Мандельштам

Константин Рыжов
Осип Эмильевич (Иосиф Хацкельевич) Мандельштам  родился в январе 1891 г. в Варшаве в семье кожевенника и мастера перчаточного дела. В 1897 г. семья переехала в Петербург. В 1899-1907 годах Мандельштам обучался в Тенишевском коммерческом училище - одном из лучших учебных заведений тогдашней России. Здесь царила особая интеллигентско-аскетическая атмосфера, культивировались возвышенные идеалы политической свободы и гражданского долга. В годы первой русской революции 1905-1907 годов Мандельштам не мог не заразиться политическим радикализмом. Вместе со своим другом Борисом Синани он попытался вступить в Финляндии в боевую организацию эсеров, однако их не приняли туда из-за малолетства. Обеспокоенные за будущность сына родители поспешили отправить его учиться заграницу. В 1907-1908 годах Мандельштам слушал лекции на словесном факультете Парижского университета, а в 1909-1910 годах занимался романской филологией в Гейдельбергском университете (Германия), путешествовал по Швейцарии и Италии. Эхо этих встреч с Западной Европой уже никогда не покидало поэзию Мандельштама. Именно тогда в сумму архитектурных впечатлений юного поэта вошла европейская готика - сквозной символ образной системы его будущей поэзии. В сентябре 1911 г. Мандельштам стал студентом Петербургского университета по отделению романских языков историко-филологического факультета. (Перед этим он принял в Выборге крещение по обряду методистской церкви; полного курса Мандельштам так и не прошел, и в 1917 г. расстался с университетом, не закончив его).

В Париже Мандельштам познакомился Николаем Гумилевым, ставшим его ближайшим другом и сподвижником. Именно Гумилев "посвятил" Мандельштама в "сан" поэта. Этому знакомству суждено было укрепиться в 1911 году уже в Петербурге, когда Мандельштам на вечере в «башне» Вячеслава Иванова  впервые встретил супругу Гумилева Анну Ахматову. Всех троих объединяла потом не только глубокая дружба, но и сходство поэтических устремлений. В декабре того же года Мандельштам  вступил в Цех поэтов и вскоре, по словам Ахматовой, сделался здесь «первой скрипкой». В октябре 1912 г. он вошел в более тесный кружок акмеистов.

Первая серьезная подборка стихов Мандельштама была опубликована в октябре 1910 г. в «Аполлоне». В марте 1913 г. поэт издал на отцовские деньги первый небольшой сборник "Камень", куда вошло 23 стихотворения (позднее сборник был дополнен текстами 1914-1915 годов и переиздан в конце 1915 года). Вошедшие в «Камень» ранние стихи Мандельштама являют собой уникальное для всей мировой поэзии сочетание незрелой психологии юноши, чуть ли не подростка, с совершенной зрелостью интеллектуального наблюдения и поэтического описания: "Из омута злого и вязкого я вырос тростинкой шурша, - и страстно, и томно, и ласково запретною жизнью дыша... Я счастлив жестокой обидою, и в жизни, похожей на сон, я каждому тайно завидую и в каждого тайно влюблен".

После начала Первой мировой войны, в декабре 1914 г. Мандельштам отправится в прифронтовую Варшаву, где хотел вступить в войска санитаром. Из этой затеи ничего не вышло. Поэт возвратился в столицу и создал целый ряд стихотворений, которые можно назвать реквиемом по обреченному имперскому Петербургу. Уходящий державный мир вызывал у поэта сложное переплетение чувств: это и почти физический ужас, и торжественность ("Прославим власти сумеречное бремя, ее невыносимый гнет"), и, наконец, даже жалость. Мандельштам, наверное, первым в мировой литературе заговорил о "сострадании" к государству, к его "голоду". В 1916 г. Мандельштам пережил короткий, но яркий роман с Мариной Цветаевой. В это время он часто ездил из Петрограда в Москву. В стихах появляются неведомые ему раньше эротические мотивы.

Февральскую революцию поэт встретил с воодушевлением. Но октябрьские события отозвались в его сердце болью и страхом (не следует забывать, что он очень долго исповедовал эсеровские идеалы). «Революцию Мандельштам встретил вполне сложившимся и уже, хотя и в узком кругу,  известным поэтом, - писала Ахматова. – Душа его была полна всем, что совершилось. Мандельштам одним из первых стал писать стихи на гражданские темы. Революция была для него огромным событием…»

В июне 1918 г. по рекомендации Луначарского Мандельштам поступил служить в Наркомпрос. Когда комиссариат переехал в Москву, он также перебрался в новую столицу. В это время поэт активно печатался в левоэсеровских изданиях. В середине февраля 1919 г., накануне репрессий против левых эсеров, Мандельштам вместе с братом Александром уехал в Харьков, а весной перебрался в Киев. Тут он познакомился с молодой художницей, своей будущей женой  Надеждой Яковлевной Хазиной. Их отношения уже вполне определились, когда в сентябре Мандельштам уехал в Крым. Четыре месяца с марта по июль 1920 г. он прожил в Коктебели у Волошина. В начале августа поэты поссорились. Мандельштам отправился в Батум, и был по дороге арестован врангелевской контрразведкой. Волошин, хотя и считал себя обиженным Мандельштамом, поручился за арестованного. В Батуме поэта вновь арестовали, на этот раз грузинские береговые охранники. Лишь в октябре Мандельштам сумел возвратиться в Петроград. Вскоре он получил небольшую комнату в легендарном Доме искусств, ставшем в суровые годы Гражданской войны убежищем для многих деятелей науки и искусства. Едва закончилась зима, в марте 1921 г. Мандельштам поехал в Киев за Хазиной. Полуторалетняя разлука не разрушила их чувства, напротив, только укрепило его. Отныне они решили больше никогда не расставаться (брак был заключен в феврале 1922 г.). Следующий год чета Мандельштамов провела в бесконечных скитаниях: побывала в Москве, Ростове-на-Дону, на Кавказе, дважды возвращалась в Киев.  Наконец, в апреле 1922 г. бездомные супруги получили комнату в Москве в писательском общежитии на Тверском бульваре.

В августе того же года в Берлине вышла новая книга стихов Мандельштама "Tristia". Внутреннее единство ее обеспечивалось новым качеством лирического героя, для которого уже не существует ничего личного, что не причастно общему временному потоку, чей голос может быть слышен лишь как отзвук гула эпохи. Книгу хвалили за хорошие стихи и ругали за «несвоевременность», за комнатное, кабинетное восприятие жизни. Начиная с 1923 г., словно по команде, перед Мандельштамом закрываются двери всех московских и ленинградских  литературных  журналов. Его оригинальные стихи почти перестают печатать. «Они допускают меня только к переводам», - жаловался поэт. В отличие от Пастернака, он никогда не питал любви к этому занятию. Небольшие заработки давала проза. Летом 1923 г. в Гаспре Мандельштам диктует жене воспоминания о своем детстве и юности, составившие потом книгу «Шум времени» (1925). В то же время, рассорившись со своими коллегами из Всероссийского союза писателей, Мандельштам порвал с союзом и лишился комнаты в Доме Герцена. Начались новые скитания с одной съемной квартиры в другую.

В 1924 г. Мандельштамы переехали в Ленинград. Здесь они бедствовали точно так же, как в Москве. Лишь в 1928 г., благодаря покровительству Бухарина, который очень любил стихи Мандельштама, были изданы сразу три его книги: повесть «Египетская марка», сборник «Стихотворения» и сборник критических статей «О поэзии». В 1929 г. Бухарин устроил поэта в газету "Московский комсомолец" (он вел здесь еженедельную «Литературную страницу» и заведовал отделом поэзии), что давало поэту и его супруге минимальные средства к существованию. В  1930 г. тот же Бухарин устроил Мандельштаму поездку в Закавказье. Она имела весьма благотворные последствия - после долгого молчания в чаду "советской ночи" к поэту вновь приходят стихи.

