Гумилёв

Константин Рыжов
Поэт-путешественник, поэт-романтик Николай Степанович Гумилев родился в апреле 1886 г. в Кронштадте,  в семье старшего судового врача. В 1887 г. отец Николая вышел в отставку, и семья переехала в Царское Село. Здесь,  в местах, хранивших память о молодом Пушкине, прошли детские  годы будущего поэта. В 1900–1903 гг. он жил с семьей в Тифлисе.  Первое стихотворение Гумилева  «Я в лес бежал из городов…» было опубликовано в 1902 г. в «Тифлисском листке». По возвращении в Царское Село, Гумилев в 1903-1906 гг. обучался в Императорской Николаевской мужской гимназии, директором которой в то время был поэт Иннокентий Анненский. Неподалеку, в царскосельской Мариинской женской гимназии училась  Аня Горенко (будущая Анна Ахматова). Гумилев познакомился с ней  в конце 1903 г.

В юности определяющее влияние на формирование художественных вкусов Гумилева оказала приключенческая литература (Хаггард, Стивенсон, Жюль Верн). Позже он упивался Ницше и Киплингом. Эти увлечения хорошо чувствуются в первом, еще во многом незрелом сборнике Гумилева «Путь конквистадоров» (1905), отмеченном ультраромантическим пафосом покорения экзотических земель. Валерий Брюсов откликнулся на сборник молодого поэта достаточно суровой рецензией, но отметил в нем задатки подлинного дарования. С этого времени между ними завязалась переписка.

В 1906 г. Гумилев уехал в Париж и в течение двух лет посещал лекции в Сорбонне. В 1907 г. он сделал предложение Анне Горенко, которую страстно любил уже три года. Юная поэтесса сначала согласилась стать его женой, потом, однако, передумала и отказала. Гумилев тяжело переживал неудачу. Его стихи той поры  постоянно возвращаются к теме смерти (он и в самом деле дважды пытался покончить с собой, но, к счастью, все обошлось). Гуляя по зверинцу Парижского ботанического сада, Гумилев написал  свой первый африканский цикл, в том числе знаменитого «Жирафа»: «Сегодня, я вижу, особенно грустен твой взгляд и руки особенно тонки, колени обняв. Послушай: далеко, далеко, на озере Чад изысканный бродит жираф…» Стихотворение было обращено к Анне. Порой эта прекрасная, но холодная девушка представлялась ему совсем в другом образе: «Я подошел, и вот мгновенный, как зверь в меня вцепился страх: я встретил голову гиены на стройных девичьих плечах…»

В январе 1908 г. в Париже тиражом 300 экземпляров вышел второй сборник Гумилева «Романтические цветы». Одним из основных персонажей вошедших в них стихотворений стал Люцифер, окруженный ореолом «таинственной притягательности». Сеансы оккультизма, знакомство с парижскими химерами, попытки познать эзотерические тайны мира не прошли даром. Брюсов в «Весах» положительно оценил вторую книгу Гумилева. Еще более благожелательным был отклик Анненского в газете «Речь». Отметили сборник и некоторые  другие издания. У Гумилева появились первые поклонники. Все это говорило о начале  литературного признания. Теперь молодой поэт мог возвратиться в Россию.

В августе 1908 г. Гумилев, выполняя волю отца, поступил на юридическое отделение Петербургского университета (потом он перевелся на историко-филологический факультет). Впрочем, думал он в это время не о лекциях, а о путешествии в Африку, которое и предпринял в том же году, посетив Александрию и Каир. По возвращении Гумилев начал энергично устанавливать литературные связи. Он познакомился с Вячеславом Ивановым и стал постоянным участником его знаменитых «сред». Здесь он свел знакомство с Блоком. В университете Гумилев близко сошелся с Сергеем Городецким. В начале 1909 г. он познакомился с Максимилианом Волошиным, а тот свел его с талантливой поэтессой Елизаветой Дмитриевой. Вскоре между Дмитриевой и Гумилевым начались романтические отношения. Он даже сделал ей предложение, однако Дмитриева отказала (в это время она уже была невестой Васильева). В конце мая Дмитриева и Гумилев вдвоем гостили у Волошина в Коктебеле. (Как раз здесь Гумилев написал своих знаменитых «Капитанов»). Вскоре он узнал о любви своей подруги к Волошину и уехал. С той поры между двумя поэтами пробежала кошка.

В начале 1909 г. у Гумилева и нескольких его молодых друзей (Сергея Маковского, Михаила Кузмина, Алексея Толстого и др.) возникла идея издавать собственный искусствоведческий и литературный журнал «Аполлон». Первый номер вышел в октябре. Той же осенью Волошин и Дмитриева принялись мистифицировать главного редактора журнала Маковского, посылая ему стихи от имени испанки Черубины де Габриак. Стихи (их на самом деле писала Дмитриева) были действительно хороши. Столичные литераторы, заинтригованные таинственностью всей этой истории, старались побольше разузнать о  талантливой поэтессе. В ноябре, когда мистификация раскрылась, Гумилев очень резко отозвался о Дмитриевой. Она обо всем рассказала Волошину. 19 ноября тот прилюдно дал сопернику пощечину. Гумилев немедленно вызвал Волошина на дуэль, которая состоялась через три дня  на печально знаменитой Черной речке. Секундантом Гумилева был Михаил Кузмин, секундантом Волошина – граф Алексей Толстой. Поэты обменялись выстрелами и оба промахнулись. (Позже Алексей Толстой признался, что в пистолеты была насыпана двойная порция пороха; сильная отдача значительно уменьшала точность попадания).  Никто в результате не пострадал, но вражда между Гумилевым и Волошиным сохранялась потом до самой смерти. 

Через несколько дней после дуэли Гумилев уехал в свое второе Африканское путешествие. По дороге, остановившись в Киеве, он вновь сделал предложение Анне Горенко. На этот раз она его приняла. Из Одессы Гумилев поплывет в Варну, оттуда через Стамбул, Каир, Порт-Саид – в Джибути. Далее верхом на муле по караванной тропе он добрался до Харэра и Аддис-Абебы. Путешествие было непродолжительным, и в феврале 1910 г. Гумилев уже вернулся в Россию. В апреле вышел его третий сборник «Жемчуга». А 25 апреля в сельской церкви Никольской слободки близ Киева состоялось венчание Гумилева и Анны Горенко. Свадьба была очень скромной, из родни жениха и невесты никто не присутствовал. Можно понять, что чувствовал Гумилев, так упорно добивавшийся любви  этой неординарной женщины. Для Ахматовой все обстояло намного прозаичнее. Как вспоминала потом ее ближайшая подруга Валерия Тюльпанова, немалую роль в том, что Ахматова в конце концов согласилась на брак с Гумилевым, сыграла «скука и отдаление от привычки к Петербургу и поэтическому окружению, внутреннее сознание необходимости смены жизни, отсутствие более значительной любви, обыкновенная отзывчивость очень молодой женской души на сильное настойчивое мужское чувство…»

Из Киева молодые отправились в Париж. Судя по поздним полупризнаниям, их медовый месяц не был безоблачным. Интересы супругов во многом не совпадали. Ахматова частенько скучала, а Гумилев в одном из стихотворений, обращенных к жене, сетует: «Нет тебя тревожней и капризней…» Как-то во время одинокой прогулки Ахматова познакомилась с гениальным, но не признанным художником Модильяни. Едва молодые вернулись в Петербург, Гумилев собрался в новое путешествие: Африка властно звала его к себе. 1 октября он был уже в Стамбуле; через Каир, Бейрут, Порт-Саид и Джибути добрался до  Аддис-Абебе, где провел четыре месяца, вращаясь в высшем абиссинском обществе при дворе негуса. В январе 1911 г. он пустился в обратный путь, и в конце марта прибыл в Царское Село.

В мае 1911 г., рассорившись с мужем, Ахматова одна уехала в Париж и вернулась назад лишь через три месяца. Все это время она прожила с Модильяни.  (Памятником их близости остались рисунки художника, на которых жена Гумилева изображена обнаженной). Известно, что поэт не сделал Ахматовой ни единого упрека, хотя о многом догадывался. Он вел себя подчеркнуто вежливо, но от былой юношеской страстной любви не осталось и следа. Весной 1912 г. супруги совершили путешествие в Италию, а в сентябре 1912 г. у Гумилевых родился сын Лев. Позже Ахматова вспоминала: «Скоро после рождения Левы мы молча дали друг другу полную свободу и перестали интересоваться  интимной стороной жизни друг друга».

Гумилев с головой ушел в литературную жизнь, в которой как раз в это время назревали важные перемены. Эпоха символизма подходила к концу. В апреле 1911 г. Гумилев читал в кругу друзей свою новую поэму «Блудный сын». Именно ей суждено было стать первым значимым произведением нового литературного направления, известного позже, как акмеизм. Глава символистов Вячеслав Иванов выступил с резкой критикой поэмы. Это обстоятельство, как считают, и послужило толчком к расколу. Осенью 1911 г. сложился новый творческий союз «Цех поэтов».  Гумилев стал его руководителем, или, как он сам себя именовал «синдиком». (В марте 1912 г. в издательстве  «Цеха» вышла первая книга Ахматовой «Вечер»; чуть позже, в апреле, в издательстве «Альциона» был напечатан четвертый сборник Гумилева «Живое небо»). В конце 1912 г. вместе с Городецким, Мандельштамом, Ахматовой, Нарбутом и Зенкевичем Гумилев объявил об организационном оформлении нового литературного направления, оппозиционного символизму и получившего название акмеизма (от греческого слова ;;;; — высшая точка, апогей, расцвет). Позже к акмеизму примкнули Адамович и Георгий Иванов. В № 1 «Аполлона» за 1913 г. в качестве одного из двух манифестов нового направления была опубликована статья Гумилева «Наследие символизма и акмеизм». Наиболее явной чертой акмеизма по сравнению с символизмом стал отказ от мистического восприятия и мистического углубления явлений жизни. Акмеисты провозглашали ясность, бесстрастность и четкость поэзии, недопущение ни излишних слов, ни излишней откровенности в лирических переживаниях. Манифест новой поэтической школы породил много шума. Классики символизма Брюсов и Блок отнеслись к нему резко отрицательно.

В апреле 1913 г. Гумилев отправился в свое четвертое африканское путешествие, на этот раз по командировке Музея антропологии и этнографии Академии  наук. Из Харэра экспедиция Гумилева двинулась на юг по саванне через территорию населенную сомалийскими племенами, и добралась до Гинира. В Царское Село поэт вернулся только в сентябре. В Россию он привез большое количество предметов быта харари, сомалийцев, галлассов и абиссинцев. Все они пополнили коллекцию антропологического музея.

