120-летие одного дождя

Валерия Шубина
           120-ЛЕТИЕ ОДНОГО ДОЖДЯ  по случаю 21 июля - дня рождения Хемингуэя

Предлагаемые этюды объединены именем Верлена - лирика мировой литературы, французского поэта, столетие смерти которого отмечалось в январе 1996 года. Однако первый этюд - о Хемингуэе в связи с Верленом и Прустом, второй - о Верлене в связи с Киплингом. Насколько это правомочно, не мне судить. Скажу лишь: с однозначности начинается цепь потерь. И еще: путь к тайне обычно окольный...


Эта вещь написана ради мысли, которая может представиться дикой, именно: что Хемингуэй - японский писатель. Оставляя в стороне национальную принадлежность, сколь эта тема ни злободневна, сколь ни дымится кровь на ее горизонтах, речь пойдет об эстетических принципах. Произведения этого писателя ныне так далеки от литературной моды, что немудрено обнаружить что-нибудь до сей поры незамеченное. Мне, например, повезло с "Праздником, который всегда с тобой" в смысле путеводного имени Верлен. Молодой Хемингуэй работал в гостинице, где окончил дни патрон декадентства. Возможно, это случайность, но, как известно, и случайность закономерна.

Совпадения настроений слишком бросаются в глаза. Невольно вспоминается:
      
      И в сердце растрава,
      И дождик с утра.
      Откуда бы, право,
      Такая хандра?

      О, дождик желанный,
      Твой шорох – предлог
      Душе бесталанной
      Всплакнуть под шумок.

      Откуда ж кручина
      И сердца вдовство?
      Хандра без причины
      И ни от чего.

      Хандра ниоткуда,
      Но та и хандра,
      Когда не от худа
      И не от добра.

         (Перевод Б.Пастернака)
 
Эти стихи, опрощенные переводом, российским говорком и натиском буквы "х", почти на век старше "Праздника"(1960 г.), выходящего из хмурых азов осени:

"Из-за дождя мы держали окна закрытыми..."
 
"Холодный ветер срывал листья с деревьев на площади Контрэскарп..."

"Листья лежали размоченные дождем... "
 
"С первыми холодными дождями в город пришла зимняя печаль..."

В том, что "Праздник", как остров, омывается декадентством (его последние страницы протягивают руки к первым), есть также поэтическая неизбежность, относящаяся к Верлену. Желательно, чтобы символ, не отделимый от имени Хемингуэя - айсберг, остался в стороне, позволяя вчитаться в строки дождя. Тем не менее, айсберг - ориентир в системе, подлинное имя которой Хемингуэй не назвал. Преднамеренность очевидна. На страницах "Праздника", где автор злоупотребляет словом "учиться", есть признание:

"Живопись Сезанна учила меня тому, что одних настоящих простых фраз мало, чтобы придать рассказу ту объемность и глубину, какой я пытался достичь. Я учился у него очень многому, но не мог бы внятно объяснить, чему именно. Кроме того, это тайна".

Последнее слово хотелось бы подчеркнуть. Оно не столько завораживает, сколько бросает тень на завещанный айсберг. Знаменитая каноническая метафора всё же вызывает подозрение: она стала слишком расхожей при том, что не отмечена геометрической и поэтической ясностью. Восстановление в понятийных правах ей всё же не помешает. Айсберг - нечто вертикальное, поверхность же, которую осваивает Хемингуэй, - горизонтальна. Это своего рода акватория, очерченная как зона бедствия, омут неуловимого, истина же в любом случае не подлежит огласке и не обеспечивается словом. Истина тождественна тайне - такова вера, а значит, искусство в том, чтобы воспроизвести внешний рисунок тайны. Внутреннее и внешнее - враги, и это визитная карточка еще одного пленника тайны - Александра Грина.

Сочинители воспоминаний (а литература их полномочная представительница) тешат себя надеждой, пускаясь на поиски утраченного времени, очень немногие его обретают; такие же, как Хемингуэй, посягая на время, отдают себе отчет в том, что оно невозвратимо. В этом смысле Хемингуэй более мистичен, чем, скажем, Пруст, поскольку выводит истину за пределы текста, в пространство озарения. Потому с тем же правом, с каким говорится о подтексте Хемингуэя, можно говорить и о надтексте Хемингуэя. Он читается так: тайна жизни внешне имеет очень понятный рисунок.

На небосклоне этого рассуждения шеренга шифровальщиков.

"Да вот вы тогда обедали, а я вот веру-то и потерял! - подразнивал Федор Павлович" (Ф.Достоевский). Эта фраза из "Карамазовых" предвосхищает А. Чехова, то есть почти законодательную форму: "Люди обедают, только обедают, а в это время слагается их счастье и разбиваются их жизни". Нечто подобное имеет в виду и Ф.Ницше, сказавший, что истина, дабы сохраниться, должна прятаться под покровами и что в греках восхищает умение оставаться на поверхности из уважения к глубинам. К платоновскому "Государству" восходит образ людей, родившихся и живущих в пещере и видящих только тени вещей, которые они принимают за подлинные. Он же, Платон, утверждал, что нет ничего глубже поверхности. Клод Лёви-Стросс исчерпывает идею и доводит до парадокса:"Природа истины распознается уже по ее усилиям скрыть себя" (1955 г.).

Искусство словесного построения у Хемингуэя, текст, становится предпосылкой к явлению истины. Метафоры, определения и т.д. упразднены, читатель очарован собственным пониманием, доступность манит его и выводит... к бездне. Впечатление... Но это уже дело его опыта.

Аристократическим истуканом стоит ни причем В.Набоков, мимоходом обронивший что-то о "современном заместителе Майн-Рида", то есть Хемингуэе, и это занятно, если учесть, что Майн-Рид - сюжетный писатель, чего не скажешь о Хемингуэе и самом Набокове, и что фамилии: Фолкнер и Сартр он жалует определением: "ничтожные". Занятно также, что для Набокова принцип аналогий существует, чтобы унижать, и что молчание великого человека, или нежелание обсуждать что-то, - всего лишь стремление избежать утечки смысла, а вовсе не попытка спровоцировать Набокова на очередное ядовитое замечание, на что он так щедр.

Однако предметы нашего интереса - зыбкость, игра теней, надрывная мелодичность, нечеловеческая искренность. Всё это - верленовская стихия, где "неопределенность соединяется с определенностью" и многое, многое другое, что претворяется в дождь - метафору настроения, в осень - утраты, с характерным сближением параллелей: духа - плоти, высокого - низкого, поэзии - прозы.

На первой странице "Праздника" еще и выгребные ямы, клозеты, ассенизационные бочки... Впрочем, вспомним Верлена по-настоящему:

 В трактирах пьяный гул, на тротуарах грязь,
 В промозглом воздухе платанов голых вязь,
 Скрипучий омнибус, чьи грузные колеса
 Враждуют с кузовом, сидящим как-то косо,
 И в ночь вперяющим два тусклых фонаря,
 Рабочие, гурьбой бредущие, куря
 У полицейского под носом носогрейки,
 Дырявых крыш капель, осклизлые скамейки,
 Канавы, полные навозом через край, -
 Вот какова она, моя дорога в рай!

          (Перевод Б.Лившица)


Хемингуэй, попавший в силовое поле верленовского притяжения, смотрит как бы глазами предшественника. И ритм, продиктованный уже не строками, а явлением природы - тем, что невозможно назвать рукотворной поэзией, становится его ритмом.
          
           И до утра
           Злые ветра
              В жалобном вое
           Кружат меня,
           Словно гоня
              С палой листвою.
               
                (Перевод А.Гелескула)

Приведенные строки воссоздают Верлена, который сказал, что почитал язык, как почитают святых. Конечно, не ему первому пришла мысль о сумеречной связи между видимым и невидимым, и не он один замкнул ее круговым движением. (Именно сумеречную связь идеально демонстрирует немецкий художник Пауль Клее в своем шедевре "Маски на лугу", когда  в двадцатых годах 19 века обращается  к теме людей-марионеток. Сумеречные люди, порожденные какой-то субстанцией тьмы, без воли, без нравственного начала – игрушки в чужих руках). Но не в этом дело, а в философии верленовского послушания. А что такое философия, если не искусство, которое прикидывается наукой? Вопрос в том, какой эстетике удается это лучше других. Вот хоженая тропа дзэн-буддизма:

Внешнее не существенно, главное - внутри, отсюда формула созерцания невыразимого, очарования печали вещей.

Сущность можно только почувствовать, ее нельзя понять разумом, в основе постижения - внезапное озарение, оно - на стыке вечного и мгновенного.
И так далее и тому подобное вплоть до культивирования неизреченного, а также простота, доведенная до предела. Классика дзэн - это предсмертный Мацуа Басё (1694 г.):
 
         Заболел в пути.
         Снится: полем выжженным
         Без конца кружу.

Можно обратиться к японской живописи, и это послужит поводом для разговора о французском импрессионизме, во многом обязанном ей. Моне, Писсарро, имен достаточно, а также Ренуар с его мечтой "делать богато бедными средствами". Все они, помимо прочего, были и проводниками восточного откровения. Книга Поля-Луи Кушу "Мудрецы и поэты Азии" (1923 г.) и журнал "Jароп еt Ехtreте-Оrient" синтезировали образы культур Запада и Востока.

Итак, Япония скромно состоялась в Париже ко времени приезда Хемингуэя. Однако и Страна восходящего солнца обретала Европу. И она воспитывала себя на стяжании нового духа. Так, Акутагава Рюноскэ, написавший в 1922 г. рассказ "Чистота о-Томи", называет свои литературные пристрастия: Бодлер, Ницше, Верлен, Тургенев, Стриндберг...

Акутагава тоже создает свою тайну в окрестностях Сезанна. Акутагава более определенен, чем Хемингуэй: благодаря Сезанну я понял, что такое колорит, - в этом роде высказывается он. В свете этой фразы Хемингуэй со своим "не могу внятно объяснить" представляется большим японцем, чем сам Акутагава. Однако речь не столько о совпадениях, сколько о космическом пространстве литературы, где, оказывается, параллельные прямые не могут не пересечься, где скорость света - наибольшая из возможных, где действуют релятивистские закономерности, а кратчайшее расстояние между точками - кривая.

Остается узнать, когда рассказ "Чистота о-Томи" появился во Франции. Не мог же Хемингуэй прочесть его по-японски. А в то, что он прочел, хотелось бы верить. Дождь, кошка, бродяга, служанка... Гипноз загадочных фраз: "Что тогда руководило ею?", "Что тогда руководило им?" - и неисповедимы пути подсознания, работающего в верленовском поле духовности. Да и вряд ли, что только в верленовском. Известно, в ноябре 1922 г. окончил свой жизненный путь Марсель Пруст. Многотомная эпопея  "В поисках утраченного времени" целиком была издана лишь после его смерти. Не секрет, что Хемингуэй  читал Пруста, но нельзя сказать, что остался от него в восторге. Тем не менее,  вряд ли он прошел мимо следующего высказывания великого француза: "Я до самого горизонта ясно вижу всё, что содержат мои мысли, но изображать стараюсь лишь то, что находится за ним!.." На Хемингуэя не могла не произвести впечатление и мысль Пруста о том, что как бы глубоко писатель не проникал в сущность предмета, истина всегда будет глубже.

Итак, я вижу, как японский рассказ преображается в восприятии европейца. Это похоже на курение дыма. Скорее всего, Хемингуэй читал где-нибудь в гостинице. Наверно, в Италии. Была плохая погода. И то, что Акутагава назвал колоритом, размылось, потребовало объемности. Хемингуэй видит дождь, потом своего героя Джорджа, читающего лежа, затем проявляются остальные: служанка, кошка, хозяин...

Знаменитый рассказ Хемингуэя называется "Кошка под дождем". Меня всегда занимало, какую книгу читал герой этой вещи Джордж. Кажется, ответ найден, как и имя неназванного персонажа – Акутагава, который из русских писателей любил не только Тургенева, но просто не мог жить без Достоевского.

   
Вот и Джордж всё читал и читал, а его жена в это время умирала от скуки и от нечего делать следила за кошкой, укрывающейся от дождя. Наблюдательный хозяин гостиницы, где жила наша супружеская пара, был достаточно умен, чтобы понять, что нужно  бедняжке синьоре… Всего лишь внимание. Она ему нравилась… А будущий писатель Джордж тем временем всё читал Акутагаву и не мог оторваться. И если Федор Павлович потерял веру во время обеда, то Джордж – по всей вероятности, жену во время чтения.

Так в рассказе. Но в жизни... Не исключаю, что повод для этого сюжета дала Хэмингуэю эротическая меланхолия Зельды Фицджеральд. Он дружил с ее мужем Френсисом. Золотая пара эпохи джаза  жила тогда в Париже. И, пока Фрэнсис занимался своим романом - этой особой формой автобиографии под названием "Великий Гэтсби", его любимая супруга Зельда не теряла времени с летчиком, который, прежде чем спуститься на землю, выписывал в небе сумасшедшие кренделя над домом, где они жили. Полагаю, вид летающей авиэтки под управлением пылкого пилота оказался для Зельды более захватывающим, чем перемаранные страницы "Великого Гэтсби".

Но вернемся к механике ритма, которую вырабатывает дождь. Она запускается каким-то небесным прибором, который сам определяет себя во времени.

Некогда молодой человек по имени Эдгар Аллан По прочитал первую часть "Барнеби-Раджа" Диккенса и попробовал предсказать продолжение романа, изложил его на бумаге и передал Диккенсу, когда он приехал в Америку. В наше время ситуация почти невозможная даже в пределах одного города. Незнакомый писатель, отмеченный признанием, не ответит тебе и не примет без рекомендации, потому что в этом отношении он более велик, чем даже Диккенс. В успешном писателе вообще есть что-то от убийцы. Он почему-то не понимает, что побежденный и погибающий всегда более прав.  Пока его самого не закатают в асфальт. Редакционная этика возвела подобную практику в норму. Тем не менее, круговорот духовности, если так можно выразиться, совершался и совершается, и не столь важно, что к нему побуждает: отвага интеллекта, как у Эдгара По, или благодарность и восхищение. Субъекты действия, если иметь в виду натуральность дара, также не имеют значения.

               Отзвук дождя, перешедшего в снег

Сегодня можно принести соболезнование авторам многих пущенных в оборот фраз, особенно Р.Киплингу, его: "Запад есть Запад, Восток есть Восток, и им не сойтись никогда!" навяз в зубах. Чтобы никого не оспаривать, сам Бог велит вспомнить Верлена. Тот, кому было дано уподобить Поэзию явлению Природы, соединился с ней и в посмертной судьбе. Прошел век, как Франция и человечество его потеряли, но так получилось, что его отсутствие реальней, чем присутствие других. Но писать о создателе "Песен без слов"!..

М.Горький, В.Брюсов, Б.Пастернак, Е.Эткинд и многие делали это, убивая чувство авторитетностью. Написано много, сказано мало - всё великолепная капитуляция перед непостижимостью верленовской тайны. Лишь Анатоль Франс дал волю душе. И вот впечатление, достойное формулы: когда мы чувствуем, мы выше, чем когда думаем. Душа способна вместить весь мир, но разум?.. Не лучше ли послушать самого Верлена?
 
 В дне вчерашнем иль завтрашнем - где мы?
 Где мы, сердце? В тумане глубоком
 Ты провидишь недремлющим оком
 Всем поэтам присущую тему.
 Умереть бы в печалях, весельях, -
 О, любовь! - как часы и мгновенья,
 В непрестанном и вечном движенье...
 Умереть бы на этих качелях!

           (Перевод А.Эфрон)

Невольно вспоминается настроение  восточной лирики... Вот Ду Фу:

    Листья с дерев
    ветер уносит с собою.
    Вечная ночь
    кутает в шубу соболью...
    Слава, почет...
    в зеркало зри поминутно!
    Все, что обрел, -
    сирая в лодке каюта.
    Страшно порой:
    взыщет вдруг плату хозяин.
    Старость, уход...
    сроки назначить нельзя им.
(
          Перевод Э.Балашова)

Или еще Верлен:

     Пробегает мышь,
     Черная на сером в час вечерний.
     Пробегает мышь,
     Серая на черни...

А что если, прочитав эту вещь до конца, придет на память китайская гравюра, где мышь перед жертвенником с розовым огнем?..
И может, послышится отзвук дождя, шелест листвы...
Если так, значит Восток давным-давно в нас, и снегом пал дождь, омывший весь мир, чтобы в каком-то своем воплощении сделаться поэтической строкой.

Однако не исключено и такое, что ничего не вспомнится, ничего не восчувствуется. Тогда можно поздравить со столетием смерти нас - разделивших всё и разъявших, забывших, что цельностью замысла пронизано всё - от сотворения мира до сотворения фразы.

Кажется, Малларме сказал, что стихи делаются из слов. Верлен показал, что они одеты в слова, но сделаны из вещества природы. Ее нечеловеческого воодушевления. Собственно, так полагал и Пушкин (1824 г.):

         В гармонии соперник мой
         Был шум лесов, иль вихорь буйный,
         Иль иволги напев живой,
         Иль шепот речки тихоструйной.

 Так полагал и пушкинский герой, прося скрипача (слепого!): "Из Моцарта нам что-нибудь!". И слепой, кто не мог считать музыку с нот, играет мелодию, которая витала в воздухе, которую приняла и растворила в себе природа.

Соединять противоположное было суждено Верлену и в жизни - факт, который отказываются понимать описатели, предлагая отделять Верлена-поэта от Верлена-бродяги и скандалиста. Вопреки авторитетным мнениям смею уверить, что одно без другого не существовало, но всегда взаимозависело, дополняя друг друга. Образ гуляки праздного не отделим  и от Верлена тоже.

На сверхсознательном и глубинном произошел выбор Поэзии, но это выбор без выбора, потому что Художник на него обречен.

Как скучная априорность, так и притягивание Р.Киплинга - всё одно, говорящее лишь о том, что в российской жизни неистребимо верчение головы то на Запад, то на Восток. Потому и голова как-то набок, если не сказать набекрень. О крепком смещении нашего срединного положении еще говорит - и это на взлете орла - двуглавого прародителя.

А Верлен... Верлен об этом только напоминает.