КРЫМ НАШ ИЛИ КАК ПИШУТСЯ СТИХИ
Поэт Иван Бестужев по прозвищу Рюмкин выпивал и выпевал — шампанское и стихи.
Он упивался «Советским игристым» (купленным на распродаже в «Икее» и вызывавшим икоту) и Иннокентием Анненским, чье имя аукнулось и в собственной поэзии Ивана:
Нет, не Бог, не царь, не Керенский,
Только Иннокентий Анненский!
И ему не надо Ленинской,
Ну а мне не надо Сталинской.
Впрочем, премию эту ему никто и не предлагал. Получить ее он в любом случае не мог, так как в сталинские времена (ни в хрущевские, ни даже в брежневские) он в литературе не подвязался.
Не было его тогда вообще на свете.
Сталь Сталина.
Молот Молотова.
Камень Каменева.
Железо Железняка.
Каленая калина Калинина.
Малина Маленкова.
Шип змеиный и ядовитые шипы «примкнувшего к ним Шепилова».
Хрущ Хрущева.
Сусло Суслова.
Андроиды Андропова.
Цена Ельцина (эль-цена).
Кобра Кобы.
Джига швали.
Иван полагал, что творчество и избранничество поэта много выше государевых даров, кретинизма критиков и поклонов поклонников.
Бонусы-шмонусы.
Букеры-пукеры.
Нобели-шнобели.
Все консуматорские призы в вертлявых тележках S-маркета.
Товарищи по институту, где Ваня учился, его стихи заценили, и никакого иного признания от града и мира он не требовал.
Есть только два читателя — Бог да я сам.
Главное, чтобы мне самому нравилось.
Еще, конечно, хорошо бы, чтоб нравилось Богу.
Чтобы он тебя в макушку поцеловал.
Но кто я такой, чтобы господу Богу советовать, какие строчки достойны славы ныне и присно, а какие - нет?
Пусть уж он сам решает, ему видней.
Иван ходил из угла в угол по своей комнатенке (размеров воробьиных, но зато на Воробьевых горах) и мычал под нос только что сочиненные строчки:
Пора тополиного пуха,
Липучего лиха!
Потеха!
В московских двориках, на Полянке и Плющихе хозяйки сушили толстые подушки и перины, полосатые матрасы, развесив их по заборам, и выбивали из них застарелую пыль, зимний сон старорежимными выбивалками.
Пух и перья летели по ветру.
Сегодня расстелены все тюфяки,
Блистают кроватные шарики!
И шли по Москве жених под руку с невестой, в белом платье, в лихо развевающейся на ветру фате.
По улицам, хватит ли места,
Вальсирует чья-то невеста,
Вселенная, ей помоги!
Липучий тополиный пух летел вслед за влюбленной парой.
Шлейф — до самых звезд!
Слышался салют алюминьевых выбивалок.
Из тебя бы надо дурь выбить, из тополиного трубадура!
Тебя, лебедя, ощиплют.
Поэта полуденного полета.
Менестреля метели.
Толстенького, в теле.
Бестужев был довольно пухл, по рукам и груди порос рыжеватым пушком, чего не скрывала борцовская майка.
Да еще эти модные мешковатые панталоны, подпоясанные вервием…
Круглое, немудреное лицо его, с пухлыми губами и глазенками хитровато-наивными, как у колобка из мультика, от принятого алкоголя делалось совсем добрым.
Никакого гламура.
Выпил грамулечку, и мур-мур.
Литинститутские девы, весьма утонченные (душевно и физически), Ивана не очень жаловали.
Вчера, стоя на балконе с видом на огни столицы, он разорвал на клочки тетрадку своих ранних стихотворений, посвященных некой Регине Щ.
Слабых, чего уж там.
И пустил по ветру (а лучше бы сжечь, чтоб воскресли из пепла преображенными, как птица Феникс).
Клочки исписанных листков полетели над Москвой.
Так и ты, тетрадь листая,
Юнь и лень, блистанья стая,
Силясь, веселясь, о лист!
В грудь июньскую вселись!
Отпусти, рука, перила,
Лира пенье оперила.
Так и ты, душа? - спрошу.
И лебяжьим опушу… - продолжал сочинять и мычать Иван.
Он чувствовал себя пушинкой на ветру.
Из этой пушинки мог подняться полноценный тополь, но могло и ничего не вырасти (или вырасти «ничего»).
Шансов было ничтожно мало.
Шансы поют романсы.
Бестужев несся по ветру, в толпе таких же как он олухов царя небесного, лохов, филолухов, охламонов.
По улицам, вихрем гонимы,
Летим, над макушками нимбы,
Нет, мы не святые.
И все же, не вовсе пустые.
С эоловых уст менестрели,
Срываясь, уносятся в дали:
Марина в каскадах свирели,
И Анна с букетом азалий,
Сережа в плаще из капели,
И Осип, и Лорка, и Шелли…
А прочие – так, суета.
Вселенской невесты фата.
Да, это в честь нее он сочинял стихи. В честь той, что шла сегодня по бульварам-тротуарам, танцующей походкой.
Это ей вслед тополя дружно давали залп.
Она кружилась и порхала в своем наряде из летних снежинок, из лебединых перьев, из брызг шампанского.
Вальсирует, в солнце Шопена,
Весь мир закружившая пена,
Ля фам фаталь.
Регина Щ. собралась замуж.
Королева.
Ща!
Самая сексуальная буква.
Длинные пуховые дорожки лежали вдоль тротуаров.
Хулиганы и хулиганки, щелкая зажигалками, подпаливали их. Дорожки вспыхивали, тонкой полосочкой, по самому краю. И синий огонек, как от бикфордова шнура, бежал по Москве.
Маленький Иван, летя под облаками на своей пушинке, на парашюте, страшился огненной смерти.
Рюмкину нравилось жить.
С хрустальным звоном.
Чтоб зеркала лопались.
Бокалы звенели и бились
В лиловых лучах хванчкары.
Влюбились!
Не самоубились,
Шагнувши в пролет, на пари.
И внятен таинственный свирест
В зените, где Сирин и Финист.
Но вот, засмеялись костры.
И пусть в небесах каждый шут
Желает, открыв парашют,
С овациями приземлиться –
Прощайте же!
Пухом землица!
А самых крылатых сожгут.
Бестужев знал, конечно, что «Тополи» – это боевые единицы российской армии, а тополиным пухом именуется у профессионалов выстрел из ракетной установки.
А «Белым лебедем» – боевой самолет.
И так было еще прикольней.
Пиф-паф!
Вот тебе, и пух-перья.
А сколько бы гигантов могло подняться и подпереть плечами небесный свод.
На что мы купились, как лохи –
На эхо великой эпохи.
Боялись могильного праха.
Увы, «сочиняли неплохо».
Мы стали бы все тополями,
В купели кипящей капели,
Мы все проросли бы стихами,
Но огненный ток по панели…
Не страшно пропасть в безвестности, пел тополь.
Главное, что ты небезызвестен сам себе.
А впрочем… Еще погодите!
Может, и слава придет, легкой стопою.
Судеб раззадорив узор.
Иван — творец Вселенной! — молодецки вычеркивал бесславный конец и писал славный:
И все-таки, строчки успели –
Проснулись, рванули в лазурь!
Комната, предмет зависти однокурсников, в большинстве своем, понаехавших из Замкадья и проживающих в легендарной сакрально-скандальной литинституцкой общаге, досталась Бестужеву по наследству от бабушки, коренной москвички.
Верной ленинки.
Потомственной дворянки.
В шампанское, увы, он доливал водку: коктейль «Северное сияние». Из поэзии, кроме Анненского, заценил Рембо, Верлена, Публия Овидия Назона, Сергея Есенина, Йитса, Китса, Бориса Рыжего, Гарсия Лорку, Мандельштама, Сапфо, Елену Шварц, своего однокурсника Колю Могилевского и Сесара Вальехо.
Лучшими в мире стихотворениями (будут жить, покуда вертится Земля!) полагал «Незнакомку» Блока, «Лилит» Набокова, «Первые свидания» Тарковского, «Пьяный корабль» Рембо, «Кузькину мать» Коли Могилевского и «Заблудившийся трамвай» Гумилева.
Ну, еще «Письма к римскому другу» (вообще Бродский – какой-то генно-модифицированный,несъедобный, но этот текст, да еще, пожалуй, «Маршал Жуков», «Годовщина», «На независимость Украины»…)
Могилевский Н. К, друг, первый поэт литинститута, тот и Гумилева не признавал — «гумми лев», страшный зверь из гуммиарабика… А Шелли рифмовал с вермишелью…
Бестужев-Рюмкин вышел на свой балкон на одиннадцатом этаже с бокалом «Северного сияния» в руке.
Иван ощущал себя Королевичем, Гением и Неопалимой Купиной.
Трубы жизни-дуры
Пели трубадуру.
Внизу шумела толпа, собравшаяся со всех концов стольного города на воскресное гулянье.
Начали загораться там и сям, передавая друг другу какую-то весть, окна Воробьевских высоток.
Белый конь балкона.
На бал кони ходят?
Вдруг бухнула потешная пушка, вступил в игру фейерверк, стали расцветать в небе, осыпаться, и снова расцветать золотые, пунцовые, сиреневые букеты.
- Салю-у-т! Наш Крым! – победительным, почти шаляпинским бас-баритоном выкрикнул кто-то.
- Наш! Крым! Наш! Крым! Наш! Крым! – подхватила толпа и запрыгала в такт речевке.
Иван, вообще-то, чурался политики, путаные порты в ноутбуке (посты-порталы) не читал, телевизор не смотрел, не было у него телевизора. У вас политики порты, а мне не хватит на порты. У вас посты, из вредности — а я пощусь по бедности.
Но тут уж куда денешься, все уши прожужжали.
Жу-жу, в живом журнале… Как майский жук в астрале… На пятом на канале… – заладилось, было, вылупляться из куколки новое стихотворение, но передумало.
Взамен налетели, стаей, строчки других поэтов:
Шуми, шуми, послушное ветрило!
В Киммерии по склонам гор расцветают уже фиалки!
Край Язона, Одиссея в кровь мою вошел и в плоть!
Легендарный Севастополь, неприступный для врагов!
И нам завещанное море опять свободною волной, о кратком позабыв позоре, лобзает берег свой родной!
Где обрывается Россия над морем Черным и глухим!
Русская весна.
И тут как будто заныла десна.
Нечто в нем, из неведомых глубин души, пожаловалось невнятно, но горько, закручинилось, заломило руки.
Высказалось в том духе, что мол, как бы еще боком оно не вышло…
Чосомнойбуде?
В лиловые меланхолические тона окрасился милый быт: два венских стула, продавленный диванчик, горка красного дерева, а на ней трельяж в багете, на подзеркальнике флакончик богемского стекла и пудреница с шелковой кистью, бабушкино наследство…
Без душа, но с душой.
С духАми любимыми и с домашними дУхами.
Все это представилось сейчас нищенским, смешным.
В луче презрения ницшеанского.
И шатким, валким, очень уязвимым.
Иван на балконе икнул.
Захотелось выплеснуть из бокала остатки паленого шампанского (эх, вот бы «Шато д`Икем», пятьсот евро бутылка!) на лысину проходящего внизу, протоптанной жильцами в плевелах тропкой, случайного дядьки.
- Наш Крым! Наш Крым! – скандировала толпа.
- Крым их! Крым их! – слабо вклинивались крымихисты.
- Крымна-а-аш! – крикнул Рюмкин со своего балкона.
Такое вот слово.
Одно слово, не два.
Кто-то ведь должен был его первым сказать.
И уже кажется, оно всегда было.
Крымнаш.
Намкрыш?
Плевать.
Да пусть хоть третья мировая ядреная, ядерная!
Призовут на фронт — встану во фрунт.
Достану из стола военбилет, явлюсь во цвете лет в военкомат.
Буду парить на парашюте, в дыму и пламени.
Десантник в голубом берете.
Красивый сам собою, от роду двадцать лет.
Перейду с плохого шампанского на боевые 100 грамм.
Крыммой. Крымтвой. Крымваш. Крымсвой.
Оду напишу на взятие Одессы.
На взятие Венеции.
На взятие Лос-Анжелеса.
Поэт во стане русских воинов.
Со свирелью полковою голосистый свиристель.
Пусть нам крыш.
Мир крив, нищ.
Смерти фейерверк
Сверк да сверк.
Московский ветер поднял дыбом кудри на Ивановой круглой голове, шкодливый тролль.
Тут возникло странное, никогда до сих пор не испытанное ощущение: звук, долетев до толпы, по воздушным путям, по эфирным волнам, заставил ее утихнуть, пусть всего на секунду.
Эхо возникло в мире, понеслось над головами людей, над баснословными Воробьевыми горами.
Натолкнулось на невидимую преграду.
Упруго оттолкнулось от нее.
И легонечко вернулось назад.
Эхо, отголосок, зык, пазык, паголос.
Рюмкин почувствовал его на губах, как шлепок.
Нет, нам не крыш.
Намнекрыш!
Он пошатнулся, вытер губы и ушел с балкона в комнату.
Тотчас вслед (чего тоже до сих пор не бывало) впорхнула в его бедное жилище какая-то городская нервная пташка, покрупней воробья, с фиолетовыми бусинками на хохолке и сдвоенными желтыми полосочками на крыльях.
Пернатое пометалось зигзагами меж стен, по потолку, что-то неразбочиво пробормотало и, задев крылышком Ивана по волосам, вылетело обратно, в балконный проем.
Дрозд, что ли? Свиристель?
Свирь, ель… Свирель…
«Свирель России» — так он хотел назвать первый сборник своих стихов.
Где-то рядом обреталась и сирень, любимая.
И райские Сирины.
И сладкоголосые Сирены, в волнах, меж Сциллой и Харибдой.
Привяжите меня к мачте корабля!
Пьяный Иван лег на потрепанный, старым клетчатым (еще бабушкиным) пледом покрытый диван, головой уткнулся в диванный валик, плед натянул на спину и заснул.
Воробей с Воробьевых, в своем скворечнике на 11-м этаже.
За окном Ивановой комнаты плясал в небе фейерверк.
Над парком, над высотками, над кремлевскими звездами сиреневый лазерный луч писал гордые слова:
МИРНАШ! МАРСНАШ! ПАРИЖНАШ! КОСМОСНАШ!
Все наше.
В Крыму по горной тропинке, заросшей плевелами, ехал на велосипеде толстый, плешивый Макс Волошин в тоге и лавровом венке.
Цвел дикий барбарис.
Сережа Эфрон поднял с коктебельского песка венецианскую сердоликовую бусину и протянул ее старшей из сестер Цветаевых. Марина улыбнулась и сняла пенсне. Поцеловала дарителя в щеку.
Аделаида Герцык, сидя перед зеркалом на дачной веранде, зороастрийскими заклинаниями вызывала из Аида дух усопшего Овидия Назона.
Пьяная менада совокуплялась в карстовом гроте с козлоногим, рогатым Дионисом.
Сияли голубые елочки, ненавязчивым напоминанием о кремлевских державных елях.
Пушкин подставлял смуглую ладонь (длинный коготь мизинца, яшмовый перстень на среднем пальце) под слезную капель бахчисарайского фонтана.
Корабль входил в родную гавань.
У ялтинского мола купались, плеща и хохоча, загорелые до цвета капучино комсомолочки.
Комсомольцы овладевали наукой страсти нежной.
И Леонид под Фермопилами, конечно, умер и за них.
2. Чосомнойбуде
Рюмкин спал уже около часа, когда в дверь его комнаты постучали –
требовательно, с некоторой даже наглецой, как стучатся явившиеся по делу.
Иван вздрогнул, проснулся, включил доперестроечных времен бра на стенке.
С этим бра его связывали многолетние непростые отношения. Бывало, оно ранним утром заливалось елейным, благостным, как слово пастыря, сиянием, значит день предстоял удачный.
Но иной раз лампочка подмигивала нагло, издевательски, и тогда надо было ждать от занимающейся зари всяческих пакостей.
Иван покосился опасливо — бра дразнилось, показывало язычишко.
Иван погрозил ему кулаком.
Сел, нашарил ногами шлепки.
Не будет ли трепки?
И пошел открывать.
На пороге его берлоги стоял доцент архаического и малодостоверного института, в котором вот уже второй год обучался Иван – Дмитрий Федорович (или, как его называли студенты, Митя) Вертинский, зализанный гелем блондин в очках с сильными диоптриями и с тем безмятежно-циничным, небрежно-глумливым выраженьем лица, которое отличает истинных эстетов, гурманов и сомелье своей профессии.
При виде его каждый раз приходило в голову, что он, «нет, не родственник «тому» Вертинскому».
Но ведь и Бестужев не потомок «того» — декабриста.
- Здрасьте, Дмитрий Федорыч. Вы ко мне? А я тут… В общем, я… Немножко… Чоужтам… – забормотал трезвеющий Иван.
- Что ж, поздравляю, – веско сказал Митя. – Приношу свои, так сказать, самые искренние и сердечные.
- По какому случаю?
- Ты сам-то как? Голова не кружилась? Не тошнило?
- Да как вам сказать…
- Мелкой дрожью не трясло?
- Вы проходите…
Митя вошел в озаренную доисторическим светильником и огнями ночной Москвы комнатушку, обвел глазами все ее ветхое антикварное убранство, задержавшись цепкими глазами в сильной оптике на батальоне пустых бутылок в углу и честной початой «Российской крепкой» на дворянском облупленном столике красного дерева.
На него он кинул свой дорогой, тисненой лайки портфель с серебряной эмблемой «Самсонайт»,веско, как кидают понты.
Модный запах, принюхался Ваня, «Блю де шанель»…
- Рюмки у тебя есть, Рюмкин?
- Нету. Только фужеры.
- Давай!
Иван достал из горки два синих, сверкнувших драгоценными гранями баккара (когда-то их было у прабабушки двадцать четыре, свадебный подарок, но пережили ХХ век только четыре).
- Водки! Тебе теперь водка нужна. Вон у тебя, братец, руки-то как трясутся.
Ваня разлил российскую крепкую, протянул бокал гостю – они чокнулись (знаменитый хрустальный звон) и выпили, оба до дна.
Мир Вани опять заиграл гранями.
- Ну, здравствуй, Ерема,– с какой-то конспирологической усмешечкой сказал Митя.
- Почему, Ерема?
- Ты – Ерема, а я Фома.
- Нипонял. Вы про что это, Дмитрий Федорович?
- «Повесть о Фоме и Ереме» по древнерусской литературе проходил?
Название этого текста Иван слышал (в рамках курса доцента Эсфирь Самуиловны Петраковой), и даже, помнится, пролистывал его накануне экзамена (он значился в одном из билетов) но содержание, убей, в памяти не отложилось.
- Э-э-э… Собссно?
- Ты родил слово.
- Какое слово?
- Новое слово. Сам должен знать.
- Я слов много разных придумывал.
- У твоих слов эха не было. Люди их не слышали. А слышали, так паголоса не возникало. Пазвука не фиксировалось в атмосфере. Но вот, наконец, аларм. Колокола зазвенели.
Он пожевал губами брюзгливо.
- Это я тебе прямо скажу, не каждому выпадает.
Иной беллетрист или там, колумнист, за всю свою жизнь словечка стоящего не вымолвит. Жужжит в живом журнале. Диссертации защищает, в блогах хвост распускает, монографии издает…
И? И – ничего.
Я вот, всю жизнь пашу, как проклятый. А ты… – он глянул на Рюмкина поверх своих диоптрий с голой завистью.
В ответ Ваня позволил себе покоситься на дымчатую лагерфельдовскую двойку доцента, на его сорочку цвета тела испуганной нимфы (удавленной фиолетовым галстуком) и мокасины, явно ручной работы.
Непростые мокасины с непростого магазина.
Цвета моккачино.
Чин-по-чину, мужчина.
Пахал всю жизнь доцент явно не за три копейки.
Блюдешанель эдакий.
- А тебе всего двадцать. Студент второго курса. Стишки третьей руки. И уже сподобился.
Это, я скажу тебе, вот это самое – слава и есть.
Минута славы, она же момент истины.
Бессмертья, может быть, залог.
Она же, как нас предупреждала Анна Андреевна, величайшее бесславие.
- Крымна…
- Не произноси! — прикрикнул доцент. — Никогда больше не произноси и не пиши этого слова! Другие пусть говорят. А ты ни-ни!
- Почему?
- Сам словом станешь.
Ваня дернул кадыком, клекотнул.
- Это в смысле, помру, что ли?
Вертинский въелся в него вопрошающим взглядом. Глядел, глядел, как гробовщик, оценивающий статьи клиента.
Рюмкин стыдливо потупился, внешности своей — веса богатырского и простого личика он стеснялся.
- Не помрешь, – наконец, разрешил Митя. — Пока.
Затрясет тебя, вывернет всего наизнанку. Крышу снесет.
Поедешь, брат, в Кащенку на казенную кашку.
И скошенный в угол оловянный взгляд Кащея.
- Страшненького чего-то наговорили, Дмитрий Федорович.
- Еще спасибо скажи. По чести русского литератора, за новое слово — смерть полагается!
- Да что ж я, преступник?
- Конечно, преступник. Ты в мяч играл со стенкой. А теперь у тебя партнер появился,и отбил подачу. Ты самим собою в пустоте беседу вел. А ныне у тебя слушатель нашелся,и прислал ответ.
За это, Бестужев, наказание полагается. Высший суд тебе уж вынес приговор.
Ваня пребывал в некотором недоумении.
И с какого панталыку ты, мил человек, заявляешься, без звонка, ночь-полночь, на квартиру к своему студенту? Выпить, что ли, больше не с кем? Начитался в блогах ядовитой копипасты, задрочил себя до полного абзаца…
У него даже мелькнуло подозрение, что мэтро-сексуал собирается его склеить.
Заболтать и склеить.
Но нетрадиционной ориентации за прилизанным Митей не водилось.
По крайней мере, не было замечено студенческой массой, а студенческую массу, стоглавую, с единым позвоночником, провести трудно.
- Но отчего же именно…– промямлил он, – Ну, то слово людям понравилось? А никакое другое?
- А вот этого, Иван, никто не знает.
- Совсем никто?
- Никто. Слово не воробей, вылетит, не поймаешь. И не свиристель (он глянул значительно).
Скажу тебе по простому, по-рабочему, как доктор искусствоведения и потомственный либертен-романтик, критерии литературы, они, конечно же, одному лишь Всевышнему ведомы и сугубо иррациональны. Классика, как мы все хорошо понимаем, есть результат общественного договора. И главный показатель значимости литературного произведения, это что, студент?
- Стиль. Талант.
- Главный и единственный критерий художественного произведения, Ваня, это его воздействие на массы читателей. Вернее, на Читателя, с большой буквы.
- Мне что с большой, что с малой. Пусть что хотят, говорят. Я сам свой высший суд!
- Э-э-э!
- Ступайте прочь! Какое дело поэту мирному до вас! — хрипло выкрикнул Иван.
- Э-э-э!
Студент Иван Бестужев
В отсутствии идей
Любил плевать с балконов
На головы людей!
Бестужев знал, что в оригинале этого анонимного стишка, гулявшего по сети, стояло «Иван Гондонов» (в рифму), эвфемизм Вертинского оценил и заводиться по базару не стал.
Тот меж тем разглагольствовал:
- Ты никогда не задумывался, Иван, что такое есть Российский Читатель? Вся эта публика, что на вечера в Домлит ходит и книжки покупает (а не скачивает бесплатно с обменника) ради чувства самоуважения? В массе они, через одного, профаны и пошляки. Меж тем, Читатель у нас (нечто коллективное, соборное, как Мировая Душа, эдакая Нина Заречная) – самый умный в мире. И самый нежный, и самый суровый, доблестный и неподкупный.
Ему, и только ему решать.
Он, читатель-то, поглавней тебя, писателя, будет.
Без него никакая литература невозможна.
Читатель поймал твое словцо.
И с интонаций батюшки на амвоне:
- Придется тебе теперь по гроб жизни, да и за гробом за это словцо отвечать!
- Не хочу.
- Ерема, Ерема! Сидел бы ты дома, точил бы свои веретена!
Ты, поэт, новое слово сказал, оно в языке останется. Разве не этого ты всю жизнь ждал? Не такую долю себе намечтал в видениях своих отроческих?
В другое время это доцентово бла-бла-бла Иван и вовсе бы во внимание не принял.
Обычное литинститутство.
Но, вот, свиристель.
Свиристель же прилетал.
Свирест…
Апрель… свирель…
3. Блюдешанель
Было время (на первом курсе) когда Иван подозревал блюдешанеля в принадлежности к какому-нибудь, ёшкин его кот, тайному обществу. Из особо продвинутых, с ап-грейдом. Верил он в ту пору, ну, почти верил, во всемирный, над собою, человеком, заговор, мерещилось ему в вольном эфире фрондерских радиостанций мерцание Соломоновой звезды (соло, моно).
Чему обязан он был даже стихотворением, пользовавшимся популярностью среди однокурсников:
Миром правят не фотоны,
А фашистские фантомы.
И мальтийские массоны
Вечны, словно мю-мезоны.
Лишь фанатики Фортуны,
Не заткнувшие фонтаны,
Истинно в веках фатальны.
Мир — театр, и это ложь,
Что в театре нету лож…
Ну и так далее.
Бестужев разлил оставшуюся «Российскую», они подняли бокалы и содвинули их разом, и снова выпили.
Хрусталь. Грусть, таль.
Магический кристалл.
Любви, судьбы фристайл.
Поперхнувшийся Дмитрий Федорович долго откашливался, стучал себя в грудь кулаком, что на время превратило его из голографического метросексуала формата 4D почти в нормального человека.
- Да, ты думал литература – это то, что у тебя в столе лежит, в ящике? – сипел он. – Рукопись в столе, хоть бы и гениальная, это факт твоей личной биографии. И только. А литература, брат, это эхо. Это «мессседж принят». Это живая птичка в музее пыльных чучел. Это шлепок на губах.
При слове «шлепок» Иван снова вздрогнул.
- И? Чосомнойтеперьбуде? Не знаете?
- Знаю, Ерема. Все я знаю. Да так просто сего не изложить. Тебе с этим надо к Платон Михайлычу. Пусть он витийствует и прорицает. Он у нас Кот Баюн.
- Не знаю я никакого кота Платон Михайлыча. Вы скажите! Вы! Сейчас!
- Скажите мне судьбу мою! Сейчас скажите! Ты прямо как цыганочка Эсмеральда из одноименной оперы композитора Даргомыжского.
Пойду я, Иван.
Дела у меня.
Вертинский аккуратно поставил фужер на овальный столик. Взял портфель и направился к двери.
У порога остановился, развернулся:
- Едва не забыл. Тут тебе причитается.
Из подмигнувшего огоньком самсонайта вынул незапечатанный конверт. Протянул Ивану.
- Пересчитайте, юноша.
Темная найт. Наи-Самсон. Сам с усам. Чемпион среди кейсов.
Ваня машинально взял конверт, из плотной, белой с сиреневыми прожилками бумаги.
Открыл – в нем лежала толстенькая пачка зеленых купюр.
Тридцать всего там было штук, дамы и господа, тридцать банковских банкнот по 1000 баксов.
- Это что, мне? - потрясся Иван. - За что?!
- За шлепок по губам, – торжественно произнес блюдешанель.
Мысли заметались в голове Рюмкина, как стайка вспугнутых пташек. Деньги ему были сильно нужны. Хоть бы на оплату коммуналки и хавку. Ежемесячно милому сыну Ванечке выдавали энную сумму (слезами политую) родители, работающие пенсионеры, библиотекари. Ему всякий раз было мучительно стыдно принимать у них свое бедное содержание. Уж тянул он его, тянул, ущемлял насущные потребности так и эдак, и все равно не хватало. К концу месяца приходилось драить лестницы в общаге или разгружать вагоны с бананами, а то раздавать рекламные листовки у метро (гаже нету прикорма).
Считал в уме рубли с копейками Ваня быстрее электронного калькулятора.
На пять килобаксов Рюмкин, питаясь череповецким шампанским, колбасой «Сервелат дорожный», бичпакетами и конфетами «Коровка», мог прожить год.
Положим, еще пять уйдет на свет и воду, одежку-обувку, на то да се.
Таким образом, доцентовских денюх в аккурат хватало, чтобы доучиться три оставшихся курса в Литерине. Инстелире. Тутти-лите.
Сочинять себе стихи, в свое полное удовольствие.
Пировать с партнерами-пантерами.
И даже кое-чего лишнего себе позволить.
На портале или же на пленэре.
Братья-литераторы!
Одно-классики!
Катулы своих Лесбий!
Верлены своих Рембо!
Патриоты и демократы, имперцы и либертены, модернисты и пост-модернисты, риторы и трансляторы, эники и беники, и просто пьяницы!
…Э-э-э, нет.
Так не бывает.
Биг-маки на деревьях не растут.
Биг-маг, он большой фокусник.
А деньги пахнут.
Блюди-шанельством.
Блудом, шакальством.
Ваня решительно вложил зеленые бумажки обратно в конверт и протянул его доценту.
- Дмитрий Федорыч, вы это заберите.
- Погоди.
- Сексотом никогда не был и не буду, - честный, отвечал Иван.
- Не получится у меня. Не способен. Сами видите. Пьющий и дурак.
Выражение рта у Мити сделалось еще более снобистским, если такое было возможно.
- И впрямь ты дурак, Иван. Не обижайся. Это я тебе комплимент сказал. Иван-Дурак – личность высокая, эпическая. Нам с тобой до него не дотянуться. Тебе судьба – до смерти оставаться просто Еремой.
- Если сейчас у вас баксы возьму?
- Если сам всё отдашь.
- Что — всё? Деньги?
- Деньги-теньге, няшки-фишки, мульки-жульки, ум-разум, кровь-любовь — ничего не пожалеешь.
Цена высока, как видишь. Впрочем, она всегда такова.
За что-нибудь стоящее (все равно, что) человек должен полностью рассчитаться.
Бери, что хочешь, заплати столько, сколько это стоит.
А иначе все обернется чертовыми черепками.
- Заберите, заберите!
Рюмкин бросил конверт на столешницу, постаравшись изобразить на лице полное презрение к пиндосским дензнакам.
- Да и кто он такой, этот Ерема, которого вы все поминаете?
- Так и знал, что ты лекцию мадам Петраковой «Повесть о Фоме и Ереме», жемчужина древнерусской словесности», прогулял. С какой-нибудь развратницей лукавой, иль дурой, тобой обманутой. И даже краткого содержания не посмотрел в Википедии.
Я – Фома, ловец слов.
Перевозчик, водогребщик, парень молодой.
Меня сам Гуторя, царский наместник, мытником Речи назначил. И серебряное весло в руки вложил.
Мое дело – поймать лексему. И доставить с одного берега на другой.
А ты – Ерема. Эксклюзив. Первоисточник. Слов горячих извергатель.
И никуда тебе от меня не деться.
Как впрочем, и мне от тебя.
- Нету такого слова, «извергатель».
- Ну, пусть будет креакл, если тебя англицизмы больше устраивают.
- А вы меня спросили? Может, я не хочу быть никаким креаклом крякнутым? Вы из ФСБ, наверно.
- Ну, почему сразу ФСБ, ЦРУ! Госдеп, масоны, кремляди, еврейское мировое правительство! Вашингтонский обком с тридцатью сребрениками! Как у вас всех, даже у поэтов, мозги промыты телевизионной пропагандой! Стыдитесь, юноша! А еще студент литинститута имени Горького.
- Да нищий я! Голь я!
- Это, кстати, вполне ноуменально,- вещал доцент, - Коль назвался Еремей, жигуленка не имей.
Ни Лады, ни Тойоты, такие твои счеты.
Ни дома на Рублевке, ни рубля в доме.
- Вот, в коммуналке поживаю. Но комнатенка на мать записана (это Иван ввернул на тот случай, если приставучего доцента заслали к нему на дом черные риэлтеры).
А что. И про Фому он тебе, и про Ерему. Так вот жилплощадь и отжимают. Сколько случаев по Москве.
Фома с фомкой.
Сфомячит не подавится.
- И даже зомбоящика у меня нет. Сами видите. Так что зря вы это, насчет пропагандонства…
- Будешь стараться – заработаешь. И на ящик, и на все остальное. Эхологос не скупится.
- Коли сам сыграю в ящик?
- Коли будешь землю рыть! Грызть!
Я вот всю жизнь рою. Нарыл кой-чего.
Фома — большая сума. Фома — полны закрома. Фома — палата ума.
А ты, Ерема, всю жизнь самоуслаждаешься.
- Не больно-то мне и сладко.
- Слова, как сперму, из себя извергаешь (он сделал обидный жест).- Вот и дальше греши художественным словоблудием.
Музыку сфер транслируй.
С небес на грешную землю.
Гуляка праздный.
…А я? А мне?- засосала под ложечкой доцента привычная Неизбывная Обида.
Нет правды на земле, но правды нет и выше. Для меня все это ясно, как простая гамма, - вдруг, с отчаяньем, окончательно решил про себя Дмитрий Вертинский.
Он решительно встал с кресла, подхватил свой чемоданчик, двинулся к двери.
Отворил ее.
Обернулся, бросил через плечо:
- Не ссы, прорвемся!
Даже по-человечески как-то прозвучало.
И вышел.
Конверт из плотной веленевой бумаги с сиреневыми прожилками остался лежать на столике.
И остался от доцента дорогой запах, нежный, но грубый.
Благовоние. Благая вонь.
О, май бэби блю.
Ну, шанель меня, шанель.
Ну, шалей!
С одной стороны, глянешь, он, вроде, блю типичное, красавчег.
А другой стороны – воен в шинели.
В одном флаконе.
Гибрид.
…В коммунальном нашем шале.
От отчаянья ошалев…
Пожалей ты меня, пожалей!
В пуховую закутай шаль…
Да вот, был Крым немой, нетвой, ничей. А стал — наш.
Не, это мы все были — ничьи. Не мои, не твои. Не мы. Немые.
А стали — наши.
- К Платон Михайлычу, к Платон Михайлычу! – донеслось до Ивана из коммунального коридора.