В 1914 г., с началом Первой мировой войны, Гумилев  поступил добровольцем в лейб-гвардии Уланский полк и был направлен в действующую армию. Уже в октябре он принял боевое крещение, сражаясь с немцами в Литве. В ноябре полк был переброшен в Южную Польшу, где постоянно участвовал в боевых столкновениях. В декабре Гумилев получил первый Георгиевский крест за храбрость и был произведен в унтер-офицеры. Зимой 1915 г. его полк вновь оказался в Литве, где Гумилев участвовал во многих боях с немцами. Весной уланов перебросили на Волынь против австрийцев. В сентябре Гумилева командировали в школу прапорщиков. Приехав в Петроград, он быстро подготовил к изданию пятый сборник «Колчан», в который включил свои военные стихи.  (Так же как и многие его современники, Гумилев воспевал войну, героизируя ее как освободительную, народную). Книга вышла в декабре 1915 г. В том же месяце поэт получил свой второй Георгиевский крест.

В марте 1916 г. Гумилев был произведен в прапорщики и переведен в 5-й гусарский полк. В августе он прибыл в Петроград, где должен был  в Николаевском училище держать экзамены на офицера. Но экзамены он не сдал и в конце октября возвратился на фронт. В ноябре гусары были отправлены к берегам Двины. Новый 1917 год Гумилев встретил в окопах. Это была уже совсем другая война, непохожая на ту, что он воспел в своих ранних военных стихах. Бесконечные окопные сидения, вши, грязь, холод, жестокие артиллерийские обстрелы убили всякую романтику. Гумилев стал тяготиться военной службой. С января – он находился в тылу, занимаясь заготовкой сена на станции Окуловка.

В мае 1917 г., наблюдая полный развал русской армии, которая быстро разложилась после Февральской революции, Гумилев решил отправиться на Салоникский фронт в Грецию. В июне он прибыл в Лондон. Пробыв здесь некоторое время, Гумилев приобрел знакомства в литературной среде (так он был представлен Олдосу Хаксли и Честертону; оба упомянули его потом в своих воспоминаниях). В июле Гумилев добрался до Парижа. Тут он встретился со своими Петербургскими друзьями – художниками Ларионовым и Гончаровой, которые устроили ему радушный прием.

Благодаря их хлопотам поэт был назначен адъютантом Евгения Раппа – комиссара Временного правительства при русских войсках во Франции. Таким образом, поездка в Грецию не состоялась. Уже в новой должности Гумилев участвовал в подавлении мятежа русских солдат в военном лагере Ла-Куртин. Он продолжал исполнять свои обязанности до конца 1917 г., когда все структуры Временного правительства заграницей были окончательно ликвидированы. Гумилев лелеял надежду попасть на Месопотамский фронт и даже отправился с этой целью в Англию, но из-за недостатка денег его план не осуществился. В апреле 1918 г. он вернулся в Советскую Россию.

Едва Гумилев приехал в Петроград, Ахматова потребовала у него развода. Гумилев согласился. Еще в мае 1916 г. он познакомился с молодой поэтессой Анной Энгельгардт, которая работала в госпитале сестрой милосердия. В августе 1918 г. она стала его второй женой. В сентябре того же года Гумилев (вместе с Блоком) вошел в редакционную коллегию созданного Горьким издательства «Всемирная литература» (для этого издательства Гумилев потом очень много работал как переводчик). Одновременно он пошел работать во вновь созданный Институт живого слова, где вел курс теории и истории поэзии. В июле 1918 г. был опубликован шестой сборник Гумилева «Костер», куда вошли стихотворения его парижского и лондонского альбомов. В 1921 г. вышел последний сборник Гумилева «Огненный столп». (В том же году в Севастополе очень небольшим тиражом был напечатан сборник «Шатер», в который  Гумилев включил свои новые «африканские» стихи).

В ночь с 3 на 4 августа 1921 г. Гумилев был неожиданно арестован. Его обвинили в том, что он имел контакты с так называемой «Петроградской боевой организацией», готовившей, по версии ВЧК, контрреволюционный заговор. (Впрочем, как считают некоторые историки, никакой ПБО на самом деле не существовало, и все это дело от начала до конца было инспирировано самой ВЧК). Всего было арестовано более 800 человек. Большинство из них к заговору никакого отношения не имели. Конкретно Гумилева обвинили в том, что в дни Кронштадтского мятежа он обещал одному из членов ПБО помощь в составлении стихотворных прокламаций и в организации группы из бывших офицеров. На технические нужды ему были выделены деньги.  Но вскоре Кронштадт пал. Никаких прокламаций Гумилев не писал и никаких отношений с членами ПБО больше не имел. Тем не менее, президиум Петроградской губернской ЧК 24 августа приговорил Гумилева к высшей мере наказания. 25 августа все осужденные на смерть  (51 человек) были расстреляны. В 1991 г. поэта посмертно реабилитировали.
 
****

Жираф
Сегодня, я вижу, особенно грустен твой взгляд
И руки особенно тонки, колени обняв.
Послушай: далёко, далёко, на озере Чад
Изысканный бродит жираф.

Ему грациозная стройность и нега дана,
И шкуру его украшает волшебный узор,
С которым равняться осмелится только луна,
Дробясь и качаясь на влаге широких озер.

Вдали он подобен цветным парусам корабля,
И бег его плавен, как радостный птичий полет.
Я знаю, что много чудесного видит земля,
Когда на закате он прячется в мраморный грот.

Я знаю веселые сказки таинственных стран
Про черную деву, про страсть молодого вождя,
Но ты слишком долго вдыхала тяжелый туман,
Ты верить не хочешь во что-нибудь, кроме дождя.

И как я тебе расскажу про тропический сад,
Про стройные пальмы, про запах немыслимых трав..
Ты плачешь? Послушай... далёко, на озере Чад
Изысканный бродит жираф.

****

Она
Я знаю женщину: молчанье,
Усталость горькая от слов,
Живет в таинственном мерцанье
Ее расширенных зрачков.

Ее душа открыта жадно
Лишь медной музыке стиха,
Пред жизнью, дольней и отрадной,
Высокомерна и глуха.

Неслышный и неторопливый,
Так странно плавен шаг ее,
Назвать нельзя ее красивой,
Но в ней всё счастие мое.

Когда я жажду своеволий
И смел и горд — я к ней иду
Учиться мудрой сладкой боли
В ее истоме и бреду.

Она светла в часы томлений
И держит молнии в руке,
И четки сны ее, как тени
На райском огненном песке.

****

На полярных морях и на южных,
По изгибам зеленых зыбей,
Меж базальтовых скал и жемчужных
Шелестят паруса кораблей.

Быстрокрылых ведут капитаны —
Открыватели новых земель,
Для кого не страшны ураганы,
Кто изведал мальстремы и мель.

Чья не пылью затерянных хартий —
Солью моря пропитана грудь,
Кто иглой на разорванной карте
Отмечает свой дерзостный путь

И, взойдя на трепещущий мостик,
Вспоминает покинутый порт,
Отряхая ударами трости
Клочья пены с высоких ботфорт,

Или, бунт на борту обнаружив,
Из-за пояса рвет пистолет,
Так что сыпется золото с кружев,
С розоватых брабантских манжет.

Пусть безумствует море и хлещет,
Гребни волн поднялись в небеса —
Ни один пред грозой не трепещет,
Ни один не свернет паруса.

Разве трусам даны эти руки,
Этот острый, уверенный взгляд,
Что умеет на вражьи фелуки
Неожиданно бросить фрегат,

Меткой пулей, острогой железной
Настигать исполинских китов
И приметить в ночи многозвездной
Охранительный свет маяков?

****

Завещание
Очарован соблазнами жизни,
Не хочу я растаять во мгле,
Не хочу я вернуться к отчизне,
К усыпляющей, мертвой земле.

Пусть высоко на розовой влаге
Вечереющих горных озер
Молодые и строгие маги
Кипарисовый сложат костер

И покорно, склоняясь, положат
На него мой закутанный труп,
Чтоб смотрел я с последнего ложа
С затаенной усмешкою губ.

И когда заревое чуть тронет
Темным золотом мраморный мол,
Пусть задумчивый факел уронит
Благовонье пылающих смол.

И свирель тишину опечалит,
И серебряный гонг заревет
В час, когда задрожит и отчалит
Огневеющий траурный плот.

Словно демон в лесу волхвований,
Снова вспыхнет мое бытие,
От мучительных красных лобзаний
Зашевелится тело мое.

И пока к пустоте или раю
Необорный не бросит меня,
Я еще один раз отпылаю
Упоительной жизнью огня.

****
Озеро Чад
            На таинственном озере Чад
            Посреди вековых баобабов
            Вырезные фелуки стремят
            На заре величавых арабов.
            По лесистым его берегам
            И в горах, у зеленых подножий,
            Поклоняются странным богам
            Девы-жрицы с эбеновой кожей…

***
Выбор
Созидающий башню сорвется,
Будет страшен стремительный лет,
И на дне мирового колодца
Он безумье свое проклянет.

Разрушающий будет раздавлен,
Опрокинут обломками плит,
И, всевидящим богом оставлен,
Он о муке своей возопит.

А ушедший в ночные пещеры,
Или к заводям тихой реки
Повстречает свирепой пантерой
Наводящие ужас зрачки.

Не избегнешь ты доли кровавой,
Что земным предназначила твердь.
Но, молчи! Несравненное право
Самому выбирать свою смерть.

****

Отравленный
«Ты совсем, ты совсем снеговая,
Как ты странно и страшно бледна!
Почему ты дрожишь, подавая
Мне стакан золотого вина?»

Отвернулась печальной и гибкой...
Что я знаю, то знаю давно,
Но я выпью, и выпью с улыбкой,
Всё налитое ею вино.

А потом, когда свечи потушат
И кошмары придут на постель,
Те кошмары, что медленно душат,
Я смертельный почувствую хмель...

И приду к ней, скажу. «Дорогая,
Видел я удивительный сон.
Ах, мне снилась равнина без края
И совсем золотой небосклон.

Знай, я больше не буду жестоким,
Будь счастливой, с кем хочешь, хоть с ним,
Я уеду далеким, далеким,
Я не буду печальным и злым.

Мне из рая, прохладного рая,
Видны белые отсветы дня...
И мне сладко — не плачь, дорогая, —
Знать, что ты отравила меня».

****

Китайская девушка
Голубая беседка
Посредине реки,
Как плетеная клетка,
Где живут мотыльки.

И из этой беседки
Я смотрю на зарю,
Как качаются ветки…
Как скользят челноки…

У меня же в темнице
Куст фарфоровых роз,
Металлической птицы
Блещет золотом хвост.

И, не веря в приманки,
Я пишу на шелку
Безмятежные танки
Про любовь и тоску…

***

В моих садах — цветы, в твоих — печаль.
Приди ко мне, прекрасною печалью
Заворожи, как дымчатой вуалью,
Моих садов мучительную даль.