И хотя после возвращения в Москву началась прежняя бесприютная, бездомная жизнь, вдохновение Мандельштама больше не покидало. Надежда Яковлевна вспоминала позже: «Мы были подвижны и много гуляли. Все, что мы видели, попадало в стихи: китайская прачечная…, развал, где мы листали книги…, уличный фотограф…, турецкий барабан и струя из бочки для поливки улиц… Это блаженное чувство, и нам чудесно жилось». Весной 1932 г. Бухарин выхлопотал для поэта  персональную ежемесячную пенсию в размере 200 рублей (ее выплачивали до 1937 г.). В октябре 1933 г. семья  получила новую кооперативную двухкомнатную квартиру в Нащокинском переулке. Именно здесь в ноябре  1933 г. Мандельштам написал свое самоубийственное стихотворение «Мы живем под собою не чуя страны…»: «…Наши речи за десять шагов не слышны, а где хватит  на полразговорца, там припомнят кремлевского горца. Его толстые пальцы, как черви, жирны, и слова, как пудовые гири, верны, тараканьи смеются глазища и сияют его голенища.  А вокруг него сброд тонкошеих вождей, он играет услугами полулюдей. Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет, он один лишь бабачит и тычет…» Это стихотворение Мандельштам стал читать сначала своим близким, а потом и не очень близким знакомым. Участь его, таким образом, была предрешена: 13 мая 1934 года следует арест. Впрочем, приговор оказался сравнительно мягким. Вместо расстрела или хотя бы лагеря - высылка в Чердынь и скорое разрешение переехать в Воронеж.

В Воронеже Мандельштам пережил последний, очень яркий расцвет поэтического гения. Стихи хлынули сплошным потоком, перебивая, варьируя, опровергая и перекрывая друг друга.  Своему отцу он писал: «Впервые за много лет я не чувствую себя отщепенцем, живу социально, и мне по-настоящему хорошо». С октября 1935 г. Мандельштам получил должность  заведующего литературной частью воронежского театра. Он сочиняет вполне верноподданнические «Стансы», в которых говорит: «Я должен жить, дыша и большевея…» Но в 1936 г. положение было уже не таким хорошим. Поэт лишился работы. Денег не было, а на заступничество Бухарина больше рассчитывать не приходилось – в феврале 1937 г. он сам был арестован. Недавний оптимизм сменился бескомпромиссным отчаянием. Поэт не ждал от жизни ничего хорошего, и предчувствия его не обманули. В начале 1937 года появилась прославляющая вождя  "Ода Сталину". Однако, даже она не смогла спасти своего автора. По окончании срока ссылки, сменив несколько мест проживания, Мандельштамы обосновались в Калинине. В мае 1938 года последовал новый арест (по письму генерального секретаря Союза писателей Ставского). В июле ОСО рассмотрел дело поэта и приговорил Мандельштама к пяти годам лагерей. Для человека, страдавшего тяжелой сердечной болезнью, это было равносильно смертному приговору. Мандельштам умер в  декабре 1938 г. в пересылочном лагере "Вторая речка" под Владивостоком.

ххх

Мой тихий сон, мой сон ежеминутный —
Невидимый, завороженный лес,
Где носится какой-то шорох смутный,
Как дивный шелест шелковых завес.

В безумных встречах и туманных спорах,
На перекрестке удивленных глаз
Невидимый и непонятный шорох
Под пеплом вспыхнул и уже погас.

И как туманом одевает лица,
И слово замирает на устах,
И кажется — испуганная птица
Метнулась в вечереющих кустах.

1908 (1909?)

x x x

Я вижу каменное небо
Над тусклой паутиной вод.
В тисках постылого Эреба
Душа томительно живет.

Я понимаю этот ужас
И постигаю эту связь:
И небо падает, не рушась,
И море плещет, не пенясь.

О, крылья, бледные химеры
На грубом золоте песка,
И паруса трилистник серый,
Распятый, как моя тоска!

1910

x x x

Слух чуткий парус напрягает,
Расширенный пустеет взор,
И тишину переплывает
Полночных птиц незвучный хор.

Я так же беден, как природа,
И так же прост, как небеса,
И призрачна моя свобода,
Как птиц полночных голоса.

Я вижу месяц бездыханный
И небо мертвенней холста;
Твой мир, болезненный и странный,
Я принимаю, пустота!

1910, 1922(?)

x x x

Из омута злого и вязкого
Я вырос, тростинкой шурша,—
И страстно, и томно, и ласково
Запретною жизнью дыша.

И никну, никем не замеченный,
В холодный и топкий приют,
Приветственным шелестом встреченный
Коротких осенних минут.

Я счастлив жестокой обидою,
И в жизни, похожей на сон,
Я каждому тайно завидую
И в каждого тайно влюблен.

1910, 1927

x x x

Скудный луч холодной мерою
Сеет свет в сыром лесу.
Я печаль, как птицу серую,
В сердце медленно несу.

Что мне делать с птицей раненой?
Твердь умолкла, умерла.
С колокольни отуманенной
Кто-то снял колокола.

И стоит осиротелая
И немая вышина,
Как пустая башня белая,
Где туман и тишина...

Утро, нежностью бездонное,
Полуявь и полусон —
Забытье неутоленное —
Дум туманный перезвон...

1911

x x x

Смутно-дышащими листьями
Черный ветер шелестит,
И трепещущая ласточка
В темном небе круг чертит.

Тихо спорят в сердце ласковом
Умирающем моем
Наступающие сумерки
С догорающим лучом.

И над лесом вечереющим
Встала медная луна;
Отчего так мало музыки
И такая тишина?

 1911

x x x

Дождик ласковый, мелкий и тонкий,
Осторожный, колючий, слепой,
Капли строгие скупы и звонки,
И отточен их звук тишиной.

То — так счастливы счастием скромным,
Что упасть на стекло удалось;
То, как будто подхвачены темным
Ветром, струи уносятся вкось.

Тайный ропот, мольба о прощеньи:
Я люблю непонятный язык!
И сольются в одном ощущеньи
Вся жестокость, вся кротость на миг.

В цепких лапах у царственной скуки
Сердце сжалось, как маленький мяч:
Полон музыки, Музы и муки
Жизни тающей сладостный плач!

1911

x x x

Воздух пасмурный влажен и гулок;
Хорошо и не страшно в лесу.
Легкий крест одиноких прогулок
Я покорно опять понесу.

И опять к равнодушной отчизне
Дикой уткой взовьется упрек,—
Я участвую в сумрачной жизни,
Где один к одному одинок!

Выстрел грянул. Над озером сонным
Крылья уток теперь тяжелы.
И двойным бытием отраженным
Одурманены сосен стволы.

Небо тусклое с отсветом странным —
Мировая туманная боль —
О, позволь мне быть также туманным
И тебя не любить мне позволь.

1911,  1935

x x x

Все чуждо нам в столице непотребной:
Ее сухая черствая земля,
И буйный торг на Сухаревке хлебной,
И страшный вид разбойного Кремля.

Она, дремучая, всем миром правит.
Мильонами скрипучих арб она
Качнулась в путь — и полвселенной давит
Ее базаров бабья ширина.

Ее церквей благоуханных соты —
Как дикий мед, заброшенный в леса,
И птичьих стай густые перелеты
Угрюмые волнуют небеса.

Она в торговле хитрая лисица,
А перед князем — жалкая раба.
Удельной речки мутная водица
Течет, как встарь, в сухие желоба.

 1918

ЛАМАРК

Был старик, застенчивый, как мальчик,
Неуклюжий, робкий патриарх.
Кто за честь природы фехтовальщик?
Ну конечно, пламенный Ламарк.

Если все живое лишь помарка
За короткий выморочный день,
На подвижной лестнице Ламарка
Я займу последнюю ступень.

К кольчецам спущусь и к усоногим,
Прошуршав средь ящериц и змей,
По упругим сходням, по излогам
Сокращусь, исчезну, как Протей.

Роговую мантию надену,
От горячей крови откажусь,
Обрасту присосками и в пену
Океана завитком вопьюсь.

Мы прошли разряды насекомых
С наливными рюмочками глаз.
Он сказал: «Природа вся в разломах,
Зренья нет, — ты зришь в последний раз!»

Он сказал: «Довольно полнозвучья,
Ты напрасно Моцарта любил,
Наступает глухота паучья,
Здесь провал сильнее наших сил».

И от нас природа отступила
Так, как будто мы ей не нужны,
И продольный мозг она вложила,
Словно шпагу, в темные ножны.

И подъемный мост она забыла,
Опоздала опустить для тех,
У кого зеленая могила,
Красное дыханье, гибкий смех.

1932

МАНДЕЛЬШТАМ В ВОСПОМИНАНИЯХ СОВРЕМЕННИКОВ

***
 Кто-то прислал ко мне юного поэта, маленького, темненького, сутулого, такого скромного, такого робкого, что он читал едва слышно, и руки у него были мокрые и холодные. Ничего о нем раньше мы не знали, кто его прислал – не помню (может быть, он сам пришел), к юным поэтам я имею большое недоверие, стихи его были далеко не совершенны, и – мне все-таки, с несомненностью, показалось, что они не совсем в ряд тех, которые приходится десятками слушать каждый день (приходилось бы сотнями, не положи я предела).

 (Гиппиус)

***
Мандельштам - самое смешливое существо на свете.
 Где бы он ни находился, чем бы ни был занят - только подмигните ему, и
вся серьезность пропала. Только что вел важный и ученый разговор с не менее
важным и ученым собеседником, и вдруг:
 - Ха-ха-ха-ха...
 Он хохочет до удушья. Лицо делается красным, глаза полны слез.

***
На щуплом теле (костюм, разумеется, в клетку, и колени, разумеется,
вытянуты до невозможности, что не мешает явной франтоватости: шелковый
платочек, галстук на боку, но в горошину и пр.), на щуплом маленьком теле
несоразмерно большая голова. Может быть, она и не такая большая, - но она
так утрированно откинута назад на чересчур тонкой шее, так пышно вьются и
встают дыбом мягкие рыжеватые волосы (при этом посередине черепа лысина - и
порядочная), так торчат оттопыренные уши... И еще чичиковские баки
пучками!.. И голова кажется несоразмерно большой.
 Глаза прищурены, полузакрыты веками - глаз не видно. Движения странно
несвободные. Подал руку и сразу же отдернул. Кивнул - и через секунду еще
прямее вытянулся. Точно на веревочке.

***
Когда я услышал стихи Мандельштама в его чтении, я был удивлен еще раз.
К странным манерам читать - мне не привыкать было. Все поэты читают
"своеобразно", - один пришепетывает, другой подвывает. Я без всякого
удивления слушал и "шансонетное" чтение Северянина, и рыканье Городецкого, и
панихиду Чулкова. И все-таки чтение Мандельштама поразило меня.
 Он тоже пел и подвывал. В такт этому пенью он еще покачивал
обремененной ушами и баками головой и делал руками как бы пассы. В
соединении с его внешностью пение это должно было казаться очень смешным.
Однако не казалось.
 Напротив, - чтение Мандельштама, несмотря на всю его нелепость, как-то
околдовывало. Он подпевал и завывал, покачивая головой на тонкой шее, и я
испытывал какой-то холодок, страх, волнение, точно перед сверхъестественным.
Такого беспримесного проявления всего существа поэзии, как в этом чтении,
как в этом человеке (во всем, во всем, даже в клетчатых штанах), - я еще не
видал в жизни.
 И еще раз мне пришлось удивиться в этот первый день нашего знакомства.
Кончив читать - Мандельштам медленно, как страус, поднял веки. Под красными
веками без ресниц были сияющие, пронизывающие, прекрасные глаза.

***
Он "пел" стихи - но не так, как "поют" большинство поэтов, умеренно, а вовсю, как-то воркуя, растягивая слова, понижая и повышая голос. Но при этом он притоптывал ногой, отбивал рукой такт и весь раскачивался. Понятно, что на публику, которой и обычное "пение" поэтов кажется странным, - чтение Мандельштама, да еще при его оригинальной наружности, производило впечатление самое странное. Улыбавшиеся на манеру Х-а или Y-a, когда появлялся Мандельштам, начинали хохотать.

***
Для написания стихотворения в пять строф - Мандельштаму требовалось,
в среднем, часов восемь, и в течение этого времени он уничтожал не менее
пятидесяти папирос и полуфунта кофе.

***
Наружность у него была странная, обращающая внимание. Костюм
франтовский и неряшливый, баки, лысина, окруженная вьющимися редкими
волосами, характерное еврейское лицо - и удивительные глаза. Закроет глаза
- аптекарский ученик. Откроет - ангел.

 (Г. Иванов)

***
Мандельштама, действительно, можно было видеть всюду, в любое время дня. Встретив знакомого, он сейчас же присоединялся к нему и шел с ним по всем его делам или в гости. Он понимал, что его посещение не может не быть приятным, что ему всегда и везде будут рады. А там, наверное, угостят чем-нибудь вкусным. Иногда он все же бросал своего попутчика, хотя он уже и сговорился следовать за ним повсюду до самого вечера – и перебегал от него к какому-нибудь более близкому приятелю, наскоро объяснив: – Вот идет Георгий Иванов, а он мне, как раз, нужен. До зарезу. Ну, прощайте…
Мандельштам не любил литературных споров, не щеголял своими знаниями, не приводил ученых цитат, как это делал Гумилев. Мандельштам – в этом он был похож на Кузмина, – как будто даже стеснялся своей «чрезмерной эрудиции» и без особой необходимости не обнаруживал ее, принимая кредо Кузмина: «Дважды два четыре, Два и три – пять. Это все что знаем, Что нам надо знать». Но разница между Кузминым и Мандельштамом была в том, что Кузмин действительно был легкомыслен, тогда как Мандельштам только притворялся и под легкомыслием старался скрыть от всех, – а главное от себя – свое глубоко трагическое мироощущение, отгораживаясь от него смехом и веселостью. Чтобы не было слишком страшно жить. Меньше всего Мандельштам хотел выступать в роли учителя.

 (Одоевцева)

***
Семнадцатилетний юноша стал заходить в «Аполлон» чуть не ежедневно, всегда со стихами, которые теперь он читал вслух с одному ему свойственными подвываниями и придыханиями, – почти что пел их, раскачиваясь в ритм всем своим щуплым телом. Так же читал он и чужие стихи. Если понравится – закроет глаза и зальется, повторяя строчку по несколько раз. И сочинял он – вслух, словно выпевал словесную удачу. Никогда не встречал я стихотворца, для которого тембр слов, буквенное их качество, имело бы большее значение. Отсюда восторженная любовь Мандельштама к латыни и особенно к древнегреческому. Можно сказать, что античный мир он почувствовал до какого-то ясновидения через языковую стихию эллинства.
В редакции его полюбили сразу, он стал «своим». И с Гумилевым, и с Кузминым завязалась прочная дружба. На страницах «Аполлона» появлялись циклы его стихотворений. Он стал «аполлоновцем» в полной мере, художником чистейшей воды, без уклонов в сторону от эстетической созерцательности.

***
Неприветливо жилось Осипу Эмильевичу под родительским кровом. С отцом вечные ссоры. Самостоятельная жизнь оказалась еще труднее, из меблированных комнат выселили за невзнос платы. Одно время, где-то на Сергиевской, прикармливали его дядя с тетушкой. Беден был, очень беден, безысходно. Но кроме стихов, ни на какую работу он не был годен! Жил впроголодь. Из всех тогдашних поэтов Петербурга ни один не нуждался до такой степени. Вообще все сложилось для него неудачно. И наружность непривлекательная, и здоровье слабое. Весь какой-то вызывавший насмешки, неприспособленный и обойденный на жизненном пиру.
Однако его творчество не отражало ни этой убогости, ни преследовавших его, отчасти и выдуманных им, житейских «катастроф». Ветер вдохновения проносил его поверх личных испытаний. В жизни чаще всего вспоминается мне Мандельштам смеющимся. Смешлив он был чрезвычайно –рассказывает о какой-нибудь своей неудаче и задохнется от неудержимого хохота… А в стихах, благоговея перед «святыней красоты», о себе, о печалях своих, если и говорил, то заглушено, со стыдливой сдержанностью. Никогда не жаловался на судьбу, не плакал над собой. Самые скорбно-лирические его строфы (может быть, о неудавшейся любви?) звучат отвлеченно-возвышенно.
                (Маковский)

***
Его голова всегда была гордо поднята. Он нес ее на своих узких плечах. Нижняя губа у него была чуть оттопырена. Читая стихи, Мандельштам пел, задирая голову выше обычного, иногда даже закрывая глаза. Он умел внимательно слушать стихи других поэтов, и если стихи ему нравились, то он дирижировал правой рукой, как и тогда, когда читал свои.
                (Миндлин)

***
Мандельштам был невысокий человек, сухощавый, хорошо сложенный, с тонким лицом и добрыми глазами. Он уже заметно лысел, и это его, видимо, беспокоило. Это был человек, не создававший вокруг себя никакого быта и живущий вне всякого уклада.
Потом я встречался с Мандельштамом на протяжении еще пятнадцати лет. Он то пропадал на многие месяцы и даже годы из моего поля зрения, то возникал опять. У него никогда не было не только никакого имущества, но постоянной оседлости, – он вел бродячий образ жизни. Он приезжал с женой в какой-нибудь город, жил там несколько месяцев у своих поклонников, любителей поэзии, до тех пор, пока не надоедал им, и ехал в какое-нибудь другое место. Так живал он в Тбилиси, в Эривани, в Ростове, в Перми. Конечно, немало жил он и в Москве.

***
Постоянно нуждаясь в деньгах, он в то же время от души презирал деньги и возмущался, когда люди придавали денежным расчетам какое-нибудь значение.
Вообще он был полон чувства собственного достоинства и самоуважения и очень обидчив. Обижаясь, он по-петушиному задирал маленькую свою голову с перышками редеющих волос, выставлял вперед острый кадык на тощей, плохо бритой шее и начинал говорить об оскорбленной чести совершенно в староофицерском духе.

***
Куря, Осип Эмильевич обычно не пользовался пепельницей; пепел с папиросы он стряхивал себе за спину через левое плечо. И на левом плече его всегда собиралась горка пепла. Портился его характер, росла обидчивость, он все чаще находился в нервном, тревожном состоянии духа.
                (Н. Чуковский)

Осип Мандельштам – тоненький, щуплый, с узкой головой на длинной шее, с волосами, похожими на пух, с острым носиком и сияющими глазами.

***
…В ту зиму Мандельштам был влюблен в Майю Кудашеву. Однажды он просидел у нее в комнате довольно долго за полночь. Был настойчив. Не хотел уходить. Майя мне говорила: «Ты знаешь, он ужасно смешной и неожиданный. Когда я ему сказала, что я хочу спать и буду сейчас ложиться, он заявил, что теперь он не уйдет: «Вы меня скомпрометировали. Теперь за полночь. Я у Вас просидел подряд восемь часов. Все думают про нас… Я рискую потерять репутацию мужчины».
                (Волошин)

***
Уже в «Египетской марке» Мандельштам отрекся от «красавиц», и с годами его основные черты стали проявляться все резче. Он немедленно прекращал всякую попытку с моей стороны шевельнуться, начать работать, а тем более зарабатывать. Его сердило малейшее проявление самостоятельности, и он бы много отдал, чтобы сделать меня не такой насмешливой и брыкливой. А сам-то он так здорово насмешничал и дразнил меня, что это могла вынести только я, приученная двумя старшими братьями согласно правилам высшей школы верховой езды...
С первой встречи с людьми, особенно с женщинами, Мандельштам знал, какое место этот человек займет в его жизни. Разве не странно, что буквально после первой встречи со мной он назвал свадьбу («И холодком повеяло высоким от выпукло девического лба»), хотя обстоятельства были совсем неподходящими?

***
...В середине января 1925 года Мандельштам встретил на улице и привел ко мне Ольгу Ваксель, которую знал еще девочкой по Коктебелю и когда-то по просьбе матери навестил в институте. Ольга стала ежедневно приходить к нам, все время жаловалась на мать, отчаянно целовала меня – институтские замашки, думала я, – и из-под моего носа уводила Мандельштама. А он вдруг перестал глядеть на меня, не приближался, не разговаривал ни о чем, кроме текущих дел, сочинял стихи, но мне их не показывал. В начале этой заварухи я растерялась. Избалованная, я не верила своим глазам. Обычная ошибка женщины – ведь вчера еще он минуты не мог обойтись без меня, что же произошло?... Ольга прилагала все усилия, чтобы я скорее все поняла и встала на дыбы. Она при мне устраивала сцены Мандельштаму, громко рыдала, чего-то требовала, обвиняла его в нерешительности и трусости, настаивала на решении: пора решать – долго ли еще так будет?...
Все это началось почти сразу, Мандельштам был по-настоящему увлечен и ничего вокруг себя не видел. Это было его единственное увлечение за всю нашу совместную жизнь, но я тогда узнала, что такое разрыв. Ольга добивалась разрыва, и жизнь повисла на волоске. В Ольге было много прелести, которую даже я, обиженная, не могла не замечать, – девочка, заблудившаяся в страшном, одичалом городе, красивая, беспомощная, беззащитная... Ее бросил муж, и она с сыном целиком зависела от матери и отчима, который, видимо, тяготился создавшейся ситуацией. Его я никогда не видела, и Ольга про него почти ничего не говорила.
Всем заправляла мать, властная и энергичная женщина, и делами дочери занималась тоже она. Она вызывала к себе Мандельштама и являлась к нам для объяснений, при мне уточняя и формулируя требования дочери. Она настаивала, чтобы Мандельштам «спас Ольгу» и для этого немедленно увез ее в Крым – «там она к вам привыкнет, и все будет хорошо»... Это говорилось при мне, и Мандельштам клялся, что сделает все, как требует Ольга. Он ждал большой получки из Госиздата и к весне собирался отправить меня в Крым. Об этом Ольга узнала в первый же свой приход и сказала, что тоже хочет на юг, и я ей тогда предложила ехать вместе. Поэтому однажды, когда мать говорила о «спасении» Ольги, я вмешалась в разговор и сказала, что еду весной в Ялту и предлагаю Ольге ехать со мной. (Мать называла ее Лютиком, простым желтым цветочком). Вот тут-то мать Ольги огрела меня по всем правилам. Искоса взглянув на меня, она заявила, что я для нее чужой человек, а она разговаривает о своих семейных делах со старым другом – Мандельштамом. Когда мать Ольги ушла, я упрекнула его, что он позволяет так обращаться со мной. Реакция была нулевая.

 (Н. Мандельштам)

 Модернизм и постмодернизм  http://proza.ru/2010/11/27/375