Круговерть Глава 74

Алексей Струмила
     Фрося с увлечением, если не сказать с одержимостью, поменяла образ жизни и подчинила себя тому строю жизни, который устраивал себе Андрей. После разговоров с ним ей действительно стало представляться, что люди в своем развитии сбились с верного пути и идут не туда и делают что-то не то, так убедительно он отрицал достижения прогресса и так наглядно рисовал ей губительные последствия техногенной цивилизации. В этом Андрей преуспел, он убедил Фросю, что мы все живём не так. В какой-то момент ей даже стало представляться, что люди, подобные Андрею, и призваны спасти человечество, отвратив его от неверных ориентиров и возвратив на путь истины. А она сама, через служение такому человеку, делает большое и важное дело спасения людей. И её жизнь как будто наполнилась смыслом.

     Она ничего такого, само собой, не могла даже помыслить, но она так чувствовала сердцем. Изложи такое простыми словами, она могла бы в такое и не поверить. А тут она действительно стала считать, что их образ жизни, вместе с проповедью их взглядов, может изменить людей к лучшему. Не сразу, но постепенно, когда их примеру последует один, другой, третий… И когда их станет большинство, жизнь людей переменится сама собою. Она даже не задумывалась, как именно эта жизнь переменится, но обязательно переменится к лучшему. Ей казалось, что люди, подобные Андрею, не могут переменить жизнь к худшему, а только к лучшему. Её немного озадачивало лишь то, что они наладили самую простую жизнь, даже без электричества, и жили такой «опрощенной» жизнью, — а об этой жизни никто ничего не знал. День проходил за днём, месяц за месяцем, а ничего такого не происходило. Андрей практически ни с кем не общался, а если и общался, то никак не обнаруживал своих взглядов и никогда не пытался поделиться с собеседником ни их образом жизни, ни даже их образом мысли.

     Один раз под вечер, когда он целый день что-то писал у себя за столом, Фрося его напрямую спросила, зачем они так изолированно живут, и глаза её привычно наполнились любовью, на этот раз любовью печальной. Андрей посмотрел на неё сверху, на кончик уха, который просунулся сквозь волосы, и ему стало её жалко.

     — Мне казалось, тебе хорошо здесь. Со мной, с Берендеем, — сказал он так мягко, как только смог.

     — Мне хорошо. Но мы… как-то оторвались от… не знаю, от всего: от жизни, от людей. Ведь если мы это делаем, мы всё это делаем для чего-то… Мне кажется, я не понимаю. То есть я понимаю, но я не понимаю: ведь если только мы одни так будем жить — ничего же не изменится.

     — А что должно измениться?

     — Ну, вы же сами говорили, что… что они неправильно живут.

     — Да не они, я говорил, а мы. Мы живём не правильно. Мы все. Но я, Фрось, совсем не тот человек, чтобы открывать людям глаза на их жизнь. Куда! А тем более, чтобы вести их за собой. Милая Фрося, я просто не знаю, как правильно… Пытаюсь вот нащупать.

     И Андрей вдруг внутренне покраснел. Он устыдился своего эгоизма. Не по отношению к людям, а по отношению к ней. Как-то так само собой выходило, что он морочит ей голову.

     — На самом деле, у меня совершенно эгоистическая цель, — продолжил он торопливо. — Мне нестерпимо неловко, если я сбил вас с толку… Мне просто нужна тишина. В данный момент мне нужна тишина. Только не звуковая тишина, а тишина, так сказать, цивилизационная: чтобы только я и… бесконечность. Мы — и бесконечность. Кто я, что я сам по себе — вот что важно, а не вся эта наша цивилизация. Понимаешь? (Он перескакивал с «вы» на «ты».) Вроде и обустроенность какая-то нужна в быту, чтобы не превратиться в животное, но и отдаленность некая от цивилизации тоже нужна, чтобы эта самая цивилизация меня в себе просто-напросто не поглотила. И я сейчас пребываю в идеальном (в этом смысле) положении. В идеальном. По крайней мере, мне так кажется. Вместе проще.

     Взгляд Фроси полностью переменился. Было заметно, что её буквально завораживают его слова. И даже не сами слова, а больше сам процесс произнесения этих слов, которые она готова была слушать и слушать. А ему желалось бы другого: чтобы она понимала его слова, чтобы она ими не завораживалась, а как раз напротив — чтобы развораживалась. И он снова ей говорил и говорил о своём видении жизни. А она сидела в кресле, по-своему, в сторону, поджав под себя колено. Он не знал, понимает ли она его, а если понимает, то как понимает, но он тем не менее говорил и говорил. Говорил и про пять заповедей. Что он здесь, к удивлению своему, практически не гневается, не сердится, не осуждает никого, не клянётся, не противится всеми силами своего интеллекта злому, не смотрит на женщин с вожделением. А это-то, на самом деле, и есть настоящая отрешенность от общества себе подобных и от цивилизации. И это вовсе не служение и не кротость, а это наоборот — единственно возможная форма своеволия, форма проявления собственной воли, начало реального самостийного бытия.

     — То есть, я не хочу быть щепкой, которую несет по течению, — закончил он свою тираду и задумался над тем, что сказал.
 
     На деле у него опять выходило нечто противоположное тому, что он говорил, — выходила проповедь. А Фрося ведь и ждала от него именно проповеди. А там смотришь — это станет известно одному, второму, третьему. Всё больше и больше людей к этому прислушивается, — и получается проповедь. А проповедь всегда связана с обличением. А обличение — это всё то же осуждение. «И снова, не успеешь оглянуться, весь твой жизненный, весь интеллектуальный ресурс направлен вовне, на внешнее, на людей. А люди для тебя — внешнее. Как это было ей объяснить? Как объяснить, что он для неё внешнее, а она — для него». И единение какое-то между ними теперь если и возможно, то только на уровне смыслов. Но ведь на уровне смыслов, на духовном уровне, никакое единение и не нужно. То есть совместное их проживание тоже не имело никакого смысла: духовное не объединяется механически, нахождением в одном месте в одно и то же время.
 
     Беда была в том, что люди с материалистическим взглядом на жизнь, как у Фроси, не могли понимать жизнь иначе, как только материалистически. И смыслы и ценности были у них — материальные. Это для него была просто какая-то иная явь. «Они даже духовное понимают как-то этак — предметно. Для них духовное это мозг, воспринимающий звуки, цвета, объёмы, реагирующий на это ощущением, чувством, мыслью. И себя они понимают всё ж таки предметно, частью материального мира, который для них единственная реальность. Они не способны абстрагироваться выше того уровня, когда предметный мир представляется им последней реальностью, самой действительной действительностью из всех действительностей. Как когда-то было для меня. Поэтому, что бы я ни говорил, она всё переведёт на язык предметный — материальный».

     Между ними стояла непреодолимая стена. Его интеллект будет направлять все силы на внутреннее развитие, внутрь; её — на то, чтобы повлиять на окружающее или произвести впечатление на окружающих, то есть вовне. Он все делал для того, чтобы освободиться от любой зависимости от внешних влияний, чтобы во всю силу заработало внутреннее, а она от него хотела, чтобы он делал всё наоборот. Но он-то твердо знал, что сделает так, как ему надо, а не как бы хотелось ей. Он, правда, не понимал, как это ей преподнести так, чтобы ей было легче это принять. Он никак не мог поверить, что стену между ними нельзя разрушить вообще, что она не сможет сделать шаг и увидеть жизнь так, как видит её он. Он уже был убеждён, что все люди, рано или поздно, пойдут тем же путём, каким шёл он сам.

     Пока он над этим думал, стала коптить керосинка. Он поправил фитиль и всмотрелся в ходики. Они засиделись уже далеко за полночь, так далеко, что уже и спать не хотелось.

     — Я всё-таки не понимаю, — сказала Фрося после того, как фитиль разгорелся и стало видно её лицо, — для чего всё, если всё это удерживать в себе. Ведь ничего потом не останется.

     Она произнесла эти слова, и лицо её стало лицом любовного сожаления.

     — Да ведь и так ничего не останется: Земля сгорит, Солнце потухнет, Вселенная остынет. Учёные, по крайней мере, именно так представляют наше будущее. Остаётся, если что-то остаётся, — где-то вне материального мира. В этом всё. Остаётся где-то в мире сущностей, идей, смыслов. Этот мир все по-разному называют. Для него, собственно, даже и названия-то общепринятого нет, но он есть. Этот мир есть. Он реальней, чем мир, который мы видим, слышим и чувствуем. Который однажды просто потухнет. Потухнет раз и навсегда, как утверждают учёные.

     Андрей это говорил и вдруг с особенной ясностью осознал, что войти в «Царство Божие» это и означает осознать реальность сущностного мира, где нет пространства, где нет времени, где ничего не возникает и ничего не исчезает. Но этого было совсем уж никак не объяснить, к этому человек должен прийти как-то сам, и выражение «Царство Божье» — употреблять совсем бы не следовало, потому что этим словам давно уже придается совсем иной смысл. Зачастую разными людьми — различный. И Андрей улыбнулся слабой улыбкой сожалеющего бессилия.

     — А почему вы не живёте один, где-нибудь в землянке, в тайге? — спросила его в ответ на эту улыбку Фрося.

     — Какая разница, где жить. Здесь меня люди кормят и труда никакого в ответ практически не требуют, то есть предоставляют мне возможность развиваться по своим внутренним законам, а не воевать с ситуациями или бороться за выживание. Но это даже не самое главное. Главное, человек так устроен, что если он один, он ещё не человек. Человек только тогда человек, когда их, по крайней мере, двое. Если ты один, как тогда соотносить свое случайное с общечеловеческим неслучайным?
 
     Он сам, если честно, не знал, как это соотносить; как, к примеру, между ним и ею найти общий знаменатель.

     — А почему я? — после недолгой паузы вдруг спросила Фрося. И в этом её вопросе о смысле их отношений было для неё больше интереса, чем во всем, что он ей тут наговорил. Все смыслы, которые он тут вязал друг с другом, громоздил один на другой, куда-то вдруг провалились, как в пустоту, в пустую бездну.

     «Почему она? Бог его знает, почему?» Этот её вопрос был глубже, чем об отношениях. Это был вопрос даже не о том, как совместить его мир и её мир. Он был ещё глубже: как ему самому в самом себе соединить материальное и сущностное, телесное и духовное. Это был не вопрос, а во-про-сище. По всей видимости, жизнь и нужна, чтобы не словами, а прямо всей жизнью ответить на этот вопрос. Только жизнь может показать, выйдет ли у тебя что-то: соединимо ли несоединимое, совместимо ли несовместимое. «Жизнь и есть созидание того, чего ещё не было — творение. Творение, а не повторение того, что уже было. Там, где нет творения жизни, там жизни-то и нет. Просто нет».

     Слова тут были совсем не нужны. Даже бесполезны. «Более того, тут любые слова только во вред. Пусть будет, как будет. Но с другой стороны, если будет, то будет что? Влюблённость, вожделение, страсть, соитие, дети — всё это уже было». И на самом деле, у него в опыте всё это уже было. И всё это всплывало в памяти живо представлялось в воображении. Он представил себе весь этот массив своей памяти целиком, со всеми-всеми воспоминаниями. А некоторые из этих воспоминаний выдавались из всего массива и особенно напрашивались, чтобы на них остановиться. Вспомнилась его Полина. Вспомнилось и детство, и бабушкин дом в Житове. И ему так странно почему-то стало, что он сейчас здесь, в Разбродах, а не в Житове, а в Житове, которое ведь ещё существует, по крайней мере то место существует, — там теперь какие-то чужие люди или, быть может, вообще никого и ничего. Ему вдруг показалось это если не невероятным, то странным до крайности. И его стала охватывать тоска по тому, что было и чего уже нет и не будет никогда. Захотелось туда, к бабушке, в тот поразительный и восхитительный мир самых первых впечатлений и свежих переживаний.

     В данную же минуту перед его взором было всё другое: другой дом, другой он, напротив, поджав набок колени, сидела Фрося, черт лица которой в слабом свете керосинки было почти не видно. Только ходики в темноте так же, казалось, тикали, как когда-то в Житове.

     «Действительно, почему Разброды, а не Житово? Или не тайга какая-нибудь? Почему Фрося?» Фрося его так сама и спрашивала, почему она. Но раз уж они живут вместе, в одном доме, казалось бы — что тут противоестественного, если бы они стали спать вместе?! Противоестественным было как раз наоборот — жить вместе и не совокупляться. Как он ни старался смотреть на неё не как на женщину, у него это выходило далеко не всегда. И была она, женщина, вот — рядом, только руку протяни. И она бы не воспротивилась, он это знал.

     Как-то раз он случайно увидел её в дверном проёме против света, в чем-то лёгком и прозрачном. Увидел как что-то воздушное, как будто из солнечного света состоящее, но стержнем, сердцевиной всего этого видения было именно телесное, и телесное женское, ладное и манящее, конкретно сводящее всё к одному и приводящее к тому же одному… Он быстро тогда отвернулся, но в голове его уже явился этот смысл — женщина. Явился, закрепился и заслонил собой все иные смыслы. Он старался задавить в самом зародыше этот смысл, загнать его куда-нибудь в самую глубину, откуда он вдруг и явился. Однако тот запечатлевшийся в памяти образ: женственные линии  из воздуха и света, — долго не позволял ему этого сделать. И воля его слабела.

     Тогда он устоял, но бывали минуты, когда ему уже казалось, что он не устоит, потому что вдруг отчего-то напрочь исчезал смысл борьбы с этим искушением. Ни смысла, ни цели, чтобы сдерживать себя, как будто вообще не было. Это было как наваждение. И он спасался всегда тем, что понимал и воспринимал это именно как наваждение.

     Всё это теперь мелькнуло в его памяти за считанные секунды. Можно было бы всё это и Фросе рассказать, потому что он ей всё рассказывал, но именно теперь он почему-то поостерёгся это делать. Какое-то глубокое внутреннее чувство говорило ему, что это будет не к добру для него. Или для неё. К тому же, он не нашёл бы сразу формы, как всё это можно было бы изложить, тема всё же была весьма деликатная. Он же чувствовал себя уж слишком утомлённым для этого.

     Неожиданно он заговорил совсем о другом. Он стал рассуждать вслух о человеческой личности. Не предполагая ещё, к чему это, излагал он свои мысли довольно сбивчиво, но общий смысл был такой. Человек рождается голым не только телесно, но и душа его вначале совсем раздета, а с ростом и взрослением душа напяливает на себя всё больше и больше личностных одёжек, застёгивая их на всё большее и большее количество застёжек. И в конце концов заматывается и зашнуровывается так, что до неё, до души, и не доберёшься.

     — Твоя личность это не ты сам, — говорил Андрей, — а это всегда результат твоих отношений с людьми. Чем чаще и глубже ты с людьми общаешься, тем толще, тяжелее и непроницаемей становится твоя личность. И в какой-то момент это уже не маечка, не свитерок, не какой-то пиджачок, а тяжеленный, неподъёмный тулуп, под которым душа твоя еле дышит и еле ворочается. А то и два тулупа, и три.

     Силуэт Андрея сделался при этих словах согбенным, как будто он и впрямь испытывал страшную тяжесть не то своей личности, не то воображаемых тулупов. Но вдруг он выпрямился, расправил плечи и стал выше на голову:

     — А нужно быть, как дети. Не даром же говорится, будьте, как дети, — продолжил свой монолог Андрей. — Я как-то возвращался (с месяца два тому) из Москвы, подхожу к калитке, вижу Берендея и вижу мою Фросю в окне, между занавесок. Дорожка, крыльцо, веник. И какое-то это всё сделалось вдруг такое лёгкое-лёгкое. Практически невесомое. Как мечта, как воображение. Даже легче. И я испытал дежавю. Это было настолько сильное дежавю, что я усомнился, что это дежавю. Это не дежавю, подумал я, а это действительно было. Да, так было в детстве, когда мы были душой ещё совсем раздеты, и оттого так было легко. Так легко, как потом никогда уже в жизни не было.

     Фрося молчала, и Андрей продолжал, немного выждав:

     — Это такое счастье, когда мир такой и когда ты такой же в этом мире. Фрося, это настоящее счастье.

     Он встал и отошёл к окну, как будто хотел убедиться, что мир снаружи действительно такой легкий, как он об этом только что говорил. Какое-то время Андрей молчал, а Фрося смотрела на него сзади. Кончики его ушей в свете керосинки казались ей ярко оранжевыми, мало того — они как будто пошевеливались в отблесках пламени.

     — Когда естество берёт своё, — сказал Андрей, не оборачиваясь, — мне кажется таким естественным взять и покориться. Порой до вожделения. Но стоит только… И всё — начнём обрастать шкурой и покроемся такими, со временем, личностными тулупами, что друг до друга уже не добраться: сто одёжек и толстенная шкура. И мир уже не будет легким, а будет давить всей своей тяжестью, будет выдавливать тебя и выдавливать, выдавливать и выдавливать.

     Он задумался о чем-то, а потом продолжил совсем уж негромко:

     — Люди так привыкают к этим своим одёжкам и шкуре, что забывают, что у них внутри есть что-то живое, не ороговевшее… Личность человека не живая, живая — душа. Будьте, как дети.

     Он повернулся к Фросе и ещё раз повторил:

     — Будьте, как дети, так ведь говорится?

     — Дети на самом деле жестоки, — ответила Фрося голосом, в котором, казалось, не было ничего, кроме усталости, — дети ещё более жестоки, нежели взрослые.

     — Да, может быть, дети и более жестоки, но они раздеты душами. А когда ты раздет душой, можно общаться душами, а не телами и не личностями своими.

     В эту ночь, казалось, было невозможно разойтись по комнатам и лечь спать. Поэтому они пошли ходить и встретили рассвет, стоя на опушке. Она прислонилась к его плечу щекой и своими руками зачем-то тянула вниз его правую руку. Им обоим казалось, что они поняли друг друга, и они оба друг друга, естественно, не поняли.



Продолжение: http://proza.ru/2020/02/04/1422