Точка

Владимир Костин 2
                Точка

                1

   Далёкое, с блёклой дымкой у горизонта, небо снова колышется и стремительно заслоняется высоким и крутым барханом. ЗИЛ скатывается в очередную ложбину, поросшую высохшими на солнце стебельками илака, и резво проскочив её, вновь задирается радиатором вверх у подножья следующего бархана.

  - На второй скорости потянет? – почувствовав натужно-ревущие нотки в работе двигателя, испуганно обращается Колька к сидящему рядом Пахомычу.

  - Потянет! – мельком, исподлобья взглянув на бархан, сонно отвечает он, - Дави, не бойся, - и снова, опустив припухшие веки, забывается в полудрёме.
 
   Колька, и вправду, упершись корпусом в спинку сидения, изо всех сил давит на акселератор, и цепко держа жилистыми руками руль, рычит тем же надсадным рёвом, что и мотор.

   ЗИЛ медленно, но неуклонно, как трактор, ползёт по бархану вверх, и достигнув вершины, резко прибавляет в скорости.

   - Зверь-машина! – торжествующе орёт Колька, и на радостях бьет руками по рулю.
   Машину, лишённую управления, тут же на кочке заносит в сторону, и меня инерцией вдавливает в выступающие части ручек двери.

   - Ну!.. – предостерегающе бурчит Пахомыч, - держись колеи.

   - Потише! – ору я, - так и рёбра поломать можно, - и, отодвинувшись от ручек двери, пытаюсь вжаться в грузное тело Пахомыча.
 
   - Не барышня, не рассыпешься, - чувствуя свою вину, тихо, сам себе бормочет Колька. А затем, насупившись, как заправский шофёр из старых кинофильмов, сосредоточенно смотрит вперёд и с вальяжной развязностью крутит рулём.

   - Глянь, там помбура не стряхнуло? – не поднимая головы бормочет Пахомыч.

   Я быстро поворачиваюсь и напряжённо вглядываюсь в запылённое заднее стекло кабины. Дурды сидит на ящике, держась за мачту бурового станка, установленного на платформе кузова, и пружинисто покачиваясь при болтанке, завороженно смотрит вперёд, где перед ним на всю ширь раскрываются необъятные Каракумы.

   Я облегчённо улыбаюсь, и на мгновение завидую его месту в кузове с таким великолепным обзором. Увидев меня в мутном стекле, Дурды ответно улыбается, лукаво подмигивает, и вдруг, при очередном крене, нелепо взмахивает руками и заваливается за борт. Я даже не успеваю вскрикнуть, как он, уловив в моих глазах неподдельный страх, мгновенно выгибается, и в последний момент успевает ухватиться за ферму мачты бурового станка.

   Видя, что трюк с имитацией падения удался, он довольно смеётся. Я назидательно кручу пальцем у виска, и отворачиваюсь.

  - На месте, - говорю Пахомычу.

   Пахомыч не реагирует, его большая, стриженная под бобрик голова, свисла на грудь и качается маятником при болтанке. А огромное тело опять расплылось на всю кабину и теснит меня к ненавистным дверным ручкам.
 
   Мне тоже хочется вздремнуть. Со своей базы мы выехали рано, едва засветлело. Пахомыч решил начать бурение ещё до зноя. Ночью плохо спалось, и вот бы сейчас вздремнуть, но эти проклятые ручки…

   Чтобы чем-то занять себя, смотрю вперёд на колышущийся за стеклом кабины пустынный пейзаж. Ближние барханы отдают красновато-серой подсветкой утреннего солнца и хоть этим привлекают взгляд, а дальние – тусклы, покрыты пыльной дымкой и сливаются у горизонта с небом в единое мутновато-белое марево. Я долго и пусто смотрю на эту безликую даль, так и не оплодотворившую мой взор чем-то привлекательным. Моё тело постепенно наполняется тяжестью, теряет координацию, а затем растворяется во мраке несуществования.

   Резкий удар и боль вновь возвращают меня к реальности, машину болтает на кочках, и моё тело бьётся о дверные ручки. Сонливость мгновенно улетучивается, саднит ушибленное место, я мысленно поругиваю Кольку и смотрю вперёд. Но снова не нахожу впереди ничего привлекательного, кроме тени мачты бурового станка, которая бежит впереди машины и изламывается в выемках барханов.
 
