Бездна. Глава 14-3. Ужас

Бездна -Реванш
     Не хочу!!! Не хочу! Не хочу… — повторяю два коротких слова. — Не хочу…

     Но ярость сновидения поблёкла. Я стал повторять не-хочу механически, безразлично, без какой-либо противоборственной мысли.

     Я окончательно проснулся… Сопение, храп, хрип, скрип кроватей…



     Я не вдруг сообразил, что вчера умирал, даже не сознавая ужаса, не понимая своего предсмертного состояния. Вдруг со всею яростью понял: подо мною разверзлась бездна. По мере осознания я стал дико ждать смерти.

     Массы всеохватывающего ужаса, бездны всепроникающего отчаяния заполонили всё, что я называл “собою”. Я “сам” полон предсмертной тоски и, будучи просвещённым атеистом, не хватался за утешительные соломинки призрачной веры в жизнь после смерти, в рай, хотя бы в призрачное растительное произрастание где-нибудь под ветхим забором.

     Начали просыпаться мужики. Расходились кто в туалет, кто на анализы. Их ничего не значащие реплики раздражали никчемностью перед лицом смерти.

     Старый человек увидел слёзы.

     — Чего реветь-то. Смерти, что ль, испугался? А как солдаты шли в атаку против белогвардейцев? Как их, связанных, бросали с обрыва в бурлящую реку?! А они, сердешные, летели и кричали: да здравствует коммунизм! Во — сила! Во — пламень!

     — Им легко — они умирали за идею. А я ради чего?!

     Старый человек сделал вид, что торопится.

     — На завтрак! — в палату заглянула немолодая женщина. — Все на завтрак! Здесь лежачие есть?

     — Во-он, вчера смертник поступил. Не беспокойсь, из ложечки кормить не надо: сам ест.

     На тумбочке рядом с кроватью загремела посуда. Когда открыл глаза, в палате никого не было.

     Есть не хочу. Пытаюсь представить, как меня скидывают с высоченного обрыва. Я лечу с огромной высоты на острые камни и воплю во всю глотку: Да здравствует коммуни-ии-изм!!!

     Но я умираю бездарно, неумело. Что бы мне завопить? Я — не хочу — умирать!!! Даже это я не в состоянии не то что выкрикнуть, но и пролепетать — так стыдно, что раскроется мой глубинный потаенно-интимный ужас.

     Снова и снова втираю себе идею, что все болезни проходят за один день, как понос, или головная боль — нужно только таблетку принять…

     Теперь я понимаю солдат, которые бежали с поля боя. Но почему в концлагерях почти не было самоубийств? Все болезни проходят за один день, как понос, или головная боль — надо только таблетку принять…

     — Больной, вам надо поесть!

     Всё же решаю позавтракать. Приподнимаюсь. Манная кашка. Жиденький чаёк. Тоненький ломтик хлеба. Почти сразу прокусил бесчувственную губу. Боли нет, просто обидно. Я плачу.



     Услышал с детства знакомый голос: пришла мать.

     — Вчера пришла с работы, а тебя нет. Я привыкла, что ты то по горам шастаешь, то в гостях. Но в одиннадцать забеспокоилась. Обзвонила милицию и больницы. В одной больнице успокоили, сказали, что поступил такой больной, что всё в порядке, ты под присмотром.

     Мама принесла лакомств, сменную обувь, чистую рубашку, свитер…

     — Мама, обувь и одежду не нужно. Я не могу встать… — и заплакал.

     Мама хотела за мною поухаживать, покормить меня.

     Но пришла медсестра с направлением на анализы, другая — со шприцом, а после — сердитая надзирательница сообщила, что скоро обход, а свидания с родственниками с четырёх до семи.

     — Сыночек, тебе что-нибудь принести?

     — Мама, принести какую-нибудь книгу, например, ту, что лежит на моей тумбочке, про Эпикура.



     Едва уснул, приснился сон. В реке сильно поднялся уровень воды. В погребе воды — по колено. И вода всё прибывает.

     Мать заставила спуститься в погреб, вычерпывать воду вёдрами и подавать ей наверх.

     — Почему мне так не везёт? Все несчастья — мне! Картошка теперь сгниёт. Надо вычерпывать воду, доставать банки, всю картошку вытаскивать и сушить.

     Пытался возражать: воду не вычерпать. Это грунтовые воды. Всё вернётся назад.

     — Ну хоть немного меньше воды будет.

     Я предпринял расчёты. Глубина воды: один метр, ширина погреба: два метра, длина: метра три. Итого: шесть кубометров воды. Шестьсот полных ведер. Но грунтовые воды неисчерпаемы!

     — Тебе лишь бы не работать! Всё на мать свалил! Вылазь! Я одна всё сделаю!

     Я обречено подал ей первое ведро воды… второе… третье…

     Она принимала вёдра с водой, оттаскивала вёдра и выливала воду в двадцати метрах от погреба в небольшое углубление.

     Вода прибывала на глазах… пятое… шестое… я едва держался на шаткой лестнице… седьмое… Вода уже по пояс, хоть и стоял я на огромном железном табурете… Снова приподнимался по лесенке, подавал без счёта вёдра.

     — Почему все несчастья валятся на меня? А тебе лишь бы не работать!

     Я обречённо приготовился работать без результата и какого-либо смысла, лишь бы время протянулось до ночи, ночью-то работать не придётся… Но наступила ночь… и утро… А вода уже выше уровня земли… чуть ли не переливается через край… По законам физики так быть не должно, но здесь закон почему-то нарушен… кто-то нарушил… я… или мать?…

     — Это всё из-за тебя, — кричит мать.

     А я стоял рядом с погребом, понимая бессмысленность не только бесплодной тупой работы, но и всей моей жизни.


     Проснулся я от нежного прикосновения и ещё более нежного голоса:

     — Больной, пора уколы делать. Я только уколю немножко, и снова будете спать, — голос был столь мелодичным, что я мгновенно проснулся.

     Оленька! Оленёнок!!

     Это была тоненькая девушка в белом халатике и белом платочке. Её нежное лицо затуманило рассудок. Я стал уверять себя, что передо мною Оленька, что она приплыла с острова ради того, чтобы утешить меня в болезни.

     Присмотревшись ещё раз, я понял, что это не Ольга. Но я был готов сейчас ради неё позабыть и Алинку, и Оленьку, и болезнь, и всё на свете. Но я не забыл о том, что я букашка, пришпиленная к кровати.



     — Дэвушка, дэвушка, вы сёдня чем вечером занимаетесь? — это “футболист”. Он неимоверно коверкал слова. — Вы такая, — он сделал губы бантиком и причмокнул, — соблазнительная и сексуальная. Я аж первый раз в жизни влюбился! Чесно-чесно, я совсем мальчик.

     Девушка молча вышла из палаты.

     — Мальчик-перемальчик, ты просто потаскун. Какая тебе разница, проститутка или моя Оленька…

     Я так лишь подумал, потому что дай волю футболисту, он побьёт меня, несмотря на мою беспомощность, а, скорее, благодаря моей беззащитности.



     После обеда футболист похвастал:

     — Вечером в самоволку. Медсестричка-то практикантка ничего! Я с ней почти договорился: вечером будет ждать меня возле больницы. Зверь-деваха! Правильно говорю? — как обычно, со смехом говорил он своему собеседнику, молодому мужчине с осколком снаряда в позвоночнике, полученном в Афганистане.

     Афганец молчал.

     — Я затарился, набрал винишка и закуски. Покувыркаемся! Со всеми бабами не переспишь, но стремиться к этому нужно. Правильно, студент? — теперь он обращался ко мне.

     Я даже возмутиться не могу. И слова не скажу против. Я — пришпиленная к постели букашка. Для него она — одна из сотен. Для меня — последний шанс. Даже слова сказать не могу против абсурдного факта. Нет, слово — могу. Но для него я паралитик. Для неё — один из десятков больных.

     Я — пришпиленная букашка! Я — запеленатый младенец! Человек во власти болезни лишается индивидуальности. Что ребёнок малый, что стонущий от болезни человек одинаково забывают своё прошлое — это комки стонущей от страданий животной материи. Обида — это не проявление личной уникальности. Я страдаю не от болезни — от одиночества и невозможности управлять тупой материей — телом. А как же младенец?! Быть может, потому он и плачет?



     В палате я один: на улице тепло и солнышко светит. Кто на улице, к кому-то родственники пришли.

     А я плачу!

     — Больной, ужин. Тебя покормить или сам поешь?

     — Сам!

     С негромкими репликами мужики заходили в палату и брали ложки со стаканами да доп-паёк. Я уткнулся в подушку, чтобы никто не увидел слёз. Стало тихо: в палате я один. Теперь можно поплакать, как положено: с завываниями, с ударами кулаком по подушке.

     Трагического запала хватило ненадолго. Через пять минут я обездвижено лежал, бездумно глядя в потолок. Попытался уснуть, считая баранов, ослов и почему-то кур. Курицы были пёстрыми, белыми и даже ощипанными.

     — Паралич? С чего ж это?

     — Наверняка на голове перестоял. Помнишь, весной у дамочки, что всех фоткала, было кровоизлияние.

     — Конечно, помню. Всех достала тупой восторженностью и своими фотками. А что, она жива?

     — Такие не помирают! Дома сидит. Ходить начнёт, жди в гости. Снова всё фоткать будет. Вот и этот нос сувал куда не попадя. Абсолют покарал его.

     — Не повесили бы на нас.

     — Никто не докажет.

     Я начал понимать, что этот диалог не снится. Мои теперь уже бывшие единоверцы-сектанты наяву стоят рядом с кроватью, не догадываясь, что я не сплю.

     — Пошли отсюда.

     — Пошли. Теперь это падаль. С него нечего взять.



     Пришла мать. Она долго сидела рядом на табурете, трогала нежной рукой лоб. Говорила ласковые слова. Но я почти не слушал. Было неудобно, что болезнью я доставляю столько хлопот. Мама принесла вкуснейшие бутерброды и пирожки, какие может готовить только она. Мама угостила соседей по палате, всех, кто оказался в тот момент рядом. Она тихонько, чтобы я не слышал, просила их поддерживать во мне бодрость, уверенность в благополучном выздоровлении.



     Вечером опять выслушивал одно и тоже: туз! хвалю! перехваливаю! бочка! тыща!

     Футболист опять говорил про зверь-деваху. Он мечтал уже сейчас завалить её на кровать, но… Футболист не договорил, его вызвали на укол.



     Без предупреждения явился нежданный утренний гость: безразмерный ужас.

     Волны ужаса накатывались и после — пять жутких дней — всего два раза в день — лишь пять минут, но по неизъяснимому произволению — как по будильнику — в одно и то же время. Семь часов утра! Шесть часов вечера! Всего несколько слов… но эти “семь часов утра” — “шесть часов вечера” размеренно и неумолимо убивали волю, последние остатки сил и — меня самого.

     Вал ужаса проходил, но воспоминания о нём и ожидание такого же вала через одиннадцать часов заставляли в отчаянии жалеть себя великой жалостью и сожалеть, что я закоренелый атеист, который в смертную минуту не может утешить себя сладкой иллюзией. Я пытался — как Вольтер, как революционеры-коммунисты — искусственно взрастить предсмертную дерзость. Но вынужден был признать, что Вольтер намного выше меня уже тем, что ему хватило мужества… А хватило ли? То, что я читал — не более чем его писанина. А в реальности? Я ничего о его смерти не знаю!


     Перед сном почувствовал небольшой голод, хоть я почти не двигался. Голод был, скорее, от тоски. Ужинать побоялся: не хотел снова прокусить губу. Надо попросить маму, чтобы приносила только пюре.



     Будто в отместку за приснившийся минувшей ночью сон, за мои жестокие слова мать опять болела раком, но я не утешал её. Я только и думал, как бы улизнуть, уехать в срочную командировку или заболеть так, чтобы за мною нужен был уход.

     Она чувствовала это, и за её вроде бы ласковыми словами я слышал угрозу. Наконец, она не сдержала свои настоящие чувства и закричала так, что зазвенели люстры:

     — Я проклина-аю тебя-а!!! Я затяну тебя за собой в могилу! А если не смогу, ты всю жизнь будешь с великим ужасом ожидать смерти! Каждую минуту!

     Я в ужасе проснулся и стал думать, почему к самому близкому человеку у меня такие чувства. Мать — деспот. С детства я страдал от её самодурства. Она самоотверженно любила меня. Ничего для меня не жалела. Но порой, не реже раза в неделю, устраивала жуткие спектакли с рыданиями, упрёками за неудавшуюся жизнь, с обвинениями меня во всех грехах, что совершил мой папаша. Била редко и не больно, зато обидно. А тех подвываний и упрёков хватило бы на десять побоев. Возможно, от этого у меня боязнь взрослых женщин и тяга к малолеткам?

     Мерзкое впечатление от сна заглушило на время страх реальной болезни.