “А почему опять я?”
Кухня традиционно оставалась нелюбимой, нежеланной пристанью.
И я причалил.
Давно уже не имевший веры в окончательный предел, я искал избавления в каждом отдельном дне.
Я искал забвения, я хотел, чтобы обо мне забыли.
Ценой забвения был кухонный остракизм.
Музыкалка опустела.
Наконец-то Смолин покончил с нами.
Большой переполох отобрал у нас с Юрой право на репетиции, на наших очередных музыкальных ребят. Они исчезли в общем строю бесконечных работ, и если бы не кухня...

Наряд на суточное дежурство зачитывался после обеда.
Старшина Шмунк – (красавец Гашевский к тому времени уже кого-то покалечил, и его невежливо пригласили из старшин в рядовые и поставили кочегаром.....но какая карьера!! какой взлёт и падение!).... да, так старшина Шмунк, рыжий немец с Волги, мало что понимал в моём желании через сутки заступать дежурным по кухне.
Но он был просто добрый малый, беззлобный «фазан», выбранный в старшины не за свирепость, а за работячество (мода на свирепых старшин уже угасала к исходу моих двух лет).
Пожимая плечами, Шмунк объявлял: “Кухонный наряд! Дежурный по кухне – сержант Левит-Броун. Дневальные:
курсант .......…удов,   
курсант ............ский, 
курсант ........ксин,   
курсант ........идзе,   
курсант ....апов, 
курсант ........шный,   
курсант ......рцев,   
курсант ......иков,   
курсант ....хода, 
курсант ........шный,   
курсант ....йцев”
Дневальных, то есть тех, кто, собственно, и будет искренне «пахать» ближайшие сутки на батальонное брюхо, предварительно назначал я сам.
Часто это были одни и те же мальчики, уже знавшие, что со мной издевательств не будет, что надо только поспевать, чтобы сравнительно тихо протянуть еще один курсантский день.
Они, бывало, и сами просились.
Рота расходилась готовиться к заступлению в наряд, оставшихся незадействованными тут же подхватывало большим переполохом что-нибудь куда-нибудь перетаскивать, где-то рыть, зачем-то высаживать под пеклом июньским деревца вдоль бровок.

В этой пурге, которая уже меня не касалась, можно было не спешить.
– Кухонный наряд, построиться на плацу!
Одиннадцать военных без страха стояли передо мной.
Где-то в себе это было немножко обидно, но поздно уже было изображать пугало.
Улыбались они... да и я...
Внимательным взглядом я извлекал из ряда самого крупного и злого. В нём, в самом крупном и злом, была моя надежда на тихие сутки,  в нём заключался мой фокус.
– Курсант Зайцев, ко мне!
Здоровенный лоб выступал из строя, оставляя в нем серьезную дыру.
Я отводил его на расстояние секретности:
– Слушай меня внимательно, курсант Зайцев. Я дам тебе возможность не работать, если ты дашь мне возможность не заниматься нарядом. Разрешаю применять любые средства.
Меня не интересует, как ты заставишь их крутиться, меня интересует мой личный покой в ближайшие сутки. Ты можешь им помогать, а можешь их бить. Всё делать быстро, вовремя докладывать о накрытии, столовую содержать в чистоте. Не сумеешь, будешь всю ночь сушить полы тряпкой. Воды хватит.
Он моргал большим испуганным лицом, но, ободренный моей улыбкой, начинал понимать.
– Так точно, туварыш сэржант! Усэ зделаю!
– Давай, Зайцев.................. всё равно кто-то должен это сделать.
Последние слова я говорил уже себе.
– Внимание, кухонный наряд! Курсант Зайцев назначается ответственным по дежурству! Все его распоряжения выполнять как мои. Меня беспокоить только в самом крайнем случае. Понятно?
Мне отвечало неуверенное “понятно”, и я не добивался от них обязательного строевого “так точно, товарищ сержант”.
Какой я, к чертям, сержант!
Ненужный я патриот, вот кто...
«интеллигент несчастный»
– Сейчас, мальчики, готовиться к заступлению в наряд! Побриться,
помыться, получить на кухне спецодежду. В 17.30 построиться на плацу. Ответственный Зайцев доложит мне о готовности наряда.
Я иду спать. Вопросы есть? Всё, разойдись!
Ну да... будут «пахать», как окаянные, а я иду спать.
Всё правильно – армия.

Но хотелось ещё помедлить.
В тени двухэтажной казармы хорошо было сдержать ставшую привычной поспешность шага, чтобы всё это понеслось мимо ещё быстрее.
Ещё глупее.
Вон Сальников, чертыхаясь, опять повёл куда-то взвод.
Группа невменяемых под командой прапорщика Васильчикова сажает...
Ровненько сажает.
Колышки... ниточка...
Так оно тебе и привилось!
Сибирская язва раньше привьется на этой мёрзлой глине.
Рывок за плечо.
– Сержант, почему не отдаете чести офицеру?
Муравцев.
А рванул как равного.
– Прошу прощения, тов...
– Что за обращение в армии! Вернуться на пять шагов назад и пройти строевым, как положено! И отдать честь!
Возвращаюсь.
Иду.
– Отставить! Я сказал – строевым!
Возвращаюсь.
......
– Отставить! Я сказал – строевым!
Ладно, х... с тобой, мудак мордатый.
И вот идет по Дальнему Востоку двадцатипятилетний лысый еврей. Строевым, между прочим, шажком.
Оказавшиеся курсанты прячут глаза.
Не надо прятать, мальчики!
Мы для того и собрались в армию, чтоб отдавать свою честь кому-то другому.
Красное обжигает снаружи.
Пожалуй, идти спать...