3. Тобой одной

Игорь Васильевич Эрнст

               
                Gl;klich allein ist die Seele, die liebt.
                Go;the
                Из молодого, красивого, юного
                Стал я усталым, больным и седым.
                Блатная песня

     В мире клубятся рои мелких, недоступных обычному человеческому взору существ.
     Они ищут.
     Ищут сгусток материи, физическое тело, пригодное для жизни.
     Находят.
     Иногда хозяева истребляют пришельцев, чаще, не в силах изгнать захватчиков, смиряются. принимают. Гости ждут и, когда хозяин слабеет, активно размножаются, отвоёвывая всё большие территории. Питаются они хозяйским телом. Пожрав его и оставив после себя мертвечину, они извергаются в пространство в поисках очередной жертвы.
      И так миллионы лет.
 
     „Если Вы не догадываетесь, чьё письмо читаете, то напомню:
     Много лет тому назад мы с Вами стояли на крылечке и смотрели на дальние меловые склоны.
     Вы спрашивали: „Вы меня не забудете?
     Я не забыл Вас.
     Я помню, наверное, всё, каждый восход солнца и каждое дуновение ветра, каждое Ваше слово и каждое Ваше движение. 
     Я не забыл Вас.
     Я стоял на дороге, Вы спускались вниз по тропинке, я шептал: „Обернись, обернись…”
     Вы не обернулись…
     Браки совершаются на Небесах; я не забыл Вас.
     Судьба дала мне странную и ненужную возможность прожить две жизни. В одной я написал эти строки, в другой мы никогда не расставались.
     Милая Маргарита Генриховна, обе мои жизни – Ваши”.

     В ночь на семнадцатое октября шёл проливной дождь. Дома тепло и уютно.
     Я почувствовал в себе сильный жар. Термометр показал тридцать девять. Приняв аспирин и удивляясь внезапно начавшейся простуде, я лёг в постель и отвернулся к стене.
     Ни в субботу, ни в воскресенье лучше не стало, жар, правда, спал, установилась температура в тридцать семь – тридцать семь с половиной градусов. Вместо работы утром в понедельник я отправился в поликлинику.
     – На что жалуетесь? – равнодушно спросила врач.
     Не дожидаясь ответа, она, бросив взгляд профессионала, открыла больничный; медсестра выписала направления на анализы и рентген.
     – Мне самому принести результаты? – спросил я.
     – Завтра сдадите, в четверг результаты будут у меня. Пока принимайте эти лекарства.

     …В очередях стояли люди в общем нездоровые и молодые сильные парни, которым требовалось срочно пройти медицинскую комиссию, то бочком, то крича и скандаля, расталкивали пожилых, женщин с детьми. Народ же, не в силах противостоять наглецам, ссорился между собой.
     К одиннадцати я управился и домой пошёл по набережной. Хороший солнечный день, золотисто-жёлтые листья шуршали под ногами, кружились в холодной воде канала. Октябрь чудесный – сухой, тёплый, долгий.
     Неожиданно я почувствовал во рту солёный привкус и выплюнул сгусток крови – алой, яркой, моей крови. Я кашлянул, что-то оказалось на языке, подставил ладонь – и на ладони лежал противный кусочек и от него отвратительно пахло гнилым мясом. Это было моё тело.
     Жена моя врач, я раскрыл её книги и стал ставить себе диагноз.
     Я никогда не отличался крепким здоровьем, тем не менее, относился к себе по-варварски: не соблюдал режим, ел, как и всякий Водолей, мало, порой ограничиваясь чашкой кофе по утрам; проснувшись, совал сигарету в рот и чувствовал, как волна усталости охватывает тело, а курил две – три пачки грубых сигарет в день; одним словом, вёл себя, как суровый и безжалостный захватчик, бездумный и безответственный.
     Полгода назад мне исполнилось пятьдесят пять лет и, очевидно, наступала расплата.
     Гром грянул.
     Два дня я измерял температуру, изучал медицинские справочники и определял себе меру – гангрена лёгких. 
     В четверг утром я был у врача.
     – У вас повышенное СОЭ (скорость оседания эритроцитов). А флюорография не пришла. Идите в платную. Знаете где? Продлеваю вам больничный до субботы. Принимайте цитрамон, больше пейте воды, промывайте организм.
     Флюорографии не было по следующей причине.
     И здесь было полно людей, они волновались – рентгенолог опаздывала. Наконец, она пришла, вся взъерошенная, наверное, у неё случилась большая неприятность; все хлынули в кабинет, она рассеянно принимала всех. Подошла моя очередь, но какой-то молодой восточный человек с улицы оттолкнул меня от двери и вошёл сам. Обычно я справлялся с подобными типами, но сегодня, как и все последние месяцы, промолчал.
     В кабинете рентгенолог грубо сказала:
     – Кончилась плёнка. Приходите завтра.         
     – Я полтора часа стоял и вы так говорите.
     Она быстро приняла решение. 
     – Раздевайтесь.
     Аппарат она не зарядила.

     В тот же день я поехал в платную клинику по указанному адресу, но опоздал.
     В пятницу, с утра опять выстояв огромную очередь, вошёл в рентгенкабинет. Рентгенолог был маленького роста жизнерадостный мужчина, толстый и говорливый. 
     – Это стоит две тысячи, – весело сказал он.
     Он живо пристроил меня к своему аппарату, выламывая худое тело, наконец, сказав с лёгкой издёвкой здорового человека: „Ты ещё ходишь? Стой так!”, забежал за металлическую ширму с маленьким оконцем, чем-то пощёлкал, чем-то пожужжал, буркнул: „Одевайся и иди в кабинет”, утащил чёрный футляр с плёнкой в третье помещение.   
     Я едва успел одеться, как рентгенолог появился с огромным ещё не просохшим снимком. Он сел за стол и, поглядывая на снимок, стал заполнять какой-то листок. Потом завёл левую руку со снимком за спину, правую протянул ко мне:
     – Деньги.
     До двух тысяч у меня не хватало и рентгенолог сказал:
     – Ещё триста. Принесёте – получите.
     В субботу дверь кабинета была заперта, а в понедельник, с трудом прорвавшись сквозь сплочённую очередь с криком: „Только снимок взять”, я протянул бумажку в пятьсот баблосов. Рентгенолог отсчитал сдачи, заметив: „Чужих денег мне не надо”.
     Предавая мне снимок вместе с заключением, он как-то слишком пристально взглянул на меня снизу вверх и блеснул очками: „Желаю удачи”. Значение взгляда рентгенолога я не знаю – в нём не было ни сочувствия, ни интереса, лишь мелькнуло оценивающее любопытство: „Как выкрутишься?”
     Он крикнул в открытую дверь:
     – Следующий!
    Я посмотрел на снимок. Кости – ключицы, рёбра, позвоночник, а между ними словно белый пожар.
    В поликлинику успел. Врач поглядела на снимок, прочла заключение и взялась за ручку: 
     – Направление в туберкулёзный диспансер. Завтра с утра.
     Итак, вторник, пасмурный дождливый день. Ветер, низкие тучи, одноэтажное запущенное здание возле путепровода через железную дорогу.
     – У меня направление, – сказал я в окошко регистратуры.
     Медсёстры, обсуждая житейские дела, заполнили анкету.   
     – В приёмный покой, вон в тот коридор, там написано.
     В приёмном покое мой снимок вставили в стеклянную витрину, зажгли за ним лампу. Врач, симпатичная блондинка лет сорока пяти, рассматривала снимок с удовольствием профессионала. Она улыбалась, так улыбаются при встрече со сложной задачкой, решение которой уже известно, – мудро и с чувством собственного превосходства. Задача была решена быстро:
     – Ты ещё живой? В пятый кабинет.
     Коридоры пустовали. В простенках между многочисленными дверями висели картинки,  изображающие человеческие внутренности в жутких сочетаниях цветов. Полы, покрытые протертым линолеумом, прибитым гвоздями к доскам при помощи ржавых железных полос от деревянной тары, скрипели.
     Пятый кабинет, дверь, никого нет. Я сел, боясь заразы, на краешек скамейки. Мне казалось, что всё вокруг пропитано знаменитыми палочками. 
     – Вы сюда? – спросила полная улыбчивая женщина. – Заходите. Врач идёт.
     В тесном кабинете два стола, два шкафа, два стула и обычная для поликлиник кушетка.
     – Здравствуйте, – сказал, войдя, мужчина лет сорока пяти. Он был некрасив, но располагал к себе, но чем – я не мог определить.
     На прошедшей неделе я часто ощущал во рту солёный вкус, порой вместо мокрот выплёвывал сгустки крови, моей крови. Температура держалась. Я понимал, что болен, но не верил, что серьёзно. Иногда я вспоминал, что болел редко, но страшно, на грани смерти.               
     Фтизиатр внимательно прочитал мои бумаги, глянул снимок на свет и стал задавать вопросы, сверяясь с записями в анкете:      
     – Имя, фамилия, возраст, адрес, место работы…
     – С чего началось?
     – Вы женаты? Дети есть?
     – Да, в семье два мальчика.
     – Возраст?
     – Старшему семнадцать, младшему шестнадцать, – заметив недоумённый взгляд, я пояснил: – это у меня второй брак.
     – Жена кто по специальности?
     – Врач-невропатолог.
     Он снова недоумённо взглянул на меня.    
     – Где работает?
     – В центральной поликлинике.
     – Какой?
     – Неважно.
     – Ладно, потом скажете. Одышка есть?
     Я объяснил, что лифт в нашем подъезде не работает и, конечно, к седьмому этажу дыхание поневоле сбивается.    
     – У вас бывает частое и мелкое дыхание?
     – Ну, вот поднимусь домой…
     – Это и есть одышка.
     – Устаёте?
     – Не особо. – Честно признаться, я уставал мало, с некоторых пор даже испытывал какое-то возбуждение, прилив сил и даже подумывал снова начать курить.
     – Кашель?
     – Случается.
     – Насморк.
     – Хронический.
     – Курите?
     – Бросил, – с гордостью сказал я. – В один день. После воспаления лёгких.
     – Расскажите о своём режиме.
     Я рассказал.    
     – Как питаетесь?
     – Обыкновенно. Утром кофе, кусок хлеба с маслом.
     – Обедаете?
     – Нет.
     – Почему?
     – Не хочется.
     – А вечером?
     – Так, что-нибудь.
     – Покажите язык.
     Язык я показал с удовольствием, мне он нравился – толстый, красный.
     – Так… У вас что, денег нет?
     – Живем не богато, но хватает.
     Врач посмотрел в анкету, в то место, где указана должность и место работы:
     – Ну, так берите взятки.
     – Не получается.
     Теперь он смотрел в графу „возраст”:
     – Какие болезни перенесли?
      Я задумался. Ровно пять лет назад в сентябре у меня было двухстороннее воспаление лёгких. Участковый врач, в то время им была молодая женщина, искренне удивилась: как вы ходите? И отправила в туберкулёзный диспансер, в котором без объяснений меня продержали на больничном два месяца, давая безвкусные таблетки, которые я не принимал.
     Фтизиатр снова взял снимок в руки, посмотрел на свет, на белое зарево. Потом прямо мне в глаза.
     – У вас туберкулёз легких. Вы больны примерно с апреля. Это болезнь бедняков, – он с состраданием скользнул глазами по моему старому плащу.

     В 1882 году на какой-то конференции в Берлине немецкий врач Роберт Кох (11.12.1843 – 27.05.1910) сделал доклад, в котором изложил результаты своих исследований: найден возбудитель туберкулёза, бацилла в виде прямой или слегка изогнутой палочки, длиной 1,5 – 3 мкм с зернистыми включениями. Это существо получило название палочки или бациллы Коха.
     Открытие возбудителя туберкулёза или „чахотки”, как его ещё называли, стало грандиозным успехом европейской медицины. Человечество вздохнуло с облегчением – враг известен, оружие найдётся.   
     Благодарные народы сложили хвалебную оду:
                Изобрёл в Берлине Кох
                Средство к истребленью блох.
     Итак, это была, есть и будет одна из многих ужасных болезней, терзающих человечество во все времена. Возбудителем оказался микроорганизм, поражающий различные органы. Особенно привлекательны для палочек лёгкие – благодатный край, Лазурный берег, Канарские острова, Сейшелы. Воздушным путём попадая в человеческий организм, паразиты выбирали лёгкие.
     Колония ждала. Наступали благоприятные условия, колония расцветала, расширялась, её члены всё активней внедрялись в чуждую природу, осваивали её, выкачивали соки из чуждой материи, размножались и с кашлем в поисках новых территорий извергались в окружающий мир. 
     Туберкулёз не щадил никого: ни старых, ни молодых, ни красавиц, ни уродов, ни умных, ни дураков, ни девушек, ни юношей, ни зажиточных, богатых. Но особенно туберкулёз любит низы общества, лёгкие которых, будучи незащищёнными, не оказывают сопротивления пришельцам. Чем ниже благосостояние общества – тем выше заболеваемость туберкулёзом. В Лондоне в XVII – XVIII веках смертность от туберкулёза достигала семьсот – восемьсот человек на сто тысяч жителей, почти один процент от всего населения.
     Вот что написано в Большой советской энциклопедии 1977 года: “Туберкулёз – от латинского tuberculum (бугорок), устаревшее название чахотка, пузырчатка – инфекционное заболевание с образованием специфических воспалительных изменений, часто имеющих вид бугорков, преимущественно в лёгких и лимфатических узлах.
     Фтизиатрия – медицинская дисциплина.
     Туберкулёз известен с древности, он упоминается в египетских папирусах, на египетских мумиях обнаруживали следы, оставленные этим заболеванием (то есть две – три тысячи лет до нашей эры), описывается в старинных индийских манускриптах. Писал о туберкулёзе Гиппократ. Ибн Сина отмечал широко распространение туберкулёза. Одним словом, туберкулёз всегда был рядом и губил многих.   

     Фтизиатр внимательно смотрел на меня.
     Мне и в голову не приходило, что болен туберкулёзом. Я слышал, что это смертельно опасная болезнь, от которой умирают, и спросил:
     – Значит, мне конец?
     – Нет, – ответил врач, – болезнь лечится.
     – Сколько? месяц, два? Можно лечиться дома?
     – Лечиться год и только в больнице. И главное – усиленное питание.
     Сделал записи в анкете и заполнил какие-то бланки. Протянул:
     – Вот это отдадите участковому врачу, а это направление в туберкулёзную больницу, в стационар. – И добавил: – Туберкулёз лечат бесплатно.
     Я пожал плечами. Наверное, последнее обстоятельство уже не имело значения.
     …Было пасмурно и ветрено. Широкая улица, стекая с путепровода, полнилась движением и грохотом автомобилей. Я не чувствовал себя убитым горем, скорее воспринимал всё отстранённо, как будто все происходило не со мной. Видимо, психика защищала себя таким образом. В автобусе я смотрел на окружавших меня людей и думал, как бы они реагировали, узнав, что рядом стоит чахоточный.
     Дома никого не было, на полках стояли книги жены – справочники, учебники.
     Болезнь серьёзная, долго оставалась непонятной и успехи в борьбе с ней обозначались долго: в 1865 году французский врач Ж.А. Вильмен доказал, что туберкулёз инфекционная болезнь, затем Роберт Кох активно занялся этой проблемой, с целью выявления возбудителей инфекционных заболеваний совершал поездки в Египет и в Индию; 1890 году он создал туберкулин, новое лекарство, оказавшееся неэффективным. Он также описал так называемую „реакцию Коха”, которая указывает на туберкулёзную инфекцию в организме.
     Согласно учебникам примерно восемьдесят процентов населения Земли носят в своих лёгких возбудителей туберкулёза, ждущих часа икс. Описывались и условия, способствующие развитию болезни: температура воздуха восемнадцать – двадцать градусов тепла, сырость, духота, грязь, скученность, плохое питание, общая слабость организма, – так живут низы и понятно, почему туберкулёз называют социальной болезнью.
      В заключение писали, что чахотка успешно лечится, чему я, разумеется, не поверил, так как  всегда слышал только плохое. Но мысли о скорой смерти не возникали.
     Какие бывают лекарства, как организовано лечение – мне было неинтересно, ведь сам себя я бы вылечить не смог. Однако медицинские технологии, должно быть, отработаны, как отработаны, например, технологии сборки автомобилей, если же случается брак, то вина изготовителя, в нашем случае, врача, скорее всего, случайна – человек обречён свыше.
     Все лекарства дают тяжёлые побочные явления, в чём мне пришлось убедиться.
     Отложив в сторону учебники, я стал перебирать в памяти всё, что видел и слышал о туберкулёзниках.
     Первым вспомнился повар из детского летнего лагеря, в котором я работал воспитателем два года назад. Он был худым, нервным, с нездоровым румянцем на серых щеках, с лихорадочным блеском в глазах и надрывным глубоким кашлем; он кричал, брызгая слюной на детей и взрослых; говорили, что у него больной желудок, но теперь я уверен, что он болел туберкулёзом, тем более что через неделю он исчез. Затем Глеб Борисович, наш родственник, человек талантливый, алкоголик, под конец жизни опустился и бродил по мусоркам, собирая макулатуру. Он подарил мне восьмитомник Нюренбергского процесса, вроде бы не грязных, но каких-то мерзких книжек. Ещё вспомнил я популярный в конце пятидесятых – начале шестидесятых годов роман „Три товарища”: молодые люди жертвенно заботятся о чахоточной девушке; мы, подростки, обсуждали повествование, описывающего другое общество, другую культуру. И другие сочинения с таким же сюжетом заканчивались трагически.
     Водя пальцем по корешкам книг, я остановился вдруг на каталоге почтовых марок Европы:  знакомый медик собирал почтовые марки, посвящённые медицине. Особо он любил альбом, в котором хранил марки, посвящённые борьбе с чахоткой. Я раскрыл каталог: двадцатые – тридцатые годы ХХ века были насыщены благотворительными выпусками, большая часть средств от продажи которых шла на лечение больных. Все марки были украшены лотарингским крестом, знаком, символизирующим борьбу с туберкулёзом.   
     В поликлинике с удовольствием закрыли больничный лист – избавились, вписали в анкету диагноз и заключение: „Нуждается в дальнейшем лечении”. В тот же день я поехал в диспансер, там мне открыли свой больничный и отправили в туберкулёзную больницу.

     За металлической решётчатой оградой тесно стояли высокие деревья, ещё не потерявшие листву; под ними пряталось четырёхэтажное здание школы, построенное по типовому проекту. Чувствовалась обширная территория – в глубине виднелись ещё корпуса; всё густо засажено елями, красивыми деревьями и с улицы трудно сказать, что здесь размещается такая ужасная больница.
     На проходной ничего не спросили, даже не посмотрели. Большая асфальтированная площадка, под мощными стволами, наискосок шли две женщины в белых халатах, за ними в больничной одежде два худых парня, пересмеиваясь, несли что-то бесформенное, провисающее в казённом одеяле.    
     Парни подмигнули:
     – Груз сорок. Отъехал.
     Из приёмного покоя меня отправили к главному врачу, пояснив, что вопросы госпитализации он решает самолично. Вместо главного врача принимал его заместитель, молодой человек лет тридцати пяти более чем упитанный и важный. И на вид неподкупный.
     Подошла моя очередь.
     – По какому вопросу? – лениво спросил он, сидя в огромном кресле в огромном пустом кабинете.
     – Вот, – я подал ему бумаги.
     Он небрежно:
     – Мест нету.
     – Но меня сюда направили, что мне делать?
     Он нехотя оглядел мою плохонькую одежду, о чём-то подумал, что-то написал на направлении и сказал:
     – Придёте через десять дней.
      Визу я прочёл на улице: „Положить через десять дней при наличии мест”.    
      „А ведь места есть, – вспомнил я ребят с одеялом.  – Одно точно освободилось”.
     Что делать? Температура падать и не думала, несмотря на то, что измерял её поминутно, равнодушно сплёвывая кровь в раковину. Она легко исчезала в потоке воды и где-то выливалась на свет.
     Я смотрел на себя в зеркало. Полнотой я никогда не отличался, но сейчас удивился – таким я никогда не был. Я не замечал, как похудел за несколько последних месяцев, руки и ноги стали как палочки, щёки запали, а ключицы, обтянутые кожей, напомнили складные стержни зонта.
     Ещё два года назад благодатным летом в долинах горных рек я расцарапывал ноги о кусты дикого шиповника в кровь и она сочилась по икрам, но к вечеру от царапин оставалась лишь сетка розовых полос, наутро перечеркиваемая новыми царапинами.
     А сейчас… неверное движение лезвия и кровь долго истекает из дряблой щеки…
     Надо было что-то делать…

     Участковый врач очень удивилась, когда я снова появился на пороге кабинета. Подумав, она написала мне новое направление в самый центральный, центральней не бывает, институт пульмонологии. Там я провёл целый день, пытаясь узнать, как мне быть. Попав, наконец, в отделение фтизиатрии, я показал свои бумаги и снимок; тамошние удивились, почему я хожу, почему ещё не умер, и сказали: „Сюда мы кладём только вернувшихся из мест заключения”. Я понял, что если сюда попаду, то нескоро.
     – „Так что же мне делать?” – „Идите в городскую больницу. Их две.” – „У меня есть направление и туда, но меня не положили.” – „Кто вас принимал?” – „Вот подпись.” – „Ах, Ашматик-Ташматик, – воскликнула крашеная блондинка средних лет, – Ни дня без денежки! С каждой бациллы хочет снять!” – „Идите домой, я ему позвоню, – сказала она, – и в назначенный срок приходите. Он прямо с ума сошёл. Мы из-за него сгорим”, – сказала она с досадой другой женщине.
     Десять дней я провёл дома, выходя на обед по соседству.

     Изредка я вспоминал толстяка-заместителя главного, но не осуждал его. В приработке нуждаются все, кондуктор в автобусе берёт деньги и не даёт билет, на кухне повар в огромную кастрюлю не досыпает чуток риса, на автозаправке не доливают литр-другой, продавец недовешивает двадцать грамм, таксист, милиционер, чиновник, преподаватель… – примеры множатся, что ж врачу не подработать, тем более на таком месте?
     Здоровый цинизм облегчает жизнь. Надо вести себя так, чтобы правильно воспитанная совесть оставалась чистой.
     Вечером, собираясь наутро в больницу, я открыл ящик письменного стола.
     Пусто.
     – Жена, ты не знаешь где деньги?
     – Я заплатила за квартиру.
     Мною за квартиру уплачено до конца года.
     – Завтра я ложусь в больницу, там потребуются деньги.
     – Лечение туберкулёза бесплатное, зачем тебе? – она ушла в другую комнату.

     В пятницу, одиннадцатого ноября, я снова стоял перед заместителем главного врача. Он, не глядя на меня, после старых своих слов дописал: „Положить в четвёртый корпус” и сказал: „Идите в приёмный покой”.
     Сестрички в приёмном покое, изучив визу зама, внимательно посмотрели на меня (значение  взглядов я оценил позже) и отвели в четвёртый корпус.

     В кабинете на втором этаже сидела старшая медсестра с неприятно узким, худым лицом. Я хотел было сесть на кушетку, но женщина с ненавистью крикнула: „Чего садишься? Заразу мне разносишь! Выйди!” Через некоторое время она позвала меня и отвела на четвёртый этаж, где в часть заколоченного коридора выходили три двери. За одной в просторном чистом помещении, не лишённом уюта, сидела полная, даже слишком полная для туберкулёзной больницы – я набирал достаточно материала для обобщений, – добродушная женщина. Это была заведующая отделением.
     – Новенький? – спросила она ласково. – Что ж, посмотрим.
     Проглядев сопроводительные бумаги, она сказала старшей:
     – С вечера назначьте…, – она перечислила названия, видимо, лекарств. – Дайте талон в   столовую. – И уже мне: – Идёмте.
     Мы спустились этажом ниже. В узком коридоре суетились больные. Двери палат были открыты.
     Невероятные физиономии, сошедшие с полотен Босха и Хогарта, окружили нас. Вроде бы они и смотрели мимо, но я чувствовал себя словно под микроскопом, настолько остры и пронизывающи были короткие взгляды. Небритые серые лица ужасны, морщинистые низкие лбы, глубоко запавшие тусклые глаза, сильно выпирающие височные кости, торчащие уши, кривые беззубые рты, провалившиеся щёки, грязные волосы на длинных, или, напротив, совсем круглых черепах. Руки, обтянутые сухой нечистой кожей, непрерывно двигались. Плохая, неопрятная одежда.    
     И я был одним из них.
     Мат висел в воздухе.
     Пахло то ли уксусом, то ли кошачьими экскрементами. Позже я понял, что устоявшийся запах, пропитавший здание и все предметы в нём, и есть запах туберкулёза, смешанный с запахом немытых человеческих тел, запахом йеху. 

     Людей много, в большинстве молодые, с чересчур короткой ровной стрижкой, крикливые, суетливые. Заведующая отделением проходила через них, как сквозь облако мух, иногда останавливалась и разговаривала с больными, Я молча ждал, рассматривая облупленные стены и потёртый рваный линолеум на полах. Наконец, она вошла в какую-то палату, поманив меня рукой.
     – Здесь вы будете лежать, – она показала на одну из двух кроватей.
     Довольно большая комната, очень светлая – окно выходило на юго-восток и на подоконнике ещё лежал солнечный свет, стены обклеены глупыми вырезками из цветных журналов. Возле окна стоял щупленький мужчина и свертывал козью ножку. Заведующая отделением обратилась к нему по имени, я не разобрал:
     –…, объясни ему. Ладно. Сколько лет? – вдруг спросила она меня грубо. – Пьёшь? Куришь? Сколько сидел? Когда вышел?
     Услышав отрицания, она удивилась, помолчала и также молча вышла.
     – Здравствуйте, – сказал я новому своему товарищу.
     Он с самым простодушным видом произнёс несколько слов, из которых ясны были только непечатные. Я хотел уточнить, что он имеет в виду, но к нам вбежали возбуждённые молодые, совсем уж молодые, люди. Среди них выделялся один, невероятно худой, в майке, с ярким чахоточным блеском в глазах. Его лицо назвали бы интеллигентным, если бы не явные дегенеративные черты – чересчур высокий лоб и маленький подбородок. Особенно характерным был разрез глаз, который в другом приложении мог считаться красивым. Юноша  хромал. Мы обменялись взглядам, он отвёл глаза, и я инстинктивно определил в нём врага и тут же дал ему кличку – Доктор Геббельс.
     Некоторые ребята покачивались от слабости, но вскоре я понял, что они пьяны. 
     Они окружили меня, задавая те же вопросы, что и заведующая отделением, но более профессионально: сколько ходок, за что чалился, по какой статье, из какой зоны, сколько получил, сколько отсидел, и оценили. Кто-то вынул бутылку портвейна из кармана больничной куртки, другой – стакан, наполнил и протянул:
     – Пей!
     Они с нескрываемой злобой следили за моими движениями.
     Я выпил. 
     – Пошли к нам, – взмахнул рукой Геббельс и ватага, увлекая меня, выбежала в коридор, прокрутилась по всей длине, вернулась назад и вбежала в соседнюю палату. Они, человек пять, вытащили из-под стола ещё бутылку, разлили, выпили, дали мне. Отказываться было небезопасно, пришлось выпить.
     – Хороший ты мужик, – одобрительно сказал Доктор Геббельс, хлопая меня по плечу. – Ну, дядька, а теперь ты нас угости.
     Я всё-таки сумел найти баблосов четыреста и сейчас достал деньги, оставив себе восемьдесят.    
     – Сандро! В магазин! – скомандовал Геббельс, выхватывая бумажки.
     Через пятнадцать минут, Сандро, крепкий круглолицый парень, совсем не похожий не туберкулёзника, вернулся с бутылкой. Пока он бегал, я рассматривал новых друзей, а Геббельс отмечал мои действия. Движения его были неуловимо быстрыми, а глаза смотрели то пусто, то с ненавистью, то с грустью.
     Я внутренне напрягался, чувствуя в этом юноше злую, жестокую волю. Я уже предвидел свои будущие дни в этой больнице и ничего хорошего не ждал.
     Снова выпили, не закусывая. Один парнишка подбежал к окну, высунулся наружу. Его рвало.
     – Всё, ребята, – сказал я, – денег у меня больше нет и я больше не пью.
     – Потребуется – найдёшь, да, дядька? – Геббельс сверкнул глазами: издевательский взгляд удачливого охотника.
     Парнишка, блевавший в окно, подошёл к столу, схватил стакан с остатками вина и выпил всё до дна. Его тут же вырвало, прямо на пол.
     – Гнида! – выкрикнул Геббельс. 
     Он выбежал из комнаты, припадая на хромую ногу. Ребята за ним. Я остался один.
     На моё счастье наутро Доктор Геббельс исчез. Навсегда.   
     …Окно в конце коридора в торцевой стене было открыто и с улицы веяло свежим воздухом. Рядом была дверь с табличкой с надписью „Туалет”, под которой была прилеплена бумажка: „Товарищи больные! Не харкайте мимо унитазов”.
     Я вошёл. Грязно, сыро. Пол усеян плевками крови и отвратительных зелёных мокрот. На унитазе орлом сидел парень с бессмысленным взглядом и курил. 
     В соседней комнате был умывальник. 
     Я сунул руки под кран.
     – А, новый тубик, – сказал высокий чёрный мужчина. – Здорово. Когда лёг?
     – Сегодня.
     – В какую палату?
     – В шестую.
     – Когда вышел?
     Все задавали один и тот же вопрос.
     – Откуда?
     После паузы мужчина сказал:
     – Ладно. Сейчас обед начнётся, я тебя отведу в столовую. Иди пока к себе. Я тебя позову. Здесь и стены заразой пропитаны.
     У себя в палате я сел на кровать. Соседа не было. Дверь я не закрыл, вошла старшая медсестра. Она почувствовала запах алкоголя и с презрением сказала:
     – Вот тебе талон в столовую. Посуда есть?
     Я отрицательно покачал головой. Она ушла. Я закрыл за нею дверь, снова лёг и закрыл глаза.
Рот наполнился солёной жидкостью, я поднёс ко рту платок и он расцвёл красным.    
     Через сто десять лет после открытия Роберта Коха его бациллы освоились и во мне.

     Итак, я оказался в приличной компании. Список длинен и бесконечен: неистовый Виссарион Белинский, Антон Павлович Чехов и Максим Горький, девушка Мерседес, давшая имя знаменитому автомобилю, испанский король Альфонс XII, сын Наполеона, умерший в двадцать один год… Княжна Тараканова, Фредерик Шопен, Вивиан Ли… Жертвой чахотки стала Симонетта Веспуччи, чей облик Сандро Боттичелли запечатлел на полотне „Рождение Венеры”… Славное племя…
     И Энгельберт Хампердинк, чарующий голос которого звучит в моей душа, перенёс туберкулёз. Совпадение…

     Наступила новая реальность с неизвестным исходом, но странно – о смерти я даже не думал.
     На подоконнике лежал осколок толстого зеркала; там я увидел своё лицо – серое, с выпирающими височными костями.    
     За этим занятием меня застал Радик, так звали туберкулёзника из умывальной комнаты. Мы были ровесниками.
     – Полвторого, идём, а то опоздаем.
     – У меня нет посуды.
     Он молча вышел в коридор, слышен был его голос. Вскоре он вернулся с миской, ложкой и кружкой.
     – На, отдашь, когда привезёшь своё.
     Столовая размещалась во дворе в одноэтажном здании с большими окнами, бетонными полами, со старой алюминиевой мебелью. Было здесь темно, сыро и холодно. Готовили, конечно, плохо, еды давали мало, но мне показалось вкусным. Машинально я поблагодарил раздатчиц, они посмотрели на меня как на придурка.
     После обеда мы с Радиком сели на скамейку под ёлками, он скрутил козью ножку из мерзкого на вид и запах самосада. Здесь, как я заметил, курили почти все, для этого садились на корточки в кружок. Уперев локти в колени, они дымили и долго и неторопливо обсуждали какие-то проблемы.
     Мимо проходили женщины, худые, почти прозрачные, они скользили бледными тенями, в глазах у них не виделось никакого выражения.
     Расспрашивая меня, Радик задавал те же вопросы, что и другие: за что сидел, где, когда заболел… Узнав, что я с воли, он спросил:
     – Почему ты попал в четвёртый корпус?
      Я рассказал историю своей болезни и путь в больницу. Новый мой друг рассудительно сказал:
      – Надо было ему дать. Он десять штук берёт. Он положил бы тебя в главный корпус, – Радик кивнул головой на школьное здание, – а там совсем другие условия. Даже дорожки в коридорах есть.
     – А чем у нас хуже?
     – Это корпус смерти. Отсюда живыми не уходят, – голос Радика звучал торжественно. – Здесь лежат бедные зоновские. Мне повезло, через неделю меня выпишут.

     В палате я лёг на рваный матрас, но тут зашла сестра-хозяйка, очень красивая женщина лет тридцати пяти, но красоту её лица губила злоба, так и лившаяся из глаз. Она принесла постельное бельё, старое, свежей стирки, не очень чистое. 
     Я застелил постель, посмотрел на себя в осколок зеркала, лежавшего на подоконнике, – ничего не изменилось – лёг и заснул.
     Разбудил меня Радик и повёл на ужин. Потом я вернулся к себе, хотелось остаться одному.
     Около девяти вечера в палату зашли две медсестры. Одна держала в руках поднос с лекарствами, другая – список.
     – Так, – сказала вторая, – шестая палата. Это новенький. – Она взяла с подноса таблетки, – эти белые на ночь, а цветные – утром.
     Утром надо было принимать капсулу, составленную из двух половинок, красной и синей.
     – Натощак или после еды?
     Медсестра кивнула головой.
     – Натощак?
     Она снова кивнула, возможно, не поняв вопроса.
     Я обратил внимание, что во второй половине дня на этаже стало тихо, а к вечеру больных почти не осталось. Исчез и мой сосед.
     Ночь прошла спокойно.
     В половине восьмого утра в коридоре раздался пронзительный женский крик: „На завтрак!”
     Я умылся, принял натощак красно-синюю капсулу, посмотрелся в осколок зеркала и пошёл к лестнице. Радик ждал. Он спросил: дом у тебя есть? и посоветовал привезти посуду и всё необходимое. Я удивился, он в ответ сказал, что самоволка здесь обычное дело, многие на субботу и в воскресенье уходят без спросу. „Но если ты боишься, то отпросись, но дай им денег. Заведующей сегодня нет”. Я послушался Радика и к вечеру вернулся в больницу.
     После зоны у обитателей четвёртого корпуса не было ничего, понимаете – ничего, я же – с воли и, следовательно, богач. Они не успокоятся до тех пор, пока не оберут новенького до нитки. Чтобы избежать осложнений, я принёс из дому ложку, алюминиевую миску да пол-литровую банку вместо чашки, надел старую, модную в шестидесятые японскую куртку, она была цела, но желания украсть не вызвала, обулся же в резиновые галоши. Взял ещё шариковую ручку да пачку черновой бумаги, книг – никаких. На остававшиеся деньги купил телефонные жетоны. Всё остальное у меня было больничное. Посещавший меня народ,  рассчитывая чем-нибудь поживиться, быстро понял, что имеет дело с таким же голодранцем и потерял ко мне интерес.

     Несколько пьяных парней бродили по коридору или сидели на корточках, привалившись к стенам просторного и совершенно пустого холла. Для контакта я спросил одного:
     – Телевизор здесь есть?
     – Летом украли, – ответил он лениво. – Порвали простыню, связали из неё верёвку, а в другой вон спустили.
     – А на втором этаже?
     – Сломался.
     – А холодильник?
     – Отстань.      
     Вечером принесли лекарства, другие медсёстры. Так как моего соседа по-прежнему не было, то таблетки для него оставили мне. Я открыл дверцу его тумбочки – на полках три кучки разных таблеток.
     После одиннадцати ко мне пришли гости, знакомые, с которыми я вчера распивал портвейн.
     – Здорово, дядька! Как дела? Мы с тобой побудем.
     – Где ваш старший?
     – Нет его, – равнодушно ответили они.
     Они сели на корточки возле моей кровати, закурили и, плюя на пол, заговорили о несправедливости жизни.
     Воскресный день прошёл в одиночестве. Поздно вечером объявился сосед, сказав, что был дома и что лечащий врач, на нашем этаже сама заведующая отделением, не любит, когда во время утреннего обхода больных нет на месте. При этом он усмехнулся: „Но любит деньги”.   
     Потом пришла ещё одна женщина с деревянным ящиком, из которого вынула две склянки с наклеенными бумажками с моей фамилией и поставила возле кровати:
     – Анализы: моча, кал. На подоконник около туалетной, утром, до семи.
     В понедельник в десять утра начался обход. Пришли и к нам.
     – Я тебя выпишу за нарушение режима, – сказала заведующая соседу. – У нас есть такое право. Ты прекрасно знаешь. – И мне: – Купите одноразовые шприцы, с завтрашнего дня вам будут делать уколы.
     Баблосов у меня уже не было, я сказал, что куплю через неделю.
     – Тогда будем делать нашими, – ответила она, – но всё-таки лучше, если у вас будут свои. Завтра с утра сдайте кровь, вот направление. Таблетки получаете?
     Так началось моё лечение, дни потекли.
      
     Персонал корпуса, и лечебный, и технический, смотрели на меня, равно и на других тубиков, как на смертника, не понимая, почему ты ещё жив. Но лечили – у медиков принято лечить каждого до любого результата.

     Солнце в палате стояло с восхода, в два часа дня солнечные пятна ещё ложились на облупленную краску и жалкие комнатные цветы. Я открывал окно – осень выдалась тёплой и сухой, – садился на стул, ноги задирал на подоконник и смотрел на верхушки елей, на небо или разглядывал себя в осколке зеркала, не зная дурной приметы смотреться в битое стекло. В нём отражалось давно и хорошо знакомое лицо, но, увы!, симпатии оно не вызывало. Отразились и стремительно портившиеся зубы, и красивый язык: большой, толстый, тёмно-красный, без обычного белого налёта. Мне ещё не было известно, что это один из первых признаков туберкулёза.
     Вечерами я обходил территорию, в заборе было много ходов на волю, на все стороны света – к магистральной улице и оживлённому перекрёстку, к речке и жилому микрорайону, за которым узкие прихотливые переулки частной застройки.
     Падали и хрустели под ногами жёлтые листья.

     Из тубдиспансера сообщили на работу, да и я сам позвонил начальнику и сказал, что болен серьёзно и надолго. Он обещал, что меня заменят, а зарплату я буду получать полностью, надо только приходить в дни получки и расписываться в ведомости. Таким образом финансовый вопрос благодаря великодушию руководства решился успешно. 
     Я смотрел за товарищами по несчастью: разбившись на группки, они часами в застывшей позе сидели на корточках, либо на земле, либо взобравшись на садовые скамейки. Они курили беспрерывно и сплёвывали прямо перед собой. Даже не знаю, о чём они разговаривали. Группки между собой не общались. Вид у них всех был ужасен: бесцветные невыразительные лица, медленные движения, грязная старая одежда. Мне казалось, что они полностью отстранены от мира; я ещё не понимал, что они, несмотря на неподвижность и заторможенность, внимательно отслеживали происходящее вокруг, ожидая либо добычи, либо опасности. Больница была переполнена и возле благородного первого корпуса тоже было людно, публика здесь казалась почище, в столовую она не ходила, еду ей носили медсёстры в эмалированных вёдрах.    
     Постепенно я запомнил в лицо почти всех сотрудниц нашего корпуса и амбулатории (так говорили), где сдавали анализы, да и в столовой раздатчицы, смотрящие мимо, отметили меня, так как я каждый раз благодарил их. Но добавки за вежливость не получал. Напротив, однажды возле раздачи стояла полная женщина („старший повар”, – шепнули на ухо) и жизнерадостно приговаривала:
     – Чем меньше ваша доля, тем больше наша доля.
     Мне она подмигнула.
     „Воруют!” – вспомнился Карамзин.
     Лекарства выдавали с вечера на следующий день. Принимать таблетки следовало в определённом порядке три раза – утром, днём, вечером. Многие больные лекарства не пили, некоторые выбрасывали, большинство складывали к себе в тумбочку, рассчитывая потом продать. Зачастую уколы не делались, ходили разные слухи: годовые лимиты исчерпаны, всю партию стрептомицина сдали в городские аптеки, а вот в других корпусах стрептомицин есть.
     Я общался со всеми, точнее, ни с кем, как впрочем, и все тубики. Каждый был сам по себе, замкнут и насторожен. На нашем третьем этаже лежало около сорока довольно молодых людей, почти все амнистированные по причине туберкулёза, полученного в тюрьме.
     В моём жилище стояли две металлические кровати, стол и стулья из железных трубок с попорченными деревянными сиденьями и спинками. Электрический патрон без плафона, и тем более без лампочки, обзавёлся последней после того, как я купил и вкрутил её на место. Чтобы лампочку нельзя было украсть, стол и стулья найденной на мусорке проволокой я связал между собой и кроватью так, чтобы ничего невозможно было передвинуть. В оконные щели со свистом врывался воздух – зимой будет холодно. На подоконнике, в консервных банках, росли, ютились чахлые комнатные растения. Я вычистил мусор и каждый день поливал сад в надежде, что растения оправятся и дадут цветы.   

     Утром палата заливалась ясным солнцем. Однажды на заре я поразился: прозрачное голубое пространство, рядками мелкие невинные облачка, окрашенные безупречной розовой чистотой. Никаких полутонов, так любят живописцы на Востоке. 
     Не раз природа делилась со мной своими тайнами, и опять…
     Побелели облачка, растаяли…
     А я думал: неужели я больше не увижу подобного?
     Да нет, не может этого быть!
     Конечно, нет.
 
     Тем временем началось действие лекарств, каждый день поступавших в мой организм, действие исцеляющее и губительное одновременно. Интенсивная терапия давала себя знать:  головокружения, тошноты, сердцебиения, увеличилась печень. Темнело в глазах, я ходил по коридорам, готовый в любой момент опереться на стену; моча стала красной от разноцветных капсул. Кровотечения стали реже. Температуру измерять следовало в процедурной, но спускаться на второй этаж лишний раз не хотелось.
     Как-то раз на лестнице я пошатнулся; банка, из которой пил чай, выскользнула из кармана и разбилась. Таня-уборщица, худенькая блондинка, рассердилась и крикнула вслед: „Дебил!”.      
     Во время мытья полов к ней приставали уверенные в своей неотразимости чахоточные. Потом она сама заболела туберкулёзом и лежала в третьем, женском, корпусе.
     На первом, разгромленном, этаже были душ и прачечная. Душ представлял собой сплетение тёмных коридоров и комнат, со стенами, покрытыми влажной слизью. Работал он дважды в неделю. Одновременно со мной мылись два измождённых зоновских парня и словно три скелета, в злую шутку обтянутые жёлтой кожей, бродили в подземельях. Всё кричало там – я палочка Коха, нам хорошо здесь – сыро, душно, тепло, и ты с нами…
     Однажды я испугался: в душевой парило, капли воды образовали на покрытых белым кафелем стенах тонкую плёнку, в которой как в мутном зеркале вдруг отразилась чья-то нелепая фигура, костлявая и жалкая, надвигавшаяся на меня. Я не сразу понял, что это я сам.

     На этаже кроме двухместных были ещё четырёхместные палаты, а одна – сдвоенная – из коридора был вход в шестиместную, а из неё – в четырёхместную. В последней лежал какой-то важный господин, шептались – важная фигура в некоторых сферах, для которой находились все лекарства и медсёстры сами приходили к нему делать уколы. Об этом я узнал – забегу вперёд –   в январе, после того, как однажды больной из этой палаты пригласил меня к себе, чтобы показать научный журнал (оказалось, „Техника – молодёжи”). В палате – кстати, чрезвычайно чистой и аккуратной, на тумбочке в полной безопасности стоял красный кипеж, то есть транзисторный радиоприёмник красного цвета, выключенный при моём появлении, – находилось человек пять, они сидели на кроватях вокруг одной, особо ухоженной, на которой лежал человек средних лет, вовсе непохожий на больного туберкулёзом. Все они, не глядя на меня, прислушивались к моим репликам. А вечером в коридоре меня спросили, что там я делал, и не поверили правдивому ответу, решив, что этот тубик себе на уме. Никаких отрицательных последствий своего визита в апартаменты важного господина я не заметил; видимо, смотрины оказались удачными, так как зоновские меня не чмырили.
     Была на нашем этаже ещё одна палата, возле умывальной, где места хватало лишь для одной больничной койки. Эта комната считалась изолятором, и помещённый туда больной умирал через неделю – другую. Дверь в изолятор всегда оставалась открытой и проходящие видели официально приговорённого к смерти.
     Вскоре откинулся Женя, приветливый, лет двадцати семи, из пятой, за стенкой. Как и все, я пошёл посмотреть. За несколько дней до смерти у Жени начались обильные кровотечения и кровь извергалась из него струей, заливая красным полы даже в коридоре. Я увидел, как санитарки снимали одежду с мертвеца – мелькнул всё ещё упорядоченный набор костей, совсем жёлтый с чёрнотой в паху, его завернули в казенное одеяло и двое тубиков, взявшись за концы одеяла, потащили груз – пятьдесят? сорок? – в морг. Ребята по дороге наверняка подмигнули встреченному новичку.
     Полы дважды промыли, проветрили матрас на спинке кровати, и через пару дней очередной  подвыпивший смертник лежал на одеяле, харкал кровью, курил дешёвые сигареты, матерился и смотрел в потолок.

     Зашёл ко мне мужчина лет тридцати; он привычным цепким и оценивающим взглядом обвёл палату – подоконник, стол, стулья, кровати, тумбочки; увидел, что улова не будет. Тогда он сказал, что его зовут Марат, что он из шестнадцатой палаты и что хочет что-нибудь почитать. Я ответил, что книг у меня нет и сейчас ничего не читаю. Марат сказал, что может дать журнал и позвал за собой. Я удивился приглашению, ожидая неприятностей. Не пойти было нельзя.
     Шестнадцатая палата почти напротив, четырёхместная. Марат познакомил меня с двумя Рустамами и одним Ренатом. Днём эти парни сидели на корточках в разных концах коридора, привалившись к стенам и закрыв глаза. Они казались такими тихими и благопристойными, что в первое мгновение можно было удивиться тому, что такие кроткие мальчики заразились туберкулёзом, да ещё в тюрьме. Однако во второе мгновение становилось понятным, откуда по ночам осторожные стуки в дверь, быстрые шаги и сдавленные стоны, а наутро жалобы больных на пропажу вещей, денег и еды. Лечащий врач, говорили, „симпатизировала” им.

     Правилами категорически запрещалось ставить запоры изнутри на двери, но без задвижек и крючков жизни не получалось. И снаружи ставили петли, уходя, вешали замки. Иногда больные шли на компромисс с начальством и оставляли ключи у дежурных медсестёр. На моей двери петель не было, и я старался не отсутствовать долго, чтобы не исчезли такие простые вещи, как подушка, матрас или одеяло – об этой опасности говорили. Будучи не особо пугливым, ставить изнутри какой-либо запор я не собирался, хотя знал, что бесчисленные ночные гости шарят по палатам.
       
     Я позвонил старшему сыну и попросил его получить за меня зарплату и привезти в больницу, однако вечером того же дня приехал сослуживец и вручил деньги. Я спрятал баблосы в карман брюк и зашил. Спал не раздеваясь, поставив перед дверью стул. А на следующий день меня посетил сын. С пустыми руками. Значения этому я не придал, так как он только что поступил в институт на контрактной основе и семье было тяжело. Организация, в которой я работал, согласилась оплатить обучение мальчика, но это стоило немалых трудов и беготни в сентябре. Зарплату я отдал сыну, считая, что в доме они нужнее, себе оставил совсем немного.
     Мне не удавалось избегать контактов с другими туберкулёзниками. Многие из них болели многие годы и по нескольку раз лежали в больнице. Они рассказывали, что намеренно старались заразиться туберкулёзом, попасть под амнистию и выйти на свободу. Особенно это привлекало, если статья была страшной. Привлекало и то, что получив инвалидность по причине туберкулёза, назначалась пенсия и в тюрьму уже не сажали.
     Здесь, в обычной городской больнице, они были на воле и очень ревниво относились к ущемлению своих прав. Например, они считали, что жёсткий режим лечения, обязательность уколов, приём таблеток и прочие уложения, твёрдый распорядок дня, когда в десять вечера запираются двери, нарушает их гражданские права. Они выходили и приходили, когда вздумается и, стуча в запертые двери, кричали: „Открывай, здесь вам не тюрьма!” Они не признавали никаких правил, а лечебная дисциплина вызывала у них насмешку. Я удивлялся: как бы там ни было, мы выросли в одной стране, но у зоновских не было даже тени понимания того, что каждый имеет какие-то обязанности перед обществом. Мы были должниками, а они, не проработав и дня, являлись высшей кастой, которой позволено паразитировать.
     Они спрашивали меня, какие лекарства мне назначены, я говорил: вот таблетки такого-то цвета, пить тогда-то. Они смотрели в глаза и произносили названия лекарств, большей частью неправильно, но я отвечал, что названия мне не интересны. Дав однажды ответ: зачем   спрашивать, когда лечащий врач дело своё знает, предписывает то, что предусмотрено технологией лечения, а медсёстры выполняют распоряжения врача, они же квалифицированные работники, и разве спрашиваешь у слесаря номер ключа, которым он крутит гайки, я снискал себе репутацию слабоумного: „Дурак, тебе ж ведь не то дадут, проверять их надо”.
     Озлобленные на весь мир, они без причины могли наброситься на медсестёр, могли обозвать врачей, унизить, пригрозить расправой. Чаще всего оскорблениям подвергались санитарки Лена и Татьяна. Тубики кричали, а то и били санитарок за то, что плохо убирают. Ходить не даёшь! Лезешь, б, со своей шваброй! А сам лежит и плюёт на пол.
     Молодые женщины словно не замечали оскорблений, но иногда Лена, крупная особа – я называл её „Гекина Дегуль” – отвечала матом и тыкала в лицо наглецу тряпкой. 
     Плюют, точнее, харкают, где попало. Везде зелёные, часто красные, сгустки. Всё в мерзости.
    
     …Снова приходил сын, опять с пустыми руками. Через пару дней снова и опять без ничего.  Наконец, я усмотрел в этом некоторую закономерность и спросил почему так. Он ответил:
     – Мама сказала, что в больнице всё дают.

     Больные иногда обсуждали вопросы питания. Одним из главных методов лечения туберкулёза является так называемое „усиленное питание”, требующее значительных финансовых затрат. Кормили в столовой плохо, больничной еды не хватало и некоторые  старожилы, побогаче, готовили себе еду на электроплитках прямо в палатах, хотя подобное естественным образом не разрешалось из соображений безопасности и экономии электроэнергии. На запрет смотрели сквозь пальцы. Беднота беспощадно пила, воруя еду. Остерегаясь воров, я покупал самое обыкновенное, не вызывающее желание украсть. О „крысах” зоновские говорили с презрением, хотя „крысил” каждый.
     Одной ночью что-то уж больно много слышалось движений в коридоре, видимо, в шестнадцатой палате завелись деньги и под глухой топот, громкий шепот и сдавленные голоса в коридоре я заснул. Утром было особенно тихо. Поле завтрака ко мне вошёл Марат, сел на корточки возле кровати и закурил. По его лицу текли слёзы. Он был с похмелья.
     – Что случилось, Марат?
     Лицо его скривилось.
     – Расскажи, легче станет.
     – Они.., они… меня… в жопу… выебли.., – он опустил голову и зарыдал. – Что, мне… теперь делать… Опустили.., ****и…
     Расправа была строгой. Марата в тот же день выписали. Рустамы и Ренат остались.
    
     …В мутной воде плавал кусок картошки и два-три кусочка кормовой свёклы, каша, пшённая или перловая, была сварена из нечищеной крупы со следами активной мышиной деятельности. По утрам должны были давать масло, так утверждали зоновские ребята, но оно появилось только в феврале. Однажды возле столовой зеки, держа в руках тарелки, возмущались – разве это еда для взрослого человека? Ворох мыслей промчался в голове, я им не посочувствовал, так как о каждом кое-что слышал. Оба не работали ни одного дня в жизни, чем очень гордились. Один имел срок пятнадцать лет, другой – восемнадцать. Амнистированы по причине туберкулёза. 
     Я оказался во всех смыслах один в чужой мне среде. Никто не лез, не грузил своим обществом. Однако через две недели тихое моё существование закончилось. Лечащая, застав, наконец, моего соратника по болезни и палате, сказала, что немедленно выписывает его за нарушение режима. Она и раньше грозилась, но соратник успокаивал и себя, и меня: „Я ей дам денег и меня не тронут”. Откуда у него могут быть деньги? Он не работал, на вора не походил; судя по всему, у него не было средств даже на хлеб.
     Одним словом, его выписали. Я долго не размышлял и первым делом устроил себе новоселье – со своими простынями перебрался на его койку: с самого начала я спал на рванье, боясь попросить и старшую медсестру, и сестру-хозяйку о замене, чтобы не нарваться на грубость – они относились ко мне как к бомжу, такое впечатление я, видимо, производил – а он, гражданин не менее бомжеватого вида, владел новеньким матрасом и укрывался таким же новеньким одеялом.

     Началось замечательное время. Связи с внешним миром утратились, ко мне никто не приходил, а домой я не ездил. После завтрака, по уже ставшему обычным порядку, я ложился на кровать и вспоминал своё прошлое. Ныне мне послано тяжкое испытание, кара за ошибки – смертельно опасная болезнь, но умирать не собирался и размышлял о том, как придётся жить после выписки из больницы.
     То, что мы обречены, чувствовалось по отношению к нам медперсонала. Он работал с отвратительным материалом, порой я удивлялся, как можно из дня в день, год за годом смотреть на несчастные лица, соприкасаться с людьми, уже заживо выброшенными из жизни. Я иногда думал, что совершается бесполезный труд, неоцениваемый ни обществом, ни предметом этого труда, но из каких побуждений общество нас лечило, я не понимал. Говорили о выздоровлении, но, как и большинство больных, я воспринимал подобные разговоры успокаивающими. Хорошо, что моя болезнь случилась в позднем возрасте, когда зрелость неторопливо превращается в старость. Страсти ушли в прошлое, настало время оформлять в себе то, что называется мудростью. Наивно, но я сравнивал свою жизнь с артиллерийским снарядом на излёте, приближавшимся к точке падения. Порой улыбался – а давно ли я сам со здоровым эгоизмом сторонился грязных, дурно пахнущих, измождённых, плохо одетых людей, а теперь во мне самом гнездилась страшная зараза, а теперь сам в больнице для бедняков, в корпусе смертников, и плюю кровью и кусками лёгких. Но на душе было спокойно.
     Вот так я лежал на кровати, смотрел на безоблачное небо над верхушками елей и прислушивался к телу.
     Неделю назад в правой коленке завёлся червячок. Он настойчиво и упорно прогрызал ход в кости. Звук от его работы отдавался в мозгу. Иногда он ложился спать. Боли я не испытывал, но порой беспокоился.
     Моя жизнь насчитывала пятьдесят пять лет, и минувшее проходило предо мною так, словно случилось только вчера. Чаще всего перед глазами вставала освещённая лестница под звёздным небом и широкая поляна перед подножием гигантской горной вершины – кругом простор, кони машут хвостами и дальние хребты громоздятся под облаками.
     Неужели я больше этого не увижу? И её тоже?
     Так не должно быть.
     И я объявил войну палочкам Коха – каждой в отдельности и всем вместе. Я буду бороться, каждую задушу собственным руками, разорву на части и выброшу вон. Принимая лекарство, я живо представлял себе, как лекарства разносятся по организму, проникают в самые отдалённые уголки и как сотнями, тысячами, миллионами гибнут в моих лёгких незваные пришельцы.
    
     В полнолуние, томительной ночью, то ли спал я, то ли дремал – не знаю – дверь распахнулась, скользнула тень и склонилась надо мной. Мягкие шёлковые волосы упали на щёку и влили в моё тело, в моё сердце жажду энергии и жизни.
      …Лунный свет проникал в комнату, вычерчивая на полу скошенный оконный проём.
     Никого в комнате, дверь настежь.   
     Грёза, мимолётная, неосязаемая грёза…
     Следующей ночью в ожидании я стоял у окна. Луна освещала небосвод.   
     Бессмертное:
                По небу полуночи ангел летел
                И тихую песню он пел,
                И месяц, и звёзды, и тучи толпой…
     Вот от чего нужно умирать: от зависти, а не от гадкой болезни, сжигавшей тело.

     Но судьба дала всего два дня счастливого одиночества и на третий в десять утра вошла старшая медсестра, ведя за собой какого-то человека. Напускная важность и надменность его не соответствовали ни четвёртому корпусу, ни туберкулёзу. Одет он был плохо. И злоба во всём облике.
     – Вот здесь ваша кровать, – любезно сказала соплеменнику старшая медсестра, указывая на моё бывшее место, – вот стол, а здесь выключатель и розетка.
     Человек высокомерно рассматривал палату. Меня они, что называется, в упор не видели.
     Он не понравился мне, это был тот самый случай, когда первое впечатление оказывается верным.
     Его имени я не запомнил, поэтому буду называть его: „а”, „б”, „в”, …, восьмой, значит, на букву „з”, или просто – „Зе”.
     По профессии Зе оказался повар. Тупой и наглый по природе, он имел невероятные амбиции, поучал и попрекал высшим образованием. Он не скрывал, что лёг в больницу за десять тысяч взятки с целью оформить после курса лечения инвалидность и иметь пенсию, как постоянный источник дохода. Зе утверждал, что врачебная комиссия, которая даёт такую возможность, собирается один раз в месяц и решает вопрос за двадцать тысяч. Больным он, естественно, не был и, веди себя правильно, сумел бы добиться желаемого, однако в начале мая заведующая отделением выписала его как отработавшего взятку, не без злорадства написав в больничном листке – „Здоров”.
     Зе был беден, но страстно ненавидел таких же нищих, чьи голоса то и дело раздавались в коридоре, на особо громкий возглас щерился: „Пидарасы”. Меня он тоже ненавидел, как, впрочем, и всех кяфиров. Он с презрением осмотрел субтильного моего сына, сказав, что такой скоро сдохнет. К нему приходила жена, робкая забитая женщина, и дочка с явными признаками слабоумия. Я помню, как однажды утром во дворе девчоночий голос долго звал – мама, мама; это меня, сказал Зе смущённо, поспешно оделся и выбежал из корпуса.
     Днём он почти не выходил из палаты, спал, ночью же зажигал свет и до утра сновал от окна к двери и обратно, беспрерывно куря какую-то дрянь. Окно не открывал. На мои просьбы, а я решил не скандалить с ним, он остервенело ругался и кричал: „Всем форсунку прочищу!”, „Ненавижу гадов”. Под последними Зе понимал педерастов. Я чувствовал, что достаточно малейшего повода, чтобы он набросился на меня. Он был абсолютно невменяем и способен на любое зло; тубики, особенно те, кто сидел вместе с ним – он отбывал срок за нападение на соседа – обходили Зе стороной. Я начинал бояться его лютой злобы; чувствуя в нём дурные наклонности, я спал не раздеваясь – физически он был сильнее меня, истощённого болезнью.
     И ему было мерзко находиться с кяфиром в одной комнате.
     Тем не менее, я находил ему оправдания: тюрьма, болезнь, нужда, дочка…
     Как-то вдруг он вежливо обратился ко мне:   
     – Посмотри, как я красиво сделал, – с гордостью он показал на подоконник.
     Зе вытер пыль, постелил, разгладив, газету и расправил листики растений.
     На этом его способности к созиданию закончились.
     Всё бы ничего, но я допустил серьёзную ошибку: не заметил ничего героического, что и отразилось на моём лице.
     Зе ещё больше обозлился. У меня стало колоть в сердце. Лечащая назначила рибоксин и дала направление на кардиограмму.
     Цветы по-прежнему поливал я. 
    
     Не раз я замечал, что русские охотно грызутся между собой, но заискивают перед инородцами, особенно перед кавказцами и среднеазиатами. В чём причина: природные факторы или мудрая национальная политика коммунистической партии, приучившая националов относиться к нам с презрением, обсуждать не будем.
     Кардиологи приезжали в больницу один раз в месяц; всегда собиралась нервная очередь. Я намеренно не спешил и оказался последним; когда пришло моё время, возникли три молодых национала, двое преградили мне путь, а третий скользнул в кабинет.   
     Дверь осталась открытой; слышен был голос белокурой женщины-кардиолога. Она лебезила: вам удобно, не жмёт, не колет? Процедура длилась минут двадцать, поток нежного воркования не иссякал. Отвечали ей по-хамски.
     Наконец туберкулёзники с самым презрительным видом удалились.
     – Чего надо? – грубо спросила русская.
     – Вот направление.    
     – Бумага кончилась. Уходите.
     – Как же так? Ведь вы же видели, что эти…
     – Ничего не знаю, – она взглянула с ненавистью.
     – Но…
     – Ладно, – вдруг согласилась женщина. – Ложитесь.
     Она наугад тыкала электроды и через пять минут сквозь зубы кинула: „Всё”.
     Эпизод с флюорографией в районной поликлинике почти полностью повторился.

     По четвергам нас посещали проповедники из какой-то евангелисткой секты и вели беседы на религиозные темы, стараясь помочь нашим заблудшим душам. Произнеся проповедь, окружив больного и спросив имя, они возносили молитвы к Господу с просьбой исцелить несчастного, дать ему сил и мужества в борьбе за возвращение к жизни. Молились за каждого, истово и долго. Затем раздавали сладкие булочки. Возможно, евангелисты были искренне верующими – больные другой конфессии, не христианской, зачастую оскорбляли проповедников, не замечавших этого с истинно христианским смирением.
     И вот в очередной раз они пришли в нашу шестую палату, положили на стол по две булочки и обратились к моему соседу:
     – Как ваше имя, мы помолимся за вас.
     – Пошли вы чёрту, кяфиры, – вспылил Зе (вообще-то матом), – а булочками вашими подавитесь. Кто вы такие?
     Сектанты смутились, но старший из них, кореец лет пятидесяти, с жалостью в глазах к ругателю, мягко повторил:
     – Мы помолимся за вас, и кто мы – не имеет значения.
     – Вы что? Не поняли? Убирайтесь.
     В будущем эти люди сначала убеждались, что Зе в комнате нет.
     Последней каплей стал следующий разговор. На моё утреннее приветствие он заявил:
     – Я с тобой брезгую здороваться.
     – Почему?
     – Ты никогда не вытираешь жопу.
     Я задумался и вдруг озарило: так вот почему Зе, бывало, отрывал огромный кусок газеты и, неся его перед собой в вытянутой руке, выходил в коридор! Так делало большинство, идя в уборную по-большому. Очевидно, это была деталь некоего этикета, который принят в неких сферах.
     – А, может, у меня всегда с собой? – для пущей убедительности я вынул из кармана сложенные листки.
     Он растерянно смотрел на бумагу, видно, такое простое решение не приходило ему в голову. 

     В эти же дни стал заглядывать ко мне человек маленького роста. Отсидел пятнадцать лет. В тюрьме, уже заразившись туберкулёзом, после посещения священником какой-то церкви был потрясён услышанным и уверовал.
     Тихий и незлобивый, он не расставался в Библией, садился на кровать и читал по слогам Святое Писание, иногда молча, иногда вслух. Отрываясь от книги, он по-детски радостно смотрел вдаль, гордый, очевидно, тем, что одолел ещё несколько строк. Он пытался разговаривать со мной на библейские темы, но я не понимал его. Лилия Анатольевна, дежурный врач, говорила, что он поступил недавно, и неизлечим, безнадёжен. Но однажды в конце марта рентген показал абсолютно чистые лёгкие, только слабые следы фиброза напоминали о перенесённой болезни.
     Пример этого человека, хоть и заставивший на миг задуматься, не подействовал должным образом. Просветление, сошедшее на меня много позже, так же не ответило на вопрос: неужели Вера способна творить чудеса? Или же это несломленная христианская душа неверующего человека?

     …Изредка в декабре случался пасмурный день. Ненастная погода всегда создавала во мне грустное и возвышенное настроение, я как бы слышал фортепьянную музыку. И сегодня посчастливилось: вечером откуда-то издалека, сквозь открыто окно, сквозь шум монотонного дождя, донеслось щемяще-классическое:
                И даже в краю наползающей тьмы,
                За гранью смертельного круга…
     Нет, я не сдамся. Это же ты приходила той ночью, чтобы ободрить, придать сил… 

     Я удивлялся, как много времени тубики проводили в уборной, сидя орлом на унитазах, куря и бесцельно смотря в окно, но кроме мерзкой слизи ничего не выходило из пустых желудков.
     Они всегда сидели на корточках. Я был поражён, увидев впервые, как молодой парень по имени Сергей сидел на корточках на стуле в палате. В течение трёх часов я специально проходил мимо раскрытой двери – Сергей был неподвижен, только затягивался и выпускал изо рта вонючий табачный дым, а пепел стряхивал на стол.
     Возможно, это был какой-то способ снятия постоянного стрессового состояния, в котором они пребывали. Сидишь на корточках, руки прижаты к телу и согнуты в локтях, иногда опирающихся на колени. В подобной позе находится развивающийся человеческий зародыш утробе матери, ему покойно, тепло, сытно, безопасно и, сжавшись в комочек, занимаешь так мало места в этом жестоком мире. 
     Курят все, обычно самосад, редко махорку, богачи – сигареты. Частенько „забивают косячок”: потрошим сигарету, смешиваем табак с анашой – „косяком” или „планом”, полученную смесь „забиваем” в бумажку, а потом курим. У обкуренного анашой вид своеобразный: невидящий взгляд, расширенные зрачки, одеревеневшее тело, полная невменяемость, он ничего не видит, не слышит, он где-то там, в призрачных мирах.      
      Можно закинуть насвай или мингалик.

     Выжить Зе из палаты не было никакой возможности, добротная взятка обеспечивала ему статус важного господина и безнаказанность. Надо было уходить самому.
     В результате некоторых движений я оказался в палате номер десять. К этому времени моя репутация в глазах персонала несколько улучшилась: в один из вечеров, когда было особенно отчаянно, я позвонил сестре и сказал, что нахожусь в туберкулёзной больнице; в ближайшую субботу она приехала. Вид у моей сестры был более чем приличный и приезжала она каждую неделю, беседовала с заведующей отделением. Я подозревал, что сестра дала ей неплохо денег.
     Новое моё обиталище, прямо против лестницы, было двухместным, поменьше и потеплее – окно без щелей, были даже занавески. Хозяин – Равиль, приблизительно моих лет. Глаза у него жёлтые, горящие, казалось, из них сыплются искры; лица с такими глазами рисовал Суриков: стрельцы под виселицами, спутники Ермака в лодках. Равиль утверждал, что не болен, а лежит здесь только в силу врачебной ошибки, принявшей воспаление лёгких за чахотку, и в тюрьме он не сидел. Я верил ему, потому что другие тубики Равиля за своего не считали. Он не пил, не курил; отличаясь большой жадностью, с нетерпением ожидал прихода моей сестры, всегда приносившей что-либо вкусное и калорийное. Равиль хвалился тем, что взял такого хорошего напарника, но, однажды, когда сестра не пришла в очередную субботу, громко пожалел, что принял такого жлоба, как я. А так жили мы дружно, он ко мне не лез; перед сном складно рассказывал какую-нибудь байку из своей жизни, например, как однажды завёл на Чёрном море любовницу с волосатой грудью (общаясь с мужиками, я знал, что они по большей части спали именно с волосогрудыми любовницами), или как отец его бежал из фашистского плена и получил орден за героизм.
     Последняя история была любопытна. Дело случилось в Белоруссии. Его отец попал в плен вместе со своим сменщиком-белорусом, родом из этих мест. Оба шофёры, обслуживали стрелковый батальон. В плену навидались всякого – немцы загнали женщин, детей, стариков в сарай, заперли, облили бензином, подожгли... Охраняли не очень. Белорус говорил – бежим, я здешние места знаю. Однажды увидели полуторку нашу. Она подъехала, шофёр вышел, люди вылезли из кузова, машина осталась без присмотра. Отец с напарником переглянулись, бросились в кабину. Белорус сел за руль и они помчались. Лесок был редкий, летели, не разбирая дороги, грузовик аж сбил борта о деревья. Фронт был неподалёку. Они проехали километров пятьдесят – семьдесят, пока не кончился бензин. Бросили машину, пошли пешком. Фронт не был сплошной линией, и они сумели перейти на нашу сторону. Арест, допросы, полтора месяца в заключении. Выяснили – в плену две недели, в бегах трое суток. Вернули в часть.
     Равиль, сказав: „А теперь спать”, деловито разделся, лёг и заснул. Я так был впечатлён, что сразу записал его рассказ, так что повествование почти без моих искажений. И без комментариев.
     Наша и соседняя одиннадцатая палаты разделялись перегородкой из сухой штукатурки – гипсокартона, в ней был незаметный глазу косой пролом, и мы хорошо слышали, что там происходит. Среди прочих там обитал плотный, крепко сбитый человек лет тридцати пяти, совсем непохожий на чахоточного. От него исходила какая-то властная сила. Появлялся он редко, зоновские подчинялись ему с явной охотой. Такими вечерами он рассказывал какую-нибудь историю, в которой участвовали далёкий остров, прекрасная принцесса, джентльмены, негры, рабы, клады и груды сокровищ – чушь, конечно, полная, но принимаемая неразвитыми умами с благодарностью. Иногда сказ повторялся. Меня удивляла отработанность изложения, заученные интонации, сопровождаемые, видимо, заученными жестами, такими же, как и у Равиля.            
     Поразмышляв, я пришёл к выводу, что Равиль травит простодушному соседу стандартные тюремные байки. Повторюсь: он утверждал, что не сидел, но его манеры показывали обратное.
     Он где-то работал, уходил после завтрака и возвращался затемно. Дело у него шло к выписке, я бы так и остался в неплохих воспоминаниях о нём, но под конец он всё испортил. К нему зачастили родственники. Однажды под вечер он пришёл с литровой банкой жареного мяса и буханкой хлеба и сказал гордо:   
     – Это я тебе принёс. Утром поедим, – и поставил на подоконник за занавеску.
     С тем мы легли спать, но под утро – я проснулся – Равиль встал и спрятал банку в сумку. За утренним чаем обронил:
     – Тебе придётся поставить запор изнутри. Ночью кто-то вошёл и украл мясо. Хлеба у нас достаточно, поэтому буханку я заберу.
     А в день выписки он заявил:
      – Я поставил петли на замок на дверь за двести баблосов. Давай. Не дашь – сниму.
     Деньги я положил ему на подушку. Его быстрые – рысьи – глаза сверкнули мимолётной естественной ненавистью.
     Я опять остался один в палате.

     …В нашем корпусе было два этажа, населённых больными, наш этаж вела сама заведующая отделением, а второй – крашенная блондинка Лилия Анатольевна. Иногда она делала обходы и по нашему этажу. Он неё пахло перегаром и табаком. В один из таких обходов она приказала: 
     – Сядьте на стул, раскройте как можно шире глаза и внимательно смотрите мне в лицо.
    Она долго и пристально вглядывалась в мои зрачки, затем велела лечь, обнажить живот и также долго и тщательно ощупывала его.
     – Что-нибудь не так?
     – Посмотрим, – ответила Лилия Анатольевна. – Завтра сдайте кровь на анализ.
     Через три дня в амбулатории сказали прямо и грубо:
     – У вас желтуха.
     Этого только не хватало. Если первая, или титульная, болезнь была нормальной для профиля больницы, то вторая – явно нежелательной.
     По воскресеньям сестра приносила еды, по моей просьбе немного, чтобы не вызывать зависти, оставляла денег, на которые я посещал окрестные дешёвые столовые, выбирая самые жирные и калорийные блюда, в сочетании с лекарствами, подавлявшими печень, давшими механическую желтуху.
     Отныне я не ходил в больничную столовую, а спускался этажом ниже, так как меня перевели на так называемый „второй стол”; чем он отличался от „первого”, не знаю, разве что в дурную погоду можно было не выходить из корпуса. Однако рифампицин сняли. Таким образом, к новому году я приходил с новыми приобретениями.
     Тем не менее, я спросил заведующую отделением:
     – Когда меня выпишут?
    Она усмехнулась и ответила:
     – Когда поправитесь.
     – И когда этого можно ожидать?
     – Нескоро.
     Я наметил себе срок до нового года.

     …Под новый год больница заметно обезлюдела. Я с некоторым волнением ожидал следующего коллегу.
     За плечами полтора месяца. Можно обобщать.
     Что сказать о собратьях по несчастью?
     Слушая их разговоры, я понимал, что они сели в молодости из-за какого-нибудь пустяка, сели по глупости, и гигантская ненасытная машина исправительно-трудовых учреждений, поглощала молодёжь, перемалывала, намеренно губила и выбрасывала искалеченными и обречёнными на скорую смерть. Во всём чудилась гигантская несправедливость, существовавшая веками и доведённая большевиками до истребительной системы – вместо того, чтобы воспитывать полноценных граждан, система заставляла совершать ошибки и карала жестоко, уничтожала, сначала морально, а потом и физически.
     За пустячную кражу, обусловленную нездоровым состоянием общества, – игрушку в магазине, бутылку вина – они получали несоразмерно большие сроки. Вполне определённый слой, против которого велась война, являлся поставщиком материала для тюрем и колоний, материала, на котором погонами и должностями расцветали милицейские чины.
     Когда-то в соседней с нами квартире жила простая и бедная семья, всего имущества у них  стол, табуретки, железные кровати, да и дети; белобрысый и голубоглазый мальчик Женя, простодушный и добрый, в двенадцать лет получил четыре года детской колонии за то, что с „подельниками” влез в газетный киоск, ему было под пятьдесят, когда он умер на автобусной остановке, бездомный и необразованный. Кто ответит?       
     Наша жизнь открывалась с новой стороны, с той самой, с которой мы иногда сталкивались и спешили позабыть, передёргивая плечами при встрече с маргиналами, париями, ставшими таковыми в силу причин, не зависящих от них и опустивших их на дно; заведомо  низкооплачиваемые, неквалифицированные, забитые, без перспектив перейти в другой, более высокий слой, они всегда унижены, они всегда оскорблены, против них был весь мир только потому, что они неблагополучны по причине порочности общества.
     Все эти мысли, неоформленные, так и не обретшие чёткость, но подтверждавшиеся в дальнейшем, сложились у меня в голове в первые дни нахождения в четвёртом корпусе, из которого, как говорили, был только один выход – в морг.
     Мне порой было жаль до слёз своих новых попутчиков, я ещё не понимал, что был одним из них, я был „тубик” – безликий рядовой Великой Армии Его Величества Туберкулёза.
     Они почти всегда были пьяны; где они добывали деньги, не знаю. Родственников у большинства не было, а, если и были, то не появлялись. Об источниках доходов можно только догадываться. Некоторые койки пустовали, но числились за какими-то больными, изредка  может быть, и являвшимися на процедуры; как они излечивались от туберкулёза, сказать не могу. Другие, не скрываясь, работали, рано утром уходили и поздно, к отбою, возвращались. Про одного рассказывали, что он делает и продаёт пирожки на Центральном рынке.

     Двадцать девятого декабря стояло чудесное утро: нежное голубое небо и облачка, освещённые солнцем. Всего три цвета – голубой, серый, белый. С той стороны, куда падает солнце, облачка белые, с другой – серые. Серый постепенно переходит в белый.

     Я отпросился и после ужина тридцать первого поехал домой. В тот вечер впервые за недели ясных дней пролился дождь. Вода с небес падала стеной и толстым слоем бежала по асфальту, в котором отражались огни автомобильных фар. На улицах уютно, так, наверно, бывает в европейских заграницах.
     Дома меня не ждали.
     – Еды нет, – сказала жена. – Только для детей.
     Денег у меня совсем не оставалось.
     – Тогда дай мне баблосов четыреста, схожу в магазин, куплю чего-нибудь поесть.
     – Нет, – отрезала жена. – Мы заплатили за квартиру. Ничего нет.
     Пройдясь по квартире, я заметил, что исчезли некоторые вещи: моя одежда, книги, с которыми работал, многие записи, ящики письменного стола наполовину опустели. Семейных сцен не хотелось и, погрустив, я лёг спать и наутро к завтраку вернулся в больницу.

     Уже замечено, что большинство туберкулёзников вышло из мест заключения; они вели себя так, будто и не были больны. Они пили, курили без меры, плохо ели, но хуже им не становилось. Они привыкли к болезни и не стремились выздороветь. Позже, когда я почти подружился с врачами, лечащая делилась наблюдениями:
     – Удивительно: они не принимают лекарств, избегают уколов, курят, пьют, не едят, а живут. Гражданский же помирает.
     Где они брали деньги, я не понимаю. Конечно, больших сумм у них не водилось, но они были обеспечены куревом и выпивкой, пусть дешёвыми, но каждый день, что означало, что каждый день они воровали, и каждый день кто-то на улицах становился жертвой воров.
     От болезни ломались лишь некоторые, в первую очередь из-за отношения к ним родных и близких. Так, запил и вскоре умер парнишка лет двадцати пяти, а причиной стала семья: жена, забрав годовалого сына, ушла, и родня бросила – пусть умирает!
     Поговорили тубики о нём и забыли – большинство из них оказывались в подобной ситуации.
     Я же ещё раз сказал себе – должен выздороветь, любой ценой, любыми лекарствами, любыми ограничениями должен преодолеть врагов внутренних, должен преодолеть врагов внешних.
     Где бы я не проходил, везде тубики сидели на корточках: во дворе, на садовых скамейках, на ступеньках лестниц, в коридорах, в палатах, на стульях. Как-то я видел одного на подоконнике открытого окна. Возможно, не у всех одинаково хорошо развит аппарат прямохождения.  Однажды, присев, чтобы достать из-под кровати закатившуюся туда шариковую ручку, я почувствовал, как мой ослабленный организм благодарно принял эту позу.   
    
     Лечение шло своим чередом. В середине декабря стали делать уколы стрептомицина. Курс лечения содержал девяносто уколов, по одному в день – всего три месяца интенсивной терапии. В январе начались радостные разговоры, что будут давать молоко, сливочное масло и даже яйца. Действительно, стали разносить по палатам молоко на второй завтрак после утренних процедур, появилось и масло, кусочек грамм в тридцать, а вот яиц я не дождался.
      
     Как-то неожиданно у меня появилось много свободного времени; я старался понять, почему заболел такой страшной болезнью.
     Причин много.
     Жизнь была насыщена всякими событиями, то радостными, то печальными, я жил с полной отдачей, но сейчас, в пятьдесят пять лет, вокруг оказалась пустота, и я, попытавшись опереться на неё, упал в пропасть. И понимал, что впереди полная неопределённость, а в прошлом ничего нет.
     Прошлого нет.
     Как же это прошлого нет?
     Разве не было в моей жизни точек бифуркации, когда процесс имеет возможность пойти по одному из двух возможных путей, когда качество и количество могут измениться в нужную сторону, если выбор окажется верен? Было и не раз. И каждый раз я выбирал направление, приведшее меня, в конце концов, сюда, в туберкулёзную больницу.

     Фонтан крови вырвался из горла больного. Кровь огромным пятном плюхнулась на пол.

     Поступки жены не вызывали у меня удивления, я был приготовлен к этому семнадцатью годами совместной жизни. У меня был второй брак, у неё – первый, к которому она пришла старой девой, но не девственницей. Собственно, это меня мало смущало, я уж достаточно разбирался в жизни и понимал, что идеала нет. Она производила хорошее впечатление, а некоторые весьма неожиданные поступки относил за счёт незнания правил супружеской жизни.
Полагая, что жить мне с женой, к её родне я был равнодушен. Однако житейская мудрость гласила другое, и шаг в сторону, справедливо считаемый побегом, наказывался поломанными судьбами.
     Да, не зря я гордился своими проницательностью и интуицией и они не раз подводили меня. Подвели и на сей раз, когда я, ни в чём не сомневаясь, подписал себе смертный приговор.
     В старинной шотландской балладе „Эдвард” сын, убивший отца, проклинает мать: „А матери что ты оставишь своей, Эдвард, Эдвард? А матери что ты оставишь своей, Тебя что у груди качала?” – „Проклятье тебе до скончания дней, Мать моя, мать! Проклятье тебе до скончания дней, Тебе, что мне грех нашептала!”.
     Подлинный смысл баллады дошёл, наконец, до меня; я начинал понимать, как мало женщин способных к полноценной супружеской жизни. Природа, создав женщину как слепой инструмент, предназначенный для продолжения рода, наградила её величайшим эгоизмом, заставив воспринимать мужчину лишь как кормильца, как кормовой придаток, обеспечивающий благоденствие женщины и её потомства. Размышляя об известных мне случаях, я приходил к выводу: нет никакой женской мудрости, есть коварство и ложь, есть удивительная лёгкость, с которой женщина обманывает мужчину. В школе я дружил с Юрой К., тихим и добрым мальчиком, но была в нём какая-то недетская нервность, издёрганность, неустроенность, он ругал своего отца и яростно ненавидел его. Они жили в своём доме над рекой – большой участок, ухоженный, в цветах. Отец Юрия смотрел на сына с любовью, но во взгляде – я хоть и был подростком, но заметил – чувствовались и горечь, и сожаление. Теперь-то я знаю почему.   
     …– Туберкулёзник, – кричали мне, – чего ходишь, заразу носишь!
     В глазах моих сыночков горела ненависть. И моё сердце разрывалось от жалости к ним.
     Я перестал приходить домой.

     Будущее неизвестно, спасения в настоящем нет. Искать успокоения следовало в прошлом.
     В прошлом оно было и никогда не оставляло меня.
     И его следовало описать на бумаге. События почти тридцатилетней давности настолько прочно сохранились в памяти, настолько ясно, словно они происходили прошлым летом, и часто неосязаемое тепло девичьей руки грело меня и тонкие чёрные волосы скользили по щеке.
     Прикрыв глаза, я забывал, что нахожусь в больнице, и видел небо – то бездонно синее с облачками, то бездонно чёрное с мерцающими звёздами. А то вдруг перед мысленным взором вставали горы, окружавшие нашу долину, весёлые мордашки детей,  насупленное лицо Татьяны Фёдоровны, прекрасные черты Маргариты.
     – Боже мой! Сколько лет прошло, а я ещё помню, а я всё ещё люблю эту девушку, облик её не стирается и не стареет в моей памяти…

     В пятидесятые – шестидесятые годы, когда полы были деревянными, на далёкой окраине возвели корпуса детского интерната, а уж потом разместили туберкулёзную больницу.
     В подполье благоденствовали мышиные колонии.

     Примерно до пятого января я оставался один и никто не мешал предаваться сантиментам. Хорошее, однако, быстро кончается, и в мою палату, – а десятая палата стала уже моей, я был  старожилом, – ввели молодого парня. Звали его Саид, туберкулёзом он заболел в тюрьме, вследствие незначительности преступления был освобождён и сразу определён на лечение. Ему было немного за тридцать. Высокий, худой, с тонким лицом, плохо, как все здесь у нас, одетый.
     Мне было жаль и его, и его бедную семью.
     Значительная разница в возрасте и седая борода внушили Саиду почтение; он побаивался меня и проводил дни со своими зоновскими товарищами во дворе, хоть и начались холода, дожди и снега.
     Они упивались свободой и шатались по всему городу – никто не отнимал волю. А в больнице о тюрьме напоминало всё: и жёсткий режим лечения, и лица, отмеченные печатью зоны.
     Саид не курил, не пил, лекарства не принимал, складывал таблетки в три разных кучки в тумбочке, там же он держал продукты, что приносили ему родственники. А приносили ему много хорошего – Саид считался богачом. К сожалению, он почти не ел, ели мыши.
     Саид иногда жаловался, что у него кто-то копается в тумбочке, но я не выдавал своих друзей: пару раз я видел, как мышки, подбегали к тумбочке Саида, одна вставала на другую, передней лапкой приоткрывала дверцу – подавалась легко – и влезала внутрь, обыскивала полки и сбрасывала вниз добычу. Нагрузившись, они победно смотрели на меня, издевательски прикладывали лапки к губам и удалялись.
     Наконец, я сообразил, что буду главным подозреваемым, и немедленно сдал грызунов. Саид, хоть и боялся мышей, объявил им войну, изучил каждую щелочку, ведущую в подполье, и часами караулил жертву. Как-то вечером зашуршало. Саид вскочил с кровати, заткнул щели заранее приготовленными тряпками и открыл охоту. Стуча босыми ногами, он почти час гонялся за несчастным существом. Поймал и гордо носил за хвост, показывая всему этажу.
     К нему приходили друзья, тоже зоновские, бедные с нашего корпуса, побогаче – с главного.     Они ели с общего блюда, ели руками. Тубики, с чёрными полукружьями под ногтями,  гостеприимно приглашали меня и обижались, злобно сверкая глазами, когда я отказывался. Наконец, я нашёл отговорку, которая помогла мне избежать совместных трапез: Лилия Анатольевна говорит, что у каждого свои палочки, они за общей едой переходят к другому человеку, а чужие не лечатся. Боюсь. Они как будто согласились.
    
     С Саидом мы прожили больше месяца. Вдруг он начал курить и выпивать, пропадать ночами. Однажды вечером в половине одиннадцатого – почему-то дверь на лестницу не заперли – в палату стремительно вошёл Саид. Заметно выпивший. Он что-то вытащил из-под подушки и направился к двери.
     – Ты куда?
     – Cейчас вернусь. Меня друзья ждут.
     – Не ходи. Уже поздно. Оставайся.
     – Я скоро, – и повторил: – Сейчас.
     Он вышел. Больше я его не видел, лишь через два месяца узнал, что Саида с друзьями той ночью повязали в чужой квартире и „закрыли”.
     Я в очередной раз пожалел Саида, но изменить его судьбу не мог.
     С Саидом мы разговаривали мало, но мне как никогда ранее ясно открывался мир агарянина, тёмный и беспросветный, мир, в котором не виделось спасения даже после смерти.
     На всякий случай я не говорил никому, что Саида нет. Здесь, да и не только, самая правильная линия – помалкивать. Дней через десять родственники Саида, забирая его вещи, удивились, что продукты – сахар, консервирование, мясо в бараньем жире и прочее – не исчезли. И – оставили; оставили и таблетки, накопившиеся за время отсутствия моего напарника, что было весьма кстати, так как лекарства поступали с перебоями и лечение прерывалось. Причина казалась в недостаточном финансировании, однако, зоновские утверждали: очередную партию таблеток сдали в аптеку.
    
     Лёжа на кровати я наблюдал за мышиной вознёй. Теперь, когда исчез смертельный враг, зверьки осмелели: они бегали по комнате даже днём, играли в догонялки, водили хороводы в  ромбах лунного света на полу, устраивали кучу малу, принимали гостей или гуляли со своими детками. У меня не было предубеждений против мышей; они, видимо, это понимали.
    
     После выписки Равиля я оставался один в течение двух недель и составлял план будущей повести, в общем, не нужный – есть порядок событий. Он получился настолько подробным, что оставалось лишь вписывать глаголы и прилагательные. Тем не менее, в памяти всплывали мелкие подробности, не упомянуть о которых казалось невозможным. Я нумеровал и сортировал дополнительные записи по пунктам, что профессионалу покажется смешным. Набралось почти девятьсот замечаний; встраивать их в текст доставило немало трудов и привело кому, что повесть вышла длинной, путаной и не имеющей смысла.
    
     Дни стояли пасмурные, дождливые. Тучи опускались до самой земли, поглощая голые ветви деревьев и этажи зданий. Земля словно походила на наивного человека, укрывшегося с головой толстым одеялом и защитившегося так от внешнего мира. Я подходил к окну, но вместо угрюмых, мрачных построек видел горные склоны, усеянные дикой рябинкой и голубое яркое небо.

     „Небольшая долина со всех сторон закрывалась невысокими горными цепями. Глазу представали то серые стремительные осыпи, то склоны, поросшие лиственным лесом, то сочные зелёным цветом арчовники, то вдруг мелькали штрихи утоптанных тропинок. Внизу, в ущелье, шумела, прыгая по камням, горная речка. Говорили, что там есть водопады.
     На северо-востоке вздымалась Вершина, хозяйка окрестных мест. Она притягивала к себе пролетавшие мимо облака и они покорно зависали среди скал на её склонах. Блистая, стекали полоски ледников. Альпийские луга…”
    
     Параллельно шла жизнь. Однажды в дальнем магазине, громко именуемым супермаркетом, подошёл какой-то гражданин:
     – Электрик, так, да?
     – Так, – подтвердил я.
     – Слушай, – сказал он, – пойдём ко мне, у меня в квартире свет не горит.
     – У меня инструмента нет, – ответил я, подозревая подвох.
     – Не бойся. Дам.
     Меня разобрало любопытство.
     Немного пройдя бульваром, мы вошли в угрюмый подъезд, на первом этаже хозяин отпер дверь и завёл в тёмную и грязную квартиру.
     – Я купил эту хату две недели назад, – оправдался он.
     – В чём дело?
     – Света вообще нет.
     – Дай спички, свечку, отвёртку, плоскогубцы.
     Слабый огонёк осветил прихожую. Ободранные стены, поломанные двери, мусор на полах, отвратительный запах. Здесь был притон, точно.
     Из-под счётчика поползли тараканы. Проводка цела, но неисправны пробки; не торопясь, я объяснил хозяину, что делать. Он дал триста баблосов. Вечером тубики просветили, что триста – это стоимость пол-литровой бутылки бормотухи без посуды. Такова была моя первая получка электрика. Честно говоря, понравилось; я завёл себе сумочку с электроинструментом и ходил по окрестным домам, имея стандартный гонорар – триста; народ всё понимает, и, бывало, в день наскребалось на две-три бутылки креплёного вина. Вино я не пользовал, а покупал печёное.
     И вот в дальнем магазинчике под вывеской „Супермаркет” – тамошние пряники уж очень  мне нравились – спрашиваю:
     – Сколько стоят вот эти пряники?
     Тётка-продавщица была новая, раньше я её не видел, ценников, конечно, не стояло.
     – Восемьсот.
     Три дня назад у старой продавщицы они были по пятьсот. Видимо, что-то на моём лице отразилось.         
     – Что, тубик, наелся? – гыгнула в спину тётка. 

     На место Саида были желающие. Многие как бы просили, чтобы какой-нибудь его друг переночевал в моей палате. Друзья – то были опустившиеся, бездомные, страшные люди, носители страшных инфекций. Отказывать нельзя, цепочки сложные, в них включались и медики, врагами могли стать все. И они знали обо мне всё – где живёт, где работает, какова семья… Запах стоял ужасный.
     Наконец, Саида официально выписали. Я просил заведующую отделением перевести ко мне Тухтасына, больного из соседней, девятой, палаты, но она не спешила.

    А пока.., пока дверь чуть растворилась и в щель проскользнул невысокий фатоватый человек с жёсткими колючими глазами.
     – Меня сюда положат, – сказал он, обводя комнату цепким воровским взглядом. – Меня зовут Горбатый.
     Я сидел за столом и писал, что Горбатому не понравилось.
     – Не хочу здесь, – он повернулся в Айсаре, старшей медсестре, стоявшей в коридоре.
     Девятая палата его устроила. Через час Горбатый пришёл за солью и маслом – больные отсутствовали, а ему хотелось кушать, он устроил „шмон” по кроватям, нашёл „машку”, так называлась самодельная электроплитка, кое-какие продукты и устроил себе суп. Чтобы отвязаться, соли я ему дал, в ответ он пригласил на трапезу. Разумеется, я отказался, он так и сожрал всё один.
     Все они производили странное впечатление – внешне обыкновенные люди, только особый взгляд – недоверчивый, насторожённый и как бы рассеянный – выдавал их истинную сущность. Наша больница была расположена на окраине города в не престижном районе, в округе я видел немало людей с подобным взглядом. Большей частью они замечались на людных перекрёстках, возле остановок общественного транспорта, у большого продовольственного магазина и находящегося рядом шумного базарчика, толкались они возле пивнушек и мелких столовых, где шумел и гудел весёлый народ. Стараясь быть незаметным, я наблюдал за ними: они воровали сумки, залезали в чужие карманы, крали с прилавков.    
     Наутро Горбатый принёс кошелёк весьма джентльменского вида.
     – Держи у себя. У меня он исчезнет, а у тебя сохранится.
     – Что там у тебя? Скажи. А то сам знаешь…
     Он раскрыл кошелёк, в нём лежал паспорт и какие-то бумаги.
     – Но ведь и у меня он может пропасть.
     – Нет, – сказал он убеждённо. – У тебя нет.
     Я запрятал кошелёк поглубже в тумбочку, иногда брал и рассматривал. Подобные вещи бывают в старых семьях, где дорожат памятью предков. Несколько дней меня занимал этот предмет – не шедевр галантерейного искусства, но вещь редкая; не аристократическая, но качественная и почти гламурная. Да и сам Горбатый производил впечатление: черноволосый, с английскими усиками, тонкими чертами лица и изящными руками, человек явно хорошей крови. Но взгляд выдавал.
     Он, кстати, представился, но его имя и фамилию я тут же забыл.

     „Накрывать на столы было одной из многочисленных обязанностей воспитателя.   
     Подвязавшись передником, словно профессиональный ресторатор, с ведром и половником я переходил от стола к столу, разливая супы и компоты. Многим девочкам хотелось похозяйничать, но Татьяна Федоровна разрешала детям только носить посуду.”

     Ещё через пару дней в палату вошла Айсара, за ней протиснулся молодой татарин, крепкий и упитанный. И этому тубику не понравился бородатый дядька, который что-то пишет. Он походил по этажу и выбрал незапирающуюся пятую палату напротив шестнадцатой, оставил там толстый, большой, солидный баул и пошёл за назначениями. Вернулся, а баула нет. Переполох. Персонал забегал, видимо, парень непростой. Лена, санитарка, спросила меня.
     – Я ничего не говорил, но ищите в шестнадцатой.
     Лена пообещала молчать и нашла пропажу под кроватью именно в шестнадцатой.
     Скромники Рустам и Ринат объяснили:
     – Сумка стояла в коридоре и мы занесли её к нам, чтобы не украли.
     Им охотно поверили; в полночь Ринат стоял в коридоре и до утра, будучи по обыкновению крепко выпимши, кричал в темноту:
     – Я ****, я ****, я ебал…
     В тот вечер ему исполнилось сорок лет.

     Синдром Туретта – копролалия, непреодолимое влечение к выкрикиванию неприличных слов. 

     …Я отпросился на ночь и поехал домой.
     Звоню.
     – Кто там? – не скоро спросила жена из-за запертой двери.
     – Я.   
     – Сейчас.
     Через две минуты дверь как-то внезапно приоткрылась, и ворох одежды полетел мне в лицо, упал к ногам.
     – Убирайся, туберкулёзник. Чего ходишь, заразу носишь? Чтоб тебя зоновские в жопу выебли!
     Я ответил: Это ты не мне, это ты своим детям желаешь.
     Жена растерянно замолчала, но через неделю повторила снова.
    
     Однако, я всё-таки понимал её и молчал. Мой организм сильно ослаб после того печального     воспаления лёгких и я практически утратил работоспособность. На работе я скатился до самой      возможной низкой должности; слава Богу, меня терпели, но зарплата была мизерной и      исчезала за три дня. Отчасти мне ещё везло, потому что многие мои ровесники работы не имели вообще. Вся тяжесть содержания семьи легла на жену. Она срывалась. Я всегда хотел есть, иногда просил у неё еды, в ответ она кричала: „Не нажрётся, не насрётся!” Но я был благодарен уже за то, что дети не голодали.
     Тем не менее, удалось привезти из дома электрическую плитку, добротную советскую вещь сталинской эпохи. Много лет она лежала в подвале, а теперь вдруг пригодилась. Готовил я обычно за шторой на подоконнике после десяти вечера – время визитов заканчивалось, плитку прятал под матрас.    

     Пустая кровать раздражала меня неуютной обнажённостью. Но чужих не надо.
     Статус старожила плюс визиты сестры, приходившей раз в неделю и умело работавшей с медперсоналом, её скромность и достоинство, явное уважение к окружающим, приписываемые и мне, позволяли проявлять настойчивость: я вынудил заведующую отделением дать согласие на переход больного по имени Тухтасын в мою палату.
     Однако Тухтасын не торопился и был очень недоволен тем, что я самовольно перенёс его вещи к себе и разложил на свободной кровати: ты, мол, всё перепутал и попортил краски. Я не спорил: отнесу на твоё старое место, пожалуйста, Горбатый ждёт. После короткой перепалки новый мой партнёр успокоился.
     Так начался новый этап жизни в туберкулёзной больнице.
     Тухтасын был невысокий полноватый мужчина с одутловатым лицом, чуть старше меня. Мы приметили друг друга ещё в ноябре. Он приходил ко мне в шестую палату, видел Зе. Человек он был наблюдательный, вот и посоветовал перебраться к Равилю. Сам же он лежал в девятой, рассчитанной на четырёх больных. Его соседи всегда отсутствовали; Тухтасыну, видимо, было страшновато одному и он частенько приглашал меня в гости. Когда у Равиля дело пошло к выписке, Тухтасын высказал желание перейти в палату поменьше.
     Где-то в январе под вечер он позвал на макароны. Мы сидели в слабом свете лампочки под потолком и разговаривали. Краснелась машка, булькало в кастрюльке, в холодной просторной комнате было неуютно. Тухтасын рассказывал о своей жизни, о своём сыне, убитом титульными, а я делился своими горестями.
     – Они (твои дети) поймут тебя в лет сорок, не  раньше. – И после паузы: – А, может, никогда.
     Мы замолчали.
     Вдруг явился Володя, тубик из этой же палаты. Выключая машку, деловито сказал:
     – Бросай на *** всё это. Вот мясо, купим водки, отметим. Бабки есть. Дом продали.
     Через день Володю закрыли якобы за торговлю наркотиками. Но Тухтасын объяснил     истинную причину: Володя не скрывал, что у него появилось шестьсот долларов – сказочные      деньги для зоновского туберкулёзника. Правоохранительные органы, разумеется, не могли допустить существования подобной объективной реальности вне своего кармана. Кто сдал Володю, не знаю, но – любой. Зоновские – доносчики, и разговоры о воровской солидарности – полная чепуха. 
     Тухтасын называл себя художником. Зарабатывал он оформлением вывесок, рекламных щитков, указателей и прочей мелочи; работу выполнял быстро и качественно, иногда звал помочь, а после угощал водкой. Деньги он тратил на продукты, так как больничную пищу не признавал. Уходил рано, возвращался поздно, так что дни я проводил в одиночестве.
     Жить с ним было спокойно, говорил он немного, но как-то очень точно. Многие суждения Тохтасына мне нравились: так, например, макароны по-флотски – самая справедливая еда на свете. Или: на ночь надо плотно есть – будут сниться хорошие сны. Вот ещё: нужно есть много сладкого – печень сладкое любит. Правда, смущал один штришок. Возвращаясь с работы, он с искажённым лицом бросался к окну и, раскрывая его настежь, восклицал: „Вонь, какая здесь вонь!”. Меня это удивляло потому, что комната проветривалась, окно и дверь всегда открыты – последнее делалось с некоторым умыслом: пусть видят, что пишет, меньше будут приставать. Но всё-таки что изменилось: красавица сестра-хозяйка во время своих обходов со злобной усмешкой говорила:
     – Чёй-то ты, мужик, завонял! Раньше не было.
    Заодно уж расскажу ещё один эпизод с её участием, в эти же дни.
    …Она радостно ворвалась в палату. Глаза сияли мелким счастьем.
     – Снимаем задвижки на дверях!
     – Почему?
     – Главврач распорядился!
     – А почему?
     – А потому, что вы, нарики, пидоры, сифаки вонючие, запираетесь тут, ширяетесь, в жопу ****есь!
     Плотник выламывал задвижки.
     – А вот у нас щель в стене, смотрите.
     – Нет у меня алебастра, – озорно отвечала сестра-хозяйка. – Я тебе, что ли, замазывать буду? Или главврач? Пошёл на ***, жопошник. Вы и сами можете, вы здоровые бездельники, прячетесь тут.
     Муж красавицы был инородец.    

     „Возвращаясь в павильон я часто останавливался, чтобы посмотреть, как пенится под горячим солнцем лава на Вершине, как облака венками оторачивают скалы, как воздушные колеблющиеся течения заставляет дрожать её склоны.”

     Я давненько не видел проповедников-евангелистов, но они вдруг устроили  благотворительную акцию: в спортзале разложили три груды одежд секон-хенд, рассортированных по назначению. Условие было одно: разрешалось брать только по одному предмету из каждой груды: джинсы, одну майку, одну рубашку. Зе условие не понравилось – он хотел всего помногу и устроил скандал, ругая кяфиров и их проклятого бога. Христиане молчали.

     Но вот промелькнул февраль, началась весна. Вёсны у нас затяжные, к тому же март же  холодный и дождливый. Но текли соки по стволам деревьев, медленно набухали почки, чтобы также медленно затем развернуться в тонкие нежные листочки, что каждый год повторяют одну и ту же форму. 
     А я сидел за столом и правил рукопись:
     „– Отойди, Рита, я тебе ничего не покажу, – Нателла сжала пальцы в кулачок и завела руку за спину.
      Мы с Маргаритой переглянулись и целый вечер были разлучены.”
     Я положил карандаш – так и не гаснет светлячок в детской ладошке. Двадцать семь лет назад он осветил мой жизненный путь, придав ему содержание и значительность. Нателла выросла и забыла своё наивное увлечение, а я, старик, горжусь тем, что эта девочка хоть несколько дней любила меня.
     „В один из последних наших вечеров мы поднялись на Красные пески, сели под арчой, прижались друг к другу. Тихо было в мире. Ветви дерева, скрипя и качаясь в такт дуновениям ночного бриза, приоткрывали нам далёкую лучистую звёздочку.”
     Кружится, кружится моя голова… 
     „Мы держались за руки и не понимали, что всё и навсегда осталось там, в уютной горной долине…”

     …Исход моей болезни, как я понимал из замечаний врачей, был неясен, хотя состояние моё стабилизировалось и наступило вооружённое равновесие – затишье – между палочками Коха и моими лёгкими. Это обстоятельство подстёгивало меня и хотелось на случай печального исхода оставить законченную и, по возможности, безукоризненную повесть, которая бы передавала мои былые мысли, чувства и желания. Сама же Маргарита превратилась в некий идеал, символ великого дара судьбы.

     …Выговорив за запахи в комнате, Тухтасын успокаивался, но сегодня он долго не мог прийти в себя. Наконец, объяснил, в чём дело. Во дворе наши ребята рассуждали о туберкулёзе и о том, что случаи выздоровления редки. Тухтасын вмешался, заметив, что вот, например, Лев Николаевич Толстой… Они его грубо оборвали, сказав: „Ты нам про кяфиров не говори, ты про наших говори. Ты что, им продался?” Мне же было непонятно, что так задело бедного художника.
         
     В середине марта мне потребовались некоторые рабочие бумаги, хранящиеся дома.
     Я со страхом нажимал кнопку звонка, но обошлось.
     В комнате из-под дивана прямо на меня выкатился пушистый рыжий комочек. Я наклонился и поднял щеночка-пекинеса. Ему было всего четыре недели. Я поцеловал лукавую мордочку: 
     – Ой, это мой сыночек, самый удачный. Как тебя зовут?
     – Магвай. Звонила Людмила Афанасьевна. Я сказала, что ты лежишь в туберкулёзной больнице.
     Ну что ж, позвоним.   
     Собачка лизнула меня в щёку. Шёрстка у собачки густая, длинная и нежная.
     – Добрый вечер, Людмила Афанасьевна. Как вы поживаете? Это…, помните?
     Разговаривать не пожелали.
     Было время, когда Людмила Афанасьевна просилась ко мне в любовницы.

     Спросили мудреца: „Кто лучший из людей?” Ответил мудрец: „Тот, которого не испытали.”

     За больницей протекала речка, через неё, как водится, был перекинут мостик, за речкой располагался жилой микрорайон, компактный и многолюдный, уютный даже в холодное время года. Множество мелких магазинчиков привлекало и нас, жителей больницы, поэтому тубики были известны в лицо в каждом таком предприятии, многих продавцы знали по именам – наши активно покупали дешевые сигареты, портвейн, который выпивали тут же или в целях экономии переливали вино в пластмассовые баклажки, сдавая назад стеклянную бутылку. Кроме этого и поворовывали – пока один покупал, развлекая продавца, другой засовывал что-нибудь вкусненькое в карман. За нами смотрели в оба.

     На первый взгляд событий в больнице мало – разве что кто-то умрёт и придёт новенький.
     В восьмую палату поместили новенького тубика. Маленький росточком, худенький, лет сорока, по кличке Малыш. Лицо у него бледное, злое, без улыбки; гонору как у ста Наполеонов. Я с ним здороваюсь, он не отвечает.
     Однажды днём Малыш лежал в коридоре, поджав ноги. Все обходили, никто не прикасался к нему. На вопрос старшая медсестра Айсара со смехом ответила:
     – Умер. 
     Я ещё раз подивился коварству туберкулёза, подивился тому, как неожиданно он поражает людей. Поразила меня и чёрствость медсестры, я перекрестился, хотя покойник не был христианином. Труп убрали и забыли.
     Наутро Малыш поднимался по лестнице. Оказывается, вчера он напился и свалился в коридоре. Кто-то дал ему раз; и теперь у него синяк под глазом…
     Я перестал жалеть своих соратников по туберкулёзу.

     И в изоляторе очередной приговорённый, глубокий старик. Он не лежал в кровати, а сидел на корточках в коридоре привалившись к стене. Курил, плевал на пол. В каждого проходящего он злобно тыкал клюкой и грязно ругался. Видимо, он понимал, что скоро умрёт и не прощал нам этого. Вскоре умер. Говорили, что ему было всего пятьдесят два года. Я, ставши циником, вздыхал: „Тяжело в лечении – легко в гробу”.

     После того, как я занялся сочинительством, всё остальное отошло на второй план. После завтрака я садился за стол – писать и переписывать – до начала утренних процедур в одиннадцать, возвратившись в палату, занимался до обеда, потом дремал, перед ужином выходил в магазин, и снова брался за повесть, попутно варив на поздний ужин кашу, добавляя морковь и свёклу по совету Тухтасына. Ложился спать за полночь, чем вызывал неудовольствие дежурного персонала. Привыкают ко всему, привыкли и к моим странностям, тубики во дворе показывали на меня пальцем и говорили: в чётвертом корпусе лежит профессор, всё время пишет. Иногда кто-нибудь из больных проявлял интерес к профессору и покровительственно обращался ко мне: „Эй, дядька, здорово! Как твоё погоняло? Хули ты там пишешь? Колёса есть? Дай!”
     Я послушно выполнял все предписания, получал уколы, пил таблетки, мне делали капельницы.
     Вдруг я стал набирать вес, чего ранее со мной не бывало. Лицо округлилось, ключицы не выпирали. Но вскоре я стал простужаться, чихать и кашлять, похудел. Лечащая тоже заметила происходящие перемены и направила на рентген.
      Я тепло укрывался, но однажды ночью проснулся от холода. Окно было открыто настежь, сырой мартовский воздух вливался в палату, Тухтасын, опершись на подоконник и подавшись вперёд, шумно дышал и приговаривал: „Какая вонь, какая вонь! Как он (то есть я) воняет!” В лунном свете блестели крупные капли пота на его спине. Пахло в комнате отвратительно.
     Всё бы ничего, но моя кровать стояла на пути сквозняка.
     Утром я учинил ему скандал, но подозреваю, что Тухтасын всё равно открывал окно по ночам не в силах переносить запах своего тела.

     …Будучи не в состоянии непрерывно находиться в четырёх стенах, я ежедневно выбегал за пределы больницы, нас никто не ограничивал. За воротами встречалось много разных людей, у каждого на лице лежал отпечаток профессии. Я обратил внимание на сходство взглядов  милиционеров и воров – долгий, оценивающий, памятливый взгляд. 

     В процедурной появилась новая медсестра, чистенькая и аккуратная. С больными она разговаривала как-то по-домашнему, однажды обмолвилась, что живёт далеко от больницы и дорога в одну сторону занимает больше часа. Нижняя часть лица всегда была скрыта марлевой повязкой, которую пожилые медсёстры не надевали. На естественный вопрос ответила, что другого места просто не нашла – с работой очень плохо. У неё были высокий чистый лоб, чудесной формы брови и изумительные с лучиками в зрачках серые глаза, за которыми можно пойти на край света. Её прекрасная внешность гармонично сочеталась с ровным и добрым характером. Она даже снилась мне.
     И вот под вечер, на людном перекрёстке, где народ вился, словно плотва на мелководье, и щуками шныряли наши ребята, со мной поздоровалась непривлекательная молодая женщина, я машинально ответил и прошёл бы мимо, но она спросила:
     – Вы меня не узнаёте?
     – Нет, – ответил я недоумённо.   
     – А сейчас? – она приложила руку к нижней части лица.
     И открылся высокий чистый лоб, чудесной формы брови и изумительные глаза, за которыми можно пойти на край света…
     Боже, как я её обидел!
   
     В один из последних дней марта, после выписки Тухтасына, Лилия Анатольевна, часто заменявшая нашего лечащего врача, с удивлением сказала:
     – Пришёл ваш рентген. Вас Бог спас. Скоро мы вас выпишем.
     Миллионы человеческих существ умерли, прежде чем удалось хоть немного справиться с туберкулёзом, прежде чем удалось спасти хоть кого-то. Свой жизнью я обязан тем чахоточным, на которых отрабатывалась техника борьбы с болезнью, найденная методом проб и ошибок. Эти миллионы заплатили своими жизнями за мою.

      „Прибегали девчонки из четвёртого отряда и кричали: „Идите скорее, Рита вас ждёт!”, и я, бросив самые срочные дела на свете, спешил к милой. А она уже стоит на ступеньках и ждёт.” 
    
     После событий, что я стремился описать в своей повести, прошло двадцать пять лет, но каждое лето я переживал заново свою утрату. Я вспоминал приезд, течение всей смены день за днём, любящие глаза, мягкие руки. Я ощущал, как чёрные волосы Маргариты касаются моей щеки. Я заново видел восходы солнца и его лучи, брошенные на траву, полную луну среди чудных звёзд. Какую уверенность вселяла в меня эта девушка, каким сильным становился я рядом с ней! И с каждым прожитым годом всё острей чувствую свою потерю, а Маргарита  кажется всё лучше, добрее и чище; сам себе кажусь хуже и хуже, а моё поведение представляется мне всё более и более предосудительным.   
     – Помнишь ли ты меня? – спрашивал я себя и отвечал: – Давно забыла.
     И писал святое имя золотыми буквами на своих туберкулёзных небесах.

     То, что происходило между нами, нельзя было объяснить простым стечением обстоятельств, не объяснялось инстинктами, Я подумывал, что, здесь, в горах, происходило прямое вмешательство Господа в нашу жизнь.
     Какая сила толкала нас в объятия, отыскивала в разных концах лагеря и притягивала друг к другу?
     И по истечении десятилетий я спрашивал себя: что мне осталось от того времени? И отвечал: всё!
     Пусть я живу две жизни, одну счастливую, на небесах, со своей любимой, другую здесь на безрадостной земле. И как тесно переплелись эти две мои жизни!
     Нынешняя моя жизнь до встречи с Маргаритой была предисловием, после разлуки стала послесловием.
     И глядя из окна в унылый грязный двор туберкулёзной больницы, я видел не мокрые кусты и пасмурное небо, а золотые потоки солнечных лучей, заливавших теплом пионерский лагерь на горных склонах. 
     В тех горах Мать Лето воспитывала своих дочерей – Любовь и Разлуку.
     И на глаза у меня наворачивались слёзы.

     Ужасы повседневной жизни, что я видел находясь среди людей, искалеченных пребыванием в тюрьме, являлись логическим завершением, доведением до последней крайности тех взаимоотношений, что существовали в повседневности, в среде так называемых обычных людей. Просто здесь, в зоне всё было определённо и ясно с утра до вечера; то, что на воле терялось в сумерках полутонов, здесь оказывалось контрастным. Такая же нескрываемая злоба, зависть, корысть, предательство… И такое же бессовестное лицемерие…

     Но я вставал в половине восьмого, прибирался в палате и садился за работу, отвлекаясь лишь на процедуры и короткие прогулки по территории больницы или по окрестным улицам. Район, в котором располагалась наша больница, был маргинальным, заселён сомнительными личностями, не находящими места в жизни, плохо одетыми, голодными, бесцельно бродящими по улицам. Проходя мимо мусорных свалок, я видел множество людей, что-то ищущих там, и однажды, обернувшись на радостное восклицание, встретил счастливый взгляд всё ещё прилично одетой женщины:
     – Я нашла пятьсот баблосов!
     В грязной вязаной перчатке она держала розовую бумажку, на тот момент почти доллар – огромная сумма, почти килограмм гречневой крупы.

     Март и апрель выдались холодными. Порой грело солнышко, я сидел на траве возле грязной городской речки, где часто бродил какой-то парнишка лет под тридцать. Воды в речке мало, так, отдельные лужи, но парнишка закидывал удочку: „Вот раньше здесь было полно рыбы”. Он заговорил со мной:
     – Я живу вон там, – он кинул головой на дома на том берегу. – Мой брательник в больничке, – теперь он показал на наши корпуса, – умер из-за тубика. Прошлый год. Ты тоже там? – спросил он рассеянно. – За что сидел? Где зону топтал?
     Здесь же я часто встречал больного, лежавшего на месте Тухтасына. Недавно в коридоре этот невысокий человек из девятой палаты, чуть моложе меня, простодушно протянул руку:
     – Санёк. Здорово.
     Шофёр, он получил пять лет за пьяную домашнюю драку, вышел, участковый (а они уже давно были все нерусские) регулярно навещал Санька и требовал денег, угрожая новым сроком, Но Санёк, заболев туберкулёзом, получил передышку.

     В нашем, четвёртом, корпусе появилась новая раздатчица пищи – молодая, хищная; даже из той жалкой еды, что приносилась из столовой, половину она забирала своим детям, и даже не скрывала, что работает в больнице именно из-за этого. Больные возмущались – ведь порции стали заметно меньше, а если опоздаешь – вообще ничего не получишь. Но раздатчица прикормила двух-трёх самых жёстоких и сильных тубиков и они затыкали недовольным рты. 
     Вообще мир второго этажа резко отличался от нашего – здесь располагались многочисленные процедурные, больных же было мало. Я запомнил только одного пожилого корейца с прозрачной бородой – волосы растут редко – и с такими же усами. Он получил восемь лет за изнасилование собственной дочери; тубики относились к нему с ненавистью и никто не хотел лежать с ним в одной палате.   

     Больничная палата – дом для тубика, и некоторые из нас обустраивали его по мере возможностей и разумения: кто-то лепил глупые картинки, кто-то вешал вышитое полотенце, но большинству этот дом был чужд, как и любой другой. В моей палате на стенку когда-то прикололи репродукцию простенькой акварели Дюрера, кажется, „Трава на лугу”. Многие рисовали траву и цветы, но только Дюрер создал картину, которую ценили и здесь…

     Я не пил, гонорары за вкрученные лампочки тратил на еду, покупая понемножку в соседнем гастрономе. Неприметность, которой я гордился, выдавала с головой, а болезнь наша не вызывала сочувствия. Что-то в наших лицах особенное. Золотозубые продавцы презирали нас, но порой шутили весьма тонко, просишь, к примеру, сто грамм сливочного масла – хранить в холодильнике, которого нет, нельзя: украдут, предупреждали, – они в ответ: „А я подумал – пять килограмм. Экономный ты, хозяйственный. Не обожрёшься, а, тубик?”
     Но обвешивали и обсчитывали на совесть.
 
     …Апрель-месяц начался с переселения туберкулёзника Юрия Шашкина в мою комнату.
     Юрия я наметил себе в партнёры ещё в начале марта с того момента, как заговорили о выписке Тухтасына. Лечащая сначала не соглашалась, но намеки на её приватные беседы с моей сестрой оказали ожидаемое действие.
     Сам Юра не очень охотно перешёл на новое место, позже рассказывая так: поступил он в больницу в конце февраля и лежал в палате номер семь с каким-то совсем молоденьким беззащитным националом, над которым взял опеку, ограждая его от посягательств зоновских. Бедный парнишка упрашивал Юрия остаться, но ряд преимуществ, среди которых не последнее место занимал выход из палаты прямо на лестницу, убедил Юрия. Честно говоря, я и сам подсказывал: после моего ухода возьмёшь этого парня в себе.
     Обычно Юрий лежал на кровати и читал какую-нибудь книгу. Он был неразговорчив, что меня устраивало. Изредка мы обменивались несколькими фразами. Юрий сочувствовал зоновским. Особенно часто он говорил об Олеге.
    
     Ещё в шестой палате ко мне заглядывал Олег Аглобин, мужчина лет тридцати, некрасивый, чуть выше среднего роста, с глубокой залысиной и нечистой кожей. Заходя, он цепким взглядом охватывал сразу всё, а уж потом здоровался, никогда не смотря в глаза. Олег знал, что красть у меня нечего и, тем не менее, каждый раз что-то да исчезало.
     Я жалел Олега, но понял, что душа его растленна, когда он пригрозил расправой врачу.
     Юрий называл его Олежкой и говорил, что с детства он испытывал неодолимую склонность к воровству. Первая ходка у Олега была в молодости – восемь лет, второй раз получил десять, однако полгода назад амнистирован по причине туберкулёза.
     Как-то в конце марта в двенадцатом часу ночи пьяный Олег захотел выйти во двор.
     Но дверь на лестницу оказалась заперта.
     С сегодняшнего дня новый молодой врач, подрабатывающий ночными дежурствами, вместе с медсестрой раздавал лекарства и следил, чтобы больные сразу принимали назначения, а в десять вечера закрыл дверь на ключ и заставил погасить свет в палатах.
     Олег потребовал, чтобы ему открыли. Дежурный ответил, что больничный режим нарушать не следует.
     – Это что, тюряга что ли? – вскипел Олег. – Я – вольняшка, запомни! Открывай дверь!
     – Нет, не открою.
     – Открывай, я сказал! – Олег надвинулся на врача.    
     – Нет, – твёрдо ответил дежурный.
     – Да я тебя…
     – Больной, ложитесь спать. Вам нельзя нарушать режим.
     – Я больной? А кто меня больным сделал? Ты надел белый халат и думаешь, что ты самый     умный, а я завтра тебя на улице встречу, воткну тебе, и посмотрим тогда, кто здесь умный! Вы, лепилы, крысите, лекарства воруете! Открывай! 
     Он достал из кармана складной самодельный нож.
     – Смотри!
     Блеснуло лезвие.
     Дежурный повернулся и ушёл к себе. Олег точным ударом ноги выбил замок.
     Конечно, нашим врачам стало известно о поведении Олега, но наказать его, видимо, не было сил. Дежурный уволился.
     Прошло недели две, Олег не признавал никаких правил. Лилия Анатольевна сделала ему замечание, он набросился на неё и избил. Милицию вызывать не стали, но наутро Олега выписали. Вместе с ним выгнали Алима, весьма гнусного типа, имевшего срок по нескольким статьям. На прощание Алим несколько раз ударил Лилию Анатольевну и сказал, что ещё с ней рассчитается, а Олег крикнул:
     – Мы вернёмся! Ещё посмотрим! – Этого ему показалось мало, он добавил: – Я тубик получил в тюряге из-за вас. Я попал под президентскую амнистию и с меня судимость снята. Меня здесь лечат по президентскому указу, а ты, тварь, меня выгоняешь! Я тебе сделаю!
     Это произошло в среду.
     Алим и Олег написали жалобу с министерство здравоохранения: мы, мол, такие и такие, освободившись из мест заключения по причине гуманной амнистии, данной нам государством, выписаны из туберкулёзной больницы, где подвергались оскорблениям, теперь же мы обречены на смерть, в то время как государство проявляет заботу о реабилитации нечаянно оступившихся согражданах.   
     Очень быстро пришла грозная бумажка, затем нагрянула комиссия, врачи нашего корпуса получили по строгому выговору и предупреждению о служебном несоответствии. В субботу утром жертвы нарушителей клятвы Гиппократа потребовали отдельную комнату на солнечной стороне у лестницы и ключи от входной двери в отделение. Они глумливо улыбались.
     Алим пригрозил Лилии Анатольевне:
     – Я тебя, сука, выебу!
     Но Лилия Анатольевна сделала вид, что не слышит.
    
     …В молодости несколько летних сезонов я провёл воспитателем в пионерском лагере. Алим и Олег могли быть пионерами в моём отряде, мы могли бы вместе ходить в походы, жечь костры в горной ночи, рассказывать всякие истории, гонять мячик, баловаться на линейке…
     А теперь они преступники…   
    
     Гуманность порой принимает странные формы. Искалеченные в тюрьме, вышедшие на свободу или амнистированные обеспечивались работой, бездомным давали квартиру, больные получали привилегии при лечении; общество словно испытывало какую-то вину перед      „оступившимися” людьми и заискивало перед ними. Зоновские же плохо относились к людям, понимая, что именно человеческое общество погубило им жизнь.
     Лет через пять в городской газете появилась заметка о двух ворах-рецидивистах, задержанных во время квартирной кражи. Корреспондент с обидой писал, что амнистированные по болезни Олег А. и Алим Г., пройдя бесплатное лечение, обеспеченные жильём, трудоустроенные, почему-то не начали честную жизнь.

     „…он искренне не понимал, что нельзя рвать из рук другого ребёнка кусок хлеба, что не надо красть еду у соседа за столом. Он не понимал, что нельзя дерзить, обманывать, не понимал, что рядом другие, такие же, как и он, живые люди. Он унижал других, потому, что унижали его; унижение было для него нормой. Многие мальчики моего отряда были таковы. Кто их сделал такими? Отвечают обычно: среда. А кто создал такую среду? Неужели у русских всегда было так? Я считал себя взрослым человеком, повидавшим всякое, и понимал, насколько ошибочен был путь, навязанный большевиками моему народу, путь, приведший к одичанию и вырождению.”

     …В девятой палате страшный шум – исчезла „машка”.
     „Машка” представляет собой самодельную электроплитку. Берутся два кирпича, прикладываются друг к другу ложками и заключаются в жестяной короб, к которому приделываются ножки. В постелях выдалбливается фигурный желобок, туда укладывается спираль. Теперь электрический шнур и готово. Машка – предмет необходимый и престижный – является предметом гордости и внимания. И вот она исчезла.
     Обвинили Горбатого. Он отказывался.
    
     Сегодняшним утром часов в одиннадцать я видел его в классическом воровском движении – согнувшись и прикрывая выпяченный левый бок – он крался вдоль забора, настороженно озираясь. Так раньше рисовали расхитителей в журнале „Крокодил”.
     Это было одно из тех мгновений, в которые когда как бы прозреваешь и одним штрихом мысли ухватываешь глубинную суть вещей. 
    
     Вот это и есть отголосок той ужасной трагедии, что разыгрывалась на Руси с семнадцатого года двадцатого века. Я вдруг увидел пропасть, в которую столкнули большевики простодушный бесхитростный народ. Пропасть, из которой уже не выбраться.
     Да, Горбатый – вор, вор примитивный, как и все они, но в нём была порода – осанка, утончённость, точная речь – он производил впечатление, портил только взгляд – цепкий, пронизывающий. Горбатый не казался больным, разве что аристократическая бледность подсказывала знающему человеку о нехорошей болезни.   
     Вскоре его выписали, почему – не знаю. Но, забирая кошелёк, Горбатый сказал: „Мне здесь оставаться нельзя”.
 
     Я не расспрашивал Юрия, но однажды он сам путано рассказал о себе. Нелады с законом у него начались давно, по мелочам, он говорил, что просто попал на конвейер, смолоду став милицейским клиентом. „У них глухарь и они хватают отсидевших и закрывают, а ты совсем не причём, – так они решают свои задачи”. – „Последний раз я сел по собственной ошибке. Я работал грузчиком на Западном рынке, там был мент один, гад такой, столько русских пацанов пересажал, его даже свои ненавидели, не знали, как от него избавиться, такие подляны творил”. – „Однажды он до меня докопался, под вечер было, мы одни, ну, я его и завалил. Случайно, конечно”. – „Ничего бы не доказали, но я сам признался. Семерик дали, потом амнистия из-за туберкулёза”.
     Юрий не матерился. Ни разу не слышал.

    „Несмотря на свою молодость, я понимал, то такая естественность между мужчиной и женщиной встречается очень редко. Это тот самый случай, о котором говорят: они созданы друг для друга.”
     Я склонялся над бездушными словами, что ложились на мёртвую бумагу, стараясь оживить её своими чувствами. Не получалось, но я заставлял себя переписывать текст много раз; я не был профессиональным писателем, учиться приходилось самому. Порой я читал вслух написанное, проверяя на соответствие тому, что было:    
     „Ирина зарделась от похвалы.”
     „На гулянку я надел голубую рубашку. Валентина Васильевна раскраснелась от выпитого вина:
     – А он у нас ничего.
     – Другие это раньше увидели, – сказал я тихо, – и были вознаграждены…”
     „В уборных пахло сытным, сухим и сладковатым запахом разлагающихся детских какашек.”
     И вычёркивал.

     …Они были дети из низших социальных слоёв, фундамента общества, который и замечать-то не принято. Дети из неблагополучных семей, дети со сниженным интеллектом. Им хоть чего-нибудь… кроме грубой, скудной пищи…
     Да какие они преступники! Бедная детвора, обездоленная, выросшая в нищете, холоде и голоде. Я помню, как через наши улицы проходила „ремеслуха”, подростки десяти- четырнадцати лет из ремесленного училища, одетые в грубую рабочую форму и в такие же грубые ботинки, а мы, дети из „хороших” семей, в страхе разбегались. Они нас ненавидели и было за что: мы учились в светлой чистой школе, а они уже работали как взрослые, мы читали книжки и ходили в театры, а они не выбирались из тесных тёмных мастерских, у нас было детство, а они были обречены на беспросветную жизнь в нужде, из которой не вырваться.
     И кто преступник? Жалкий, забитый мальчик, „взявший” ничтожный киоск, или армия жирных чиновников, творящая несправедливости, губящая детей в своих бесчеловечных учреждениях?
     Для несчастного подростка газетный киоск оказывался пещерой сорока разбойников, хранившей немыслимые, неисчислимые сокровища. Груды шариковых ручек, связки цветных карандашей, пачки переводных картинок, коробки с копеечными значками и колечками из жёлтого металла, мундштуки, зажигалки, расчёски и прочая дребедень – есть от чего закружиться голове! Стопки блокнотов, записных книжек..., даже свёртки газет восхищают его. Подобных щедрот он не видел никогда. Ребёнок радуется минутному изобилию, подобно Али Бабе он погружает руки в сундуки с алмазами, золотые монеты пропускает между пальцами, рассыпает перстни, брильянтами сверкающие в уличных огнях, любуется драгоценной утварью, украшенной портретами принцесс неземной красоты – пустыми журналами. Он улыбается, он познал счастье обладания… Он пересыпает из ладони в ладонь жалкую мишуру, Он доволен, он искренне смеётся – первый раз в жизни – вот оно, богатство!
     И что же? Свистки, люди в форме хватают и тащат в тюрьму нечаянного богача, отбирают единственное, что у него есть – свободу. Его, обездоленного ребёнка, кидают в камеру к таким же несчастным, уже испорченным заключением, где обижают, опускают новичков, вся вина которых… В чём? Издеваются свои же товарищи по несчастью, стремясь его сделать таким же, как и они, – так бессильно отверженные мстят обществу; издеваются надзиратели, растаптывают тело, убивают его бессмертную душу, превращают в отверженного, в изгоя.
 
     Система выбрасывала ненужных ей людей, не дав несчастным ничего и отобрав всё.   
     Тюрьма – самое преступное создание человечества. Она не исправляет, она губит.   
     Я поражался тому, до какой степени разрушены эти совсем молодые парни и, не берясь их осуждать, думал, что же разрушило их больше – общество или тюрьма? И правильно ли поступает общество, заставляя рассчитываться за своё равнодушие, жадность, нежелание помочь ближнему невинных людей? Мой школьный товарищ, Юрий К., работавший надзирателем в детской колонии,  рассказывал о подростках-заключённых, описывал жестокие беспощадные нравы, говорил: они стали нелюдьми здесь, в тюрьме. Озлобленные, ненавидящие, забитые, обречённые на скорую смерть. „Знай, – говорил он, – вина их ничтожна, настоящие преступники ходят на свободе, эти попали по глупости, по недоразумению, по жестокости общества, прячущего свои грехи в тюрьмы”.
     Я вспоминал мальчиков своего первого отряда Вадика Реретьева, Славика Воронина, других парнишек из дальних опасных предместий. Как много в них сходства с теми зоновскими, что лежали рядом со мной в больнице. Общаясь с пионерами, мы ощущали ужас того мира, в котором они родились и жили. А теперь и я вплотную соприкасался с этим миром. Но мне было уже за полвека, расцвет зрелости и начало перехода к возрасту, в котором, как думают, созревает та мудрость, которую я не видел в себе, ни в ровесниках.   

     …Наконец Зе выписали. От него устали. Часто скандалил. В последний свой базар требовал, что еду приносили ему прямо в палату в постель, он, дескать, больной.

     Сегодня в ночное дежурство старшей медсестры Айсары случилось несколько безобразных, но обычных для нашего корпуса сцен. К кому-то под видом жены пришла проститутка, Айсара расшумелась, но потом сжалилась – за триста баблосов – и разрешила влюблённым соединяться до утра. В третьей палате гость, Айсара гонит. Хозяин упрашивает: „Он не может, много принял. Сейчас спит, ночевать-то ему негде”.
     Дежурство старшей медсестре выпало денежным.

     …Я не склонен осуждать плохо оплачиваемый младший медицинский персонал. Меня удивляли добросовестность медсестёр, преданность работе и бесконечное терпение, позволявшее им переносить чудовищные выходки тубиков. Но нравы нашего корпуса и всего общества, ничтожный заработок побуждали к мелким злоупотреблениям. Заключались они в невыдаче лекарств – таблетки выдаются в девять вечера на следующий день – под разными предлогами: свет в палате не горит, дежурная говорит, что тебя не было в больнице, либо просто проходит мимо, что означает, что есть мелкий заказ от постороннего туберкулёзника; вариантов много, скажем, продают больным препараты через доверенных. Не додают еды: либо мало, либо заявляют: где ты был, кончилось. Молоко, сильно разбавленное, – не хватает. Несут домой, сдают в аптеку. У красавицы-кастелянши дома, уверен, всегда новое чистенькое постельное бельё. Повара идут с полными сумками, знаю точно, так как служил тащишкой у одной поварихи, к которой был рекомендован предыдущим носильщиком, и получал вознаграждение в виде нескольких булочек. Больные лекарства собирают, воруют у других, продают, деньги пропивают.
     Всё как на гражданке.

     Окно палаты выходило на восток, утром, просыпаясь, я смотрел в голубеющее небо с ещё розовыми от предутреннего сна облачками и, не зная, чем закончится моя болезнь, без устали повторял вслед за возлюбленной: „Жизнь прекрасна!”
     Я дал себе слово разыскать Маргариту и показать рукопись. Я понимал, что она давно забыла обо мне, живёт свой жизнью, в которой мне нет места, понимал, что не следует ворошить ненужное, но потребность оправдаться подстёгивала меня. Должна же она знать, что я против воли Небес заставил себя расстаться с нею, должна же она знать, что на самом деле никогда, никогда мы не расставались. Ведь уже давным-давно написано:
                …Скажи – есть память обо мне,
                Есть в мире сердце, живу я.    
     Живя в мире лжи, подлостей, обмана и прелюбодейства я сохранил чистые возвышенные вспоминания о своей единственной любви и спрашивал себя: а одобрила бы моё поведение Маргарита, достоин ли я её? И старался.
     Так, наверное, рождается вера в Богов.

     Иногда я делился своими наблюдениями с Юрием. Он соглашался:
     – Да, это видимо, так. Они действительно простодушные и несчастные дети. Они бесхитростны и простодушны. Им нравится игрушка, они её берут, не понимая слова „чужое” потому, что у них нет ничего своего. Но сейчас они могут ограбить старуху в церкви, убьют за двести баблосов. В волчьей стае по-соловьиному не запоёшь. Но тюрьма губит не только  детвору. 
     – Значит, это вина общества.
     Юра пожимал плечами:
     – Так повелось спокон веков. Настоящие преступники на свободе, на вершине пирамиды. Они сильные, злые. И безнаказанны. А эти – просто глупые жертвы. Эти воруют, это акт отчаяния от невозможности приобрести желанную вещь другим путём. Другой путь для них закрыт от рождения. Воровство становится привычкой. В тюрьме они звереют. Скорее всего так и задумывалось.
     – И кем же?
     Юра опять пожимал плечами:
     – Сколько лет существует человечество? Никто не знает. 
     Он подносил книгу к глазам – говорить он больше не хотел.

     „Автобусы скатились по серпантину и помчались в город. Мы сидели рядом, держались за руки и не понимали, что всё уже позади, что всё и навсегда осталось там, в горной долине, полной золота Дня и серебра Ночи.
     Вечность, что нечаянно прервалась мгновением лета, торжествовала.”
    
     Юрий был склонен к обобщениям.
     – Тюрьмы полны молодыми людьми, – говорил он. – И не случайно. Хватают молодых парней, сильных, красивых, дают им запредельные сроки. Они выходят из тюрьмы растленные, с искалеченной психикой, вдобавок больные, неграмотные, не могущие иметь детей, и быстро умирают. Подавляющее большинство славяне. Нацменов практически нет. Это скрытая форма геноцида русских под вывеской перевоспитания, одна из многих. Власть орёт о гуманности, а сама…   

     Они получают моральные и психические травмы и пьют, чтобы заглушить душевную боль, чтобы заглушить страх жизни хотя бы на два – три часа.

     Юрий часто повторялся, видимо, он глубоко переживал случившееся с ним и с его товарищами по заключению. 
     – Они твари, – сказал Юра. – Страшные. Их ничем не исправишь. Но они погублены обществом. Ведь сажают просто глупых мальчишек, а в тюрьме они превращаются в преступников. 
    
     Во дворе на скамейках приходилось слышать многое. Обсуждали сроки и статьи. Обещали мщение судейскому сословию. Были и безобидные разговоры. Вот разговаривают мужики лет сорока. Опытный учит новичка: „Ты так и скажи: кровью харкаю. Покажи платок в крови”, „Раздобудь рыбью чешую и перед рентгеном наклей на грудь. Рентген тебе дырки в лёгких покажет”.
     Я узнал также способ избегать кошмаров: под подушку надо прятать нож. Называется это „нож по горло”. 
     Апрель, как уже говорилось, выдался дождливым и, против обыкновения, прохладным. Я было порадовался, но зоновские строго оборвали: „Ты, дядька, – обычное обращение к старшим, – думай, что говоришь. А как тем, кто на улице живёт?”
     Помню, как какой-то больной, явно ненормальный и тоже зоновский, но из привилегированного первого корпуса – деньги были – обходил группки курильщиков и делился открытой им фразой в своих сумасшедших мирах: „Улетай, муха, на ***”. Ему было смешно.

     …Рыжая собака появилась во дворе больницы. Крутилась она возле нашего корпуса: кто-то её прикармливал.
     Считается, что собачий жир помогает при туберкулёзе.
     Через неделю она, судорожно взвизгнув, перестала подавать голос.
     …В вечер того же дня в углу умывальной комнаты новичок из четвёртой палаты свежевал собаку, выставляя счастливое лицо тридцатилетнего подростка.
     Ох, как же долго я буду помнить взгляд этого парня! Кто ответит за его изломанную жизнь, за его страшную судьбу на этой проклятой Земле?
    
     В молодости я много ездил по огромной стране и не раз видел подобных молодых людей. И каждый раз меня охватывал ужас. Это были русские юноши и девушки, несмотря на тяготы,  выпавшие им при торжестве диктатуры рабочих и крестьян, сохранившие красоту тела и чистоту души славянской расы. Но власть большевиков неотступно преследовала, спаивала, растлевала, травила, уничтожала, лишала образования…   
     Слушая Юрия, я начинал понимать многослойность и многозначность погибшей державы и истинные задачи строителей социализма в отдельно взятой стране, отравивших и искалечивших её сегодняшний народ и десятки его будущих поколений.

     Лица – все с дефектами, умственными и физическими. Очень самоуверенные, учат всех.
 
     Появился Костя, симпатичный русский парнишка лет двадцати пяти.
     – За что сидел? – спросил я.
     – Кража, – он назвал статью, – два с половиной года.
     Он украл булочки и тут же был пойман на месте преступления – начал сразу есть. В тюрьме заболел туберкулёзом, амнистирован и насильно положен в больницу. Костя, простодушное славянское дитя, к которому закон особенно не милостив, благодаря заключению неграмотный, необразованный, бесправный, вышел без гроша в кармане и через день его снова схватили: дали четыре.
     – За что?
     – Печенье стырял в минимаркете. Жрать хотелось.
     – Разве это правосудие? – удивился я.
     За кражу миллионов лишь журят, за кражу горсти печенья осуждают жестоко. Странная слепота у Фемиды!
     Однако, возможно, карающая десница закона стала легче: Жан Вальжан получил двадцать лет каторги за кражу двух булочек для голодной племянницы, а в конце ХХ-го века в страшные девяностые, восемнадцатилетний парнишка, украв две пачки печенья, сел всего-навсего на четыре года.
 
     …Все простенькие рассуждения Юрия сводились к следующему.
     Есть воры, бандиты, убийцы, но с той минуты, как они попадают в лапы настоящих преступников, они становятся жертвами. И эти настоящие преступники, организованные в идеально выстроенную пирамиду, не оставляют своим жертвам ни малейшей надежды. Да, бандит ткнёт тебя ножом, да, вор тебя обворует, убийца тебя убьёт, но убьёт сразу, мгновенно, а правосудие будет убивать тебя всю твою жизнь. Право на свободу – естественное право любого человека, общество не должно нарушать чьих-либо прав. Человек рождается свободным. Государство, лишая гражданина свободы, нарушает саму возможность существования справедливо построенного общества. И оно преступно не меньше того, кого оно объявит преступником. Изгнать – да, лишить свободы – нет. То, что мы называет правосудием, таковым не является, ибо оно служит не интересам общества, а своим хозяевам и самому себе. Ему безразлично, виновен ты или нет, нарушил ли ты некий закон или нет, ему нужны жертвы, ему нужен расходный материал, который оправдывает существование „правосудия”. Правосудию всё равно, кто в его лапах – честный гражданин или вор. Паразитируя, оно лишает тебя свободы, день за днём оно уничтожает личность, растлевает, раздавливает, превращает в ничто.
     Во все времена правосудие и не ставило своей целью избавить человечество от преступников, оно обслуживало власть, решавшую свои задачи. Ну и кормилось чужими страданиями…
    
     …Сон мне снился: вызвал я на допрос Брежнева. Спрашиваю:
     – Что вы делали восьмого ноября тысяча девятьсот семьдесят шестого года?
     Леонид Ильич замялся.
     – Смелее, смелее, – подбодрил я его.
     Генеральный секретарь робко улыбнулся, но меня разбудили – возле кровати стояла новая санитарка.
     Эта молодая женщина лет двадцати восьми, черноволосая и смуглая, с горячечным блеском в глазах, устроилась недавно на место Лены и охотно оставалась на ночные дежурства; возле её комнаты в полумраке выстраивалась очередь. Зоновские, бойцы невеликие, коллективом, видимо, добивались нужного ей результата, но сегодня мои молодые соратники по болезни что-то плоховали. „Мамка” была настойчива, я с трудом убедил её в своём бессилии.   
     А Лена, самая яркая и влиятельная особа корпуса, уволилась. Основное её место – в прачечной на первом этаже, у нас она числилась на полставки санитаркой. Очень крупная, добродушная, напоминая лесковскую Фиону, она обладала жёстким характером, тубики подчинялись ей беспрекословно. У неё было шесть детей; отчаянно нуждаясь, она за деньги спала с бывшими заключёнными. 

     Может, и правда написана в Библии – „Лучше живому псу, чем мёртвому льву”.
     Мелькнул красивый русский парень Павел, высокий, ладный. Как и все зоновские, он был вор, амнистирован из-за тубика. Он рассказывал:
     – Вчера днём иду по тротуару вдоль речки, менты, значит, подлетают. Здорово, – говорят, – Паша, паспорт с собой? Покажи. А у меня в паспорте три штуки. Ну, взял мент паспорт, бросил  его в машину на сиденье, а бабки, значит, себе в карман. Завтра, говорит, придёшь в четыре в отделение за паспортом. Ещё столько же принесёшь. И по карману хлопает.
     Через несколько дней я видел Пашу. Было позднее утро, он, пьяный, спал в густой траве у речки, раздетый до пояса, и по его молодому упитанному телу – опять я не понимал, что происходит в туберкулёзной больнице, – прыгали солнечные зайчики.
     Прошло ещё денька два, Паша жаловался в туалетной комнате, что поссорился с азиатами и они обещали его убить. Бежать надо.
     Он исчез.
 
     Но и апрель позади…
     В начале мая в спортзале больницы какая-то христианская церковь по случаю пасхи давала благотворительный концерт. Были дети, счастливые, с мягкими светлыми лицами и искренним смехом. Они непринуждённо танцевали и пели под караоке – но слова на евангелические темы. На столах – простое угощение, печенье, конфеты; пили чай – такая же беднота потчевала больных туберкулёзом. Один пьяный тубик затянул свою песню, его спокойно, с улыбками, увели.
     Праздник продолжался два часа и, может быть, в эти часы мир был немножко лучше.
 
     …Итак, положенные системой DOTS девяносто уколов стрептомицина получены. Лечение завершалось и моё дело шло к выписке. Жизнь больницы не занимала меня более.
     В один из последних вечеров я сел за стол. На столе лежали ручка и бумага, чистая, ждущая неуловимых движений пера, которые навек и в который раз запечатлеют неисчерпаемое обаяние летней горной ночи – стрекотание живности в траве, яркий свет и гудение электрических ламп, вокруг которых вьются и сверкают, словно рыбки в аквариуме, мириады насекомых, шум ветра в кронах тополей-подростков, мерцающий звёздами небосвод, вечный шум речки и всё, всё – бег теней тучек небесных по косогорам, улыбки, смех.., но не находил слов, так и не понимая, что слов в нашем языке очень и очень мало…
     …А в коридоре  скандал. Две девушки, молоденькие и пьяные – сказали: фоски, – пришли на этаж к новеньким тубикам. Поскандалили, разбили стекло в двери на втором этаже. Потом звонко и долго кричали в тёмном саду. 
     Следующим вечером они вернулись и со смехом рассказывали, как были схвачены ментами, от которых откупились натурой.

     Пятница, последний больничный ужин; дежурная сестра с лекарствами прошла мимо.
     Юрий где-то пропадал.   
     Завтрак мне не полагался, я спал до восьми. В половине девятого сестра-хозяйка собрала постельное белье, свернула матрас, обнажив кровать. Сорвала Дюрера и настенный календарь. Она молчала и красивое лицо её, как всегда, обезображивалось злой гримасой. 
     Палата сразу опустела, потеряла жилой вид.      
     Считаем: ноябрь, декабрь, январь, февраль, март, апрель…
     Фтизиатр из диспансера обещал год.

     Утром двадцать шестого мая я вышел из ворот туберкулёзной больницы в новую неизвестную жизнь.
     Лёгкие мои нежны и чисты, как у ребёнка.
     Я шёл шумными улицами, держа в одной руке матерчатую сумку со скарбом, накопленным за семь месяцев, в другой – рукопись. 
     На душе было пусто, но казалось, что страшное позади.
     Как всегда я ошибался – мои беды только начинались.




Перевод иноязычных выражений

          Gl;klich allein ist die Seele, die liebt. / Go;the. – Счастлива лишь душа любящая. / Гёте.
                2005 - 2020.

   
     Повесть публикуется неохотно. Герои используют лексику, ранее считавшейся „ненормативной”. Автор не считает обязательным придерживаться фантастических норм „политкорректности” и „толерантности”.