Ты — лепесток иранских белых роз.
Войди сюда, в сады моих томлений,
Чтоб не было порывистых движений,
Чтоб музыка была пластичных поз,

Чтоб пронеслось с уступа на уступ
Задумчивое имя Беатриче
И чтоб не хор менад, а хор девичий
Пел красоту твоих печальных губ.

****

Ты помнишь дворец великанов,
В бассейне серебряных рыб,
Аллеи высоких платанов
И башни из каменных глыб?

Как конь золотистый у башен,
Играя, вставал на дыбы
И белый чепрак был украшен
Узорами тонкой резьбы?

Ты помнишь, у облачных впадин
С тобою нашли мы карниз,
Где звезды, как горсть виноградин,
Стремительно падали вниз?

Теперь, о скажи, не бледнея,
Теперь мы с тобою не те,
Быть может, сильней и смелее,
Но только чужие мечте.

У нас как точеные руки,
Красивы у нас имена,
Но мертвой, томительной скуке
Душа навсегда отдана.

И мы до сих пор не забыли,
Хоть нам и дано забывать,
То время, когда мы любили,
Когда мы умели летать.

****

Иногда я бываю печален,
Я забытый, покинутый бог,
Созидающий, в груде развалин
Старых храмов, грядущий чертог.

Трудно храмы воздвигнуть из пепла,
И бескровные шепчут уста,
Не навек-ли сгорела, ослепла
Вековая, Святая Мечта.

И тогда надо мною, неясно,
Где-то там в высоте голубой,
Чей-то голос порывисто-страстный
Говорит о борьбе мировой.

"Брат усталый и бледный, трудися!
Принеси себя в жертву земле,
Если хочешь, чтоб горные выси
Загорелись в полуночной мгле.

Если хочешь ты яркие дали
Развернуть пред больными людьми,
Дни безмолвной и жгучей печали
В свое мощное сердце возьми.

Жертвой будь голубой, предрассветной.
В темных безднах беззвучно сгори…
…И ты будешь Звездою Обетной,
Возвещающей близость зари".

ГУМИЛЕВ В ВОСПОМИНАНИЯХ СОВРЕМЕННИКОВ

****
Вячеслав любил шуточные поединки, стравляя меня с Гумилевым,
являвшимся в час, ночевать (не поспел в свое Царское), в черном, изысканном
фраке, с цилиндром, в перчатке; сидел, точно палка, с надменным, чуть-чуть
ироническим, но добродушным лицом; и парировал видом наскоки Иванова.
 Мы распивали вино.
 Вячеслав раз, помигивая, предложил сочинить Гумилеву платформу: "Вы вот
нападаете на символистов, а собственной твердой позиции нет! Ну, Борис,
Николаю Степановичу сочини-ка позицию..." С шутки начав, предложил Гумилеву
я создать "адамизм"; и пародийно стал развивать сочиняемую мной позицию; а
Вячеслав, подхвативши, расписывал; выскочило откуда-то мимолетное слово
"акмэ", острие: "Вы, Адамы, должны быть заостренными". Гумилев, не теряя
бесстрастья, сказал, положив нога на ногу:
 - "Вот и прекрасно: вы мне сочинили позицию - против себя: покажу уже
вам "акмеизм"!"
 Так он стал акмеистом; и так начинался с игры разговор о конце
символизма.

 (А. Белый)

Он был удивительно молод душой, а может быть и умом. Он всегда мне казался ребенком. Было что-то ребяческое в его под машинку стриженой голове, в его выправке, скореe гимназической, чем военной. То же ребячество прорывалось в его увлечении Африкой, войной, наконец - в напускной важности, которая так меня удивила при первой встрече и которая вдруг сползала, куда-то улетучивалась, пока он не спохватывался и не натягивал ее на себя сызнова. Изображать взрослого ему нравилось, как всем детям. Он любил играть в ,,мэтра", в литературное на­чальство своих "гумилят", то есть маленьких поэтов и поэтесс, его окружавших. Поэтическая детвора его очень любила. Иногда, после лекций о поэтике, он играл с нею в жмурки - в самом буквальном, а не в переносном смысле слова. Я раза два это видел. Гумилев был тогда похож на славного пятиклассника, который разыгрался с приготовишками. Было забавно видеть, как через полчаса после этого он, играя в большого, степенно беседовал с А. Ф. Кони - и Кони весьма уступал ему в важности обращения.

(Ходасевич)

***
И непонятно, почему Гумилев так раздражается, когда
говорят о его жене как о поэтессе?
 А Гумилев действительно раздражается. Он тоже смотрит на ее стихи как
на причуду "жены поэта". И причуда эта ему не по вкусу. Когда их хвалят -
насмешливо улыбается. - Вам нравится? Очень рад. Моя жена и по канве
прелестно вышивает.

***
В Царском Селе у Гумилевых дом. Снаружи такой же, как и большинство
царскосельских особняков. Два этажа, обсыпающаяся штукатурка, дикий виноград
на стене. Но внутри - тепло, просторно, удобно. Старый паркет поскрипывает,
в стеклянной столовой розовеют большие кусты азалий, печи жарко натоплены.
Библиотека в широких диванах, книжные полки до потолка... Комнат много,
какие-то все кабинетики с горой мягких подушек, неярко освещенные, пахнущие
невыветриваемым запахом книг, старых стен, духов, пыли...
 Тишину вдруг прорезает пронзительный крик. Это горбоносый какаду злится
в своей клетке.

****
Внешность Гумилева меня поразила. Он был похож на медленно и важно
двигающегося манекена. Я сразу заметил его большой, точно вырезанный из
картона нос, его голову, стриженную под машинку, его холодные косые глаза
без бровей. Одет Гумилев был тоже странно: в черный длиннополый сюртук и
оранжевый галстук. Нас познакомили. Несколько любезно-незначительных слов о
моих стихах, и я сразу почувствовал к нему преувеличенное почтение,
граничившее со страхом. Только через несколько лет тесной дружбы это чувство
(я не был исключением - Гумилев внушал его всем окружающим) окончательно
исчезло.
 Внешность Гумилева тогда показалась мне странной до уродства. Он
действительно был очень некрасив. Но у него были прекрасные руки и редкая по
очарованию улыбка.

***
Гумилев вставал поздно, слонялся полуодетый по комнатам, читал то
Блэка, то "Мир приключений", присаживался к столу, начинал стихи, доедал
купленные вчера сладости.
 - Это и есть самая приятная жизнь, - говорил он.
 - Приятнее, чем путешествовать по Африке?
 - Путешествовать по Африке отвратительно. Жара. Негры не хотят
слушаться, падают на землю и кричат: "Калас!" (дальше не иду). Надо их
поднимать плеткой. Злишься так, что сводит челюсти. Я вообще не люблю юга.
Только на севере европеец может быть счастлив. Чем ближе к экватору, тем
сильнее тоска.

***
Гумилев очень любил соблюдать обрядности и обычаи. Вряд ли он был
церковно верующим человеком - скорее суеверным. Но он перед каждой церковью
"ломал шапку", аккуратно причащался и говел. При встрече со священником
подходил под благословение.
 То же было и с соблюдением правил джентльменства, вежливости,
дворянских традиций. Гумилев всегда защищал слабого против сильного, был
почтительно любезен со стариками, оберегал честь женщин.
 Он был очень гостеприимным хозяином.
***
Гумилев говорил, что для поэта быть влюбленным есть профессиональная
необходимость. Сам он постоянно влюблялся - направо и налево. Он называл
это поисками "Прекрасной Дамы". Но была у него и более простая формула на
этот счет: "Бей ворону, бей синицу, попадешь на ясного сокола". "Донжуанский
список" Гумилева занял бы несколько страниц.
 Своими успехами он очень гордился. "Я не красив, но я знаю секрет,
перед которым женщины не могут устоять". - Какой же? - Я овладеваю их
воображением - рассказываю про войну и читаю стихи. Они любят поэзию и
подвиги больше всего на свете. И еще никогда не надо теряться или показывать
слабость. Я говорю: дорогая, весь "Костер" написан для вас. "Но, Николай
Степанович, - мы еще не были знакомы, когда вышел „Костер"". -
Дорогая, это ничего не значит - я вас предчувствовал...
 - А показывать слабость, стреляться - нет ничего хуже. Я перерезал
себе вены и чуть не умер, a NN, в которую я был влюблен, только смеялась.


 (Г. Иванов)

***
У Гумилева была необыкновенная память. Он наизусть знал огромное число стихотворений – и своих, и чужих.
 
(К. Чуковский)

***
Я впервые увидел Гумилева в Куоккале, у нас в саду, летом 1916 г., в одно из воскресений. Он тогда был мало знаком с моими родителями и приехал в черной визитке, в крахмальном воротнике, подпиравшем щеки. Стояла жара, гости пили чай в саду под елкой, и было жутко и жалко смотреть на тощего прямого человека в черном с задранной неповорачивающейся головой. Он был похож на того копченого сига, надетого на торчавшую изо рта палочку, которым моя мама неизменно угощала наших воскресных гостей. Такой он был всегда – прямой, надменный, выспренный, с уродливым черепом, вытянутым вверх, как огурец, с самоуверенным скрипучим голосом и неуверенными, добрыми, слегка косыми глазами. Он вещал, а не говорил и, хотя имел склонность порою тяжеловесно и сложно пошутить, был полностью лишен юмора.
Он был галломан и ставил французскую поэзию несравненно выше русской. Кроме того, теория о двух культурах, романской и германской, помогала ему в борьбе с влиянием Блока, которого он объявлял проводником германской культуры.
У Николая Степановича была прекрасная черта, – он постоянно внушал всем окружающим, что поэзия – самое главное и самое почетное из всех человеческих дел, а звание поэта выше всех остальных человеческих званий.

***
На семинаре он постоянно твердил имена Ронсара, Франсуа Вийона, Расина, Андре Шенье, Теофиля Готье, Леконта де Лиля, Эредиа, Бодлера, Рембо, Маллармэ, Аполлинера. Казалось, самый звук этих имен доставлял ему наслаждение. Из русских классиков он признавал только Державина, Пушкина, Баратынского и Тютчева. Ко всем остальным относился презрительно, даже к Лермонтову. Жуковского, А. К. Толстого и Некрасова терпеть не мог. Фет и Полонский в его устах были пренебрежительные клички. Надсона он считал самым плохим поэтом в мире.
Из русских поэтов XX века он полностью принимал одного только Иннокентия Анненского и всегда ставил его на самое первое место. К Валерию Брюсову – несомненному своему учителю – он относился как к явлению почтенному, но смешноватому, устаревшему, вышедшему из моды. Ценил он отчасти и Сологуба, но обвинял его в неточном употреблении слов. Бунина он не признавал поэтом, Бальмонта и Северянина презирал. К Маяковскому относился, разумеется, совершенно враждебно, и из футуристов с некоторым уважением говорил только о Хлебникове.
Прозы он не любил никакой и всю ее считал как бы чем-то низшим в отношении поэзии, – так сказать, недоделанной поэзией. Русской же прозы он особенно терпеть не мог. Имен Льва Толстого и Чехова он не произносил никогда, о Тургеневе говорил с гадливостью, как о Надсоне. С некоторым уважением отзывался он только об «Огненном ангеле» Брюсова и повестях Сергея Ауслендера. Само собой разумеется, что всю прозу Горького он считал находящейся вне литературы. А стихи Горького очень его смешили. Помню, он не раз говорил нам на семинаре, что самая плохая строчка во всей мировой поэзии – строчка Горького из «Песни о соколе», состоящая только из односложных слов: Уж влез и лег там.

 (Н. Чуковский)


***
Николай Гумилев – тонок, строен, в элегантной одежде с высокими воротниками, причесан на пробор очень тщательно. Но лицо его благообразием не отличалось: бесформенно мягкий нос, толстоватые бледные губы и немного косящий взгляд, продолговатая, вытянутая вверх голова с непомерно высоким плоским лбом. Все в нем особенное и особенно некрасивое. Говорит чуть нараспев, нетвердо выговаривая «р» и «л».

 (Волошин)

Гумилев никогда не позировал. Не носил байроновских воротников с открытой шеей и блузы без пояса, что любил иногда даже Александр Блок, который мог бы обойтись без этого кокетства. Гумилев держал себя просто. Он не был красив, немножко косил, и это придавало его взгляду какую-то особую сторожкость дикой птицы. Он точно боялся, что сейчас кто-то его спугнет. С ним можно было хорошо и просто разговаривать. Никогда не держал себя мэтром.

(Тэффи)

***
«Муж и жена пишут стихи – это смешно, – говорил Гумилев Ахматовой, – у тебя столько талантов. Ты не могла бы заняться каким-нибудь другим видом искусства? Например, балетом…» Позднее Гумилев признал в Ахматовой поэта. Но было уже поздно.
От Ахматовой Гумилев требовал поклонения себе и покорности, не допуская мысли, что она существо самостоятельное и равноправное. Любил ее, но не сумел понять. Она была мнительно-горда и умна, умнее его; не смешивала личной жизни с поэтическим бредом. При внешней хрупкости была сильна волей, здравым смыслом и трудолюбием. Коса нашла на камень…

 (С. Маковский)

***
Юноша был тонок, строен, в элегантном университетском сюртуке, с очень высоким, темносиним воротником {тогдашняя мода), и причесан на пробор тщательно. Но лицо его благообразием не отличалось: безформенно-мягкий нос, толстоватые бледные губы и немного косящий взгляд (белые точеные руки я заметил не сразу). Портил его и недостаток речи: Николай Степанович плохо произносил некоторые буквы, как-то особенно заметно шепелявил, вместо «вчера» выходило у него — «вцерла». В следующий раз он принес мне свой сборник (а я дал ему в обмен только что вышедший второй томик моих «Страниц художественной критики»). Стихотворения показались мне довольно слабыми даже для ранней книжки.

(С. Маковский)

***
Гумилев верил в свою миссию реформатора, в нем ощущалась не только талантливость, но свежесть какой-то своей поэтической правды. Стихи были всей его жизнью. Никогда не встречал я поэта до такой степени «стихомана». «Впечатления бытия» он ощущал постолько, нисколько они воплощались в метрические строки. Над этими строками (заботясь о новизне рифмы и неожиданной яркости эпитета) он привык работать упорно с отроческих лет. В связи отчасти с этим стихотворным фанатизмом, была известная ограниченность его мышления, прямолинейная подчас наивность суждений. Чеканные, красочно-звучные слова были для него духовным мерилом. При этом — неистовое самолюбие! Он никогда не пояснял своих мыслей, а «изрекал» их и спорил как будто для того лишь, чтобы озадачить собеседника. Вообще было много детски-заносчивого, много какого-то мальчишеского озорства в его словесных «дерзаниях» (в критической прозе, в статьях, это проявлялось куда меньше, несмотря на капризную остроту его литературных заметок). Все это вызывало несколько ироническое отношение к Гумилеву со стороны его товарищей по перу. Многие попросту считали его «неумным» ... Особенно протестовал Вячеслав Иванов, авторитет для аполлоновцев непререкаемый. Сколько раз корил он меня за слабость к Николаю Степановичу! Удивлялся, как мог я поручить ему «Письма о русской поэзии», иначе говоря — дать возможность вести в журнале «свою линию». «Ведь он глуп, — говорил Вячеслав Иванов, — да и плохо образован, даже университета окончить не мог, языков не знает, мало начитан» .. .
В этом, несомненно, была правда . . . Гумилев любил книгу, и мысли его большею частью были книжные, но точными знаниями он не обладал ни в какой области, а язык знал только один — русский, да и то с запинкой (писал не без орфографических ошибок, не умел расставлять знаков препинания, приносил стихи и говорил: «а запятые расставьте сами!»). По французски кое-как понимал, но в своих переводах французов (напр., Теофиля Готье) поражал иногда невероятными лапсусами. Помню, принес он как-то один из своих переводов. Предпоследнюю строку в стихотворении Готье «Ьа mansarde» (где сказано о старухе у окна — «devant Minet, qu’elle chapitre), он перевел: «Читала из Четьи-Минеи»... Так и было опубликовано, за что переводчика жестоко высмеял Андрей Левинсон в «Речи» (Об этой «стреле» Левинсона напомнил мне, в письме о моей характеристике Гумилева, подтверждая мое мнение о его малообразованности — Георгий Иванов).

(С. Маковский)

***
Мне кажется неверным сложившееся мнение о его поэзии, да и о нем самом (разве личность и творчество поэта не неразделимы?). Сложилось оно ни на основании того, чем он был, а — чем быть хотел. О поэте надо судить по его глубине, по самой внутренней его сути, а не по его литературной позе...

Этим героическим его образом и до «Октября» заслонялся Гумилев-лирик, мечтатель по сущности своей романтически-скорбный (несмотря на словесные бубны и кимвалы), всю жизнь не принимавший жизнь такой, какая она есть, убегавший от нее в прошлое, в великолепие дальних веков, в пустынную Африку, в волшебство рыцарских времен и в мечты о Востоке «Тысячи и одной ночи». Наперекор пиитическому унынию большинства русских поэтов, Гумилев хотел видеть себя «рыцарем счастья». Так и озаглавлено одно из предсмертных его стихотворений (в «Неизданном Гумилеве» Чеховского издательства): Как в этом мире дышится легко! Скажите мне, кто жизнью недоволен. Скажите, кто вздыхает глубоко, Я каждого счастливым сделать волен. Пусть он придет! Я должен рассказать, Я должен рассказать опять и снова, Как сладко жить, как сладко побеждать Моря и девушек, врагов и слово. И если все-таки он не поймет, Мою прекрасную не примет веру И будет жаловаться в свой черед На мировую скорбь, на боль — к барьеру! Таким счастливым «бретером» и увидело его большинство критиков.

***
Было, слов нет, много напускного в его повелительной мужественности, в героической патетике «Жемчугов» и «Шатра», в его отрицании метафизических глубин и «туманной мглы германских лесов». Гумилевская Дева-птица родилась все-таки в мифической Броселианде... Были для него лишь известного рода самозащитой гимны телесной мощи, бесстрашной борьбе с людьми и стихиями, и радостной отваге. На самом деле, физически слабый и предчувствовавший раннюю смерть поэт, с отрочества падкий на волшебства Денницы, но с совестью религиозной, оглядывающейся на Христа, поэт с упорной волей, но жалостливый и нежный, как Мерлин из Броселианды, — мечтал об одном, о вечном союзе со своей Вивианой. . .

***
Помню, он был одержим впечатлениями от Сахары и подтропического леса и с мальчишеской гордостью показывал свои «трофеи» — вывезенные из «колдовской» страны Абиссинии слоновые клыки, пятнистые шкуры гепардов и картины-иконы на кустарных тканях, напоминающие большеголовые романские примитивы. Только и говорил об опасных охотах, о чернокожих колдунах и о созвездиях южного неба — там, в Африке, доисторической родине человечества, что висит «исполинской грушей» «на дереве древнем Евразии, где . . . Солнце на глади воздушных зеркал Пишет кистью лучистой миражи... Но житейской действительности никакими миражами не заменить, когда «дома» молодая жена тоскует в одиночестве, да еще такая «особенная», как Ахматова... Нелегко поэту примирять поэтическое «своеволие», жажду новых и новых впечатлений, с семейной оседлостью и с любовью, которая тоже, по-видимому, была нужна ему, как воздух... С этой задачей Гумилев не справился, он переоценил свои силы и недооценил женщины, умевшей прощать, но не менее гордой и своевольной, чем он. Отстаивая свою «свободу», он на целый день уезжал из Царского, где-то пропадал до поздней ночи и даже не утаивал своих «побед»... Ахматова страдала глубоко.

***
Еще известнее он как теоретик поэзии, анти-символист, создатель новой литературной школы, учивший молодых наших пиитов писать стихи, ментор «Цеха поэтов». Новизна его с этой точки зрения даже преувеличена. На самом деле, отталкиваясь от символизма, свою поэтику Гумилев не определял положительными признаками, его «акмеизм» сводится к указаниям на то, чего по его мнению не надо допускать в поэзии, т. е. определяется отрицательно. Во всяком случае, самый термин — небезусловен: «акмэ» (с греческого ,вершина’, предельное заострение’) по существу — не путь к школьной новизне; ведь слово всегда должно, в идеале, достигать наивысшей выразительности, в любой поэзии.

***
В какой-то из своих статей (помнится, об Эмиле Верхарне) Георгий Чулков говорит: «Понять поэта значит разгадать его любовь. О совершенстве мастера мы судим по многим признакам, но о значительности его только по одному: любовь, страсть или влюбленность художника предопределяет высоту и глубину его поэтического дара». С этой точки зрения Гумилев — несомненнейший из поэтов нашего века: его сущность — любовь к поэзии, к женщине, к миру, к родине. Он не был мыслителем, не обладал умом, проникающим в глуби стоящих перед человечеством вопросов. Да и жизненный путь свой кончил он действительно слишком рано, никак не принадлежа к гениальным скороспелкам, как Лермонтов, например (с которым, однако, у него много общего — и гордыня,  и любовная мука, и порывание к небу, и предчувствие ранней смерти). Как стихотворец он не был одарен сверх меры.

(С. Маковский)

Модернизм и постмодернизм  http://proza.ru/2010/11/27/375