   Я потягиваюсь, разминая застывшее тело, и снова пытаюсь найти такой вариант позы, при которой можно было бы хоть немного вздремнуть. И вот втиснув своё худенькое тело вполоборота между распластавшимся телом Пахомыча и окончанием сидения, я облегчённо прикрываю веки, как вдруг в моё полусонное сознание проникает мысль: пустыня настойчиво пытается внушить мне мысль, что в ней нет ничего привлекательного. Хотя…

   И мысль тут же оборвается, не раскрыв интриги. Я как можно шире раскрываю глаза и вновь смотрю в лобовое стекло, но ничего, кроме надоедливого однообразия жёлто-серых барханов, не вижу.

   - Наваждение, - решаю я, и веки тяжёлыми ставнями опять опускаются вниз. И меня сквозь дремоту несёт к какому-то ожидаемому просветлению, которое непременно должно наступить.

   - Куда ехать? – врезался в мое разжиженное состояние сознания Колькин голос.

   - Бери вправо, - спокойно командует Пахомыч.

   Глаза его по-прежнему полуприкрыты, тело неподвижно, а голова болтается. Но, судя по моментальной реакции, он не спит, и в полудрёме продолжает цепко следить за каждым Колькиным движением.

   - Там, видишь, пухляк, - безпристрастным голосом поясняет он. – Сходу по уши влезем и проторчим здесь, пока нас не кинутся искать. Газик потому и обогнул это место.

   Мне были знакомы некоторые пустынные тонкости. Пухляк – это нечто вроде пустынного болота, без воды, разумеется. Песок в этих местах во время песчаных бурь откладывается слоями, с воздушными подушками, и потому утрамбовывается неплотно. Машина, попав в такую западню, сходу проваливается по раму.

   Колька резко забирает вправо, огибает опасное место, а затем найдя след газика в хаосе следов (видимо, кто-то угодил в этот пухляк), ведёт машину по его следу, уводящего от наезженной колеи.

  Этот след теперь для нас является единственным ориентиром среди пустынного бездорожья. Два дня назад на газике здесь проехал топограф Василий, расставлявший в расчётных местах вешки для бурения, и вот к одной из них Колька направляет свой рычащий ЗИЛ.

                2

   - Там тормози! – командует Пахомыч.

   Колька немного проезжает и останавливается в указанном месте. Этим «там» является вешка, воткнутая в песчаную землю топографом Василием.

   Я открываю дверь, выхожу из кабины и с удовольствием разминаю затёкшее и побитое тело. За мной тяжёлым арбузом вываливается Пахомыч, и со своей командирской сумкой идёт в сторонку. На ближайшем бархане он расстилает карту и начинает колдовать с компасом.

   Колька подходит к вешке, которая представляет собой обрубок горбыля со вставленным в расщеп куском рубероида, внимательно осматривает её.

   - Триста двадцать шесть, - кричит он в сторону Пахомыча.

   Пахомыч как бы между ушей пропускает Колькино сообщение, но ручкой в тетради что-то записывает.

   Та вешка, к которой нам надо ехать, на два номера больше. Здесь начинаются зыбучие подвижные барханы, след газика теряется, и Пахомыч с помощью компаса хочет определить направление.

   Дурды тоже спрыгивает с кузова, потягивается и разминает тело. Лицо его сияет, как утренний тюльпан. Его крепкое, мускулистое тело красиво, и он, чувствуя эту красоту, гордится ею. Голова повязана платком, торс обнажён, он строен, как атлет. Мускулы на руках накачены не искусственными упражнениями, а природные, и потому кажутся литыми. Ночью, он, видимо, хорошо выспался, поэтому сила из него просто выпирает.

  Он пружинисто подходит к Кольке, легонько стучит кулаком по плечу, предлагая размяться. Но Колька отмахивается, и сделав важный вид, обходит машину обстукивая башмаком колёса. Тогда Дурды направляется ко мне, чтобы также потешиться силушкой, но я ухожу от него в пустыню. Обескураженный, что не удаётся показать свою молодецкую удаль, натыкается на полузасыпанный высохший саксаул, и взяв лопату с кузова автомобиля, начинает выкапывать его. Дрова пригодятся для приготовления обеда.

   Я удаляюсь в пустыню ещё дальше, но ровно настолько, чтобы почувствовать себя в одиночестве, и в то же время быть на виду у машины. Здесь я один на один с пустыней. Передо мной расстилается всё та же молчащая степь, кое-где поросшая кустами кандыма и черкеза, которые хоть и привлекают внимание жидкой зеленью, но не устраняют уныния от расстилающегося на необъятные горизонты однообразия песчаных холмов.

   Утро только начинается и в воздухе ещё сохраняются приятная прохлада, но в эту приятность уже врезаются разогретые струи воздуха, которые обдают тело жаром, напоминая о приближающемся полуденном пекле.

   Я пусто смотрю вдаль, зеваю, и уже хочу повернуться назад, к машине, как вдруг в голове возникает та же мысль: пустыня настойчиво старается внушить мне, что в ней нет ничего привлекательного, хотя… Вот и сейчас пустыня зарождает во мне ощущение пустоты и скуки только для того, чтобы я от неё отвернулся.

  Я снова, но теперь уже специально и целенаправленно смотрю на пустынную безжизненность, чтобы увидеть то, что она от меня старается скрыть, но ничего нового не нахожу, кроме мысли о том, что здесь, где я стою, не ступала нога человека, и я первое живое существо, которое смотрит на этот пейзаж.

   Я вздыхаю, и хочу отвернуться и от этой мысли, как вдруг слышу топот копыт. Множества копыт. Они звучат где-то во мне, и в то же время в пространстве пустыни. Я ещё не осознаю, в чём дело, как вслед за шумом возникает видение. Пространство пустыни светлеет, как бы раздвигается, словно занавес в театре, и за земной синевой неба, открывается другой мир. И в нём я вижу, идущую по безжизненным пескам, конницу воинов. Судя по одежде и вооружению, это отряд Чингисхана или войско персов, идущее на завоевание этих земель. Но дело было даже не в этом, а в том, что я вдруг почувствовал, что пустынная безжизненность отреагировала на мою мысль и послала картинку, о пребывании в этих местах человека.

   На короткое мгновение мне даже стало жутко от того, что какая-то неведомая сила проводит надо мной эксперимент, читая мои мысли и желания, и хотел было устремиться назад к машине, в свою родную среду, как вдруг в мою память вошли голубые глаза топографа Василия, которые и удержали меня на месте.

                3

   Впервые я увидел его несколько дней назад в столовой нашей базы, где стояли вагончики буровиков. Мы уже отобедали, и потихоньку, после застольной болтовни, стали расползаться по вагончикам на полуденный отдых. Тут подъехал газик и из кабины вышел запылённый, взлохмаченный и почерневший на жгучем солнце топограф Василий. Наскоро умывшись, и кое как пригладив свои лохмы и топорщащиеся усы, он сел за стол, и с голодухи стал рьяно уплетать борщ.

   Меня сразу поразили его глаза. Голубые и чистые, как весеннее небо после дождя, они в то же время походили на васильки, чудом проросшие на иссушенной тверди лица. Он большими кусками кусал хлеб и жадно поглощал борщ, не обращая внимания на оставшихся за столом буровиков. Всё его тело было поглощено этой работой.

  А вот глаза его жили совсем другим. Им словно не было никакого дела до томления плоти по пище, они излучали какую-то тайну, неведомое соприкосновение души с чем-то прекрасным. Я поначалу усмотрел в них геологический романтизм, присущий людям этой профессии, но потом увидел нечто большее. Это было какое-то неведомое для меня космическое ощущение жизни.

   Мне сильно захотелось понять эту тайну, и я попытался завести с ним разговор. Но сделать это было трудно. Глаза его с вниманием и даже охотно откликались на каждый мой вопрос, а естество отвечало односложно и даже неохотно. Тогда я раскрылся перед ним, сказав, что устроился на работу к буровикам и приехал в пустыню, чтобы познать себя, обрести новый смысл жизни.

   - Вот и в твоей работе, есть наверное, что-то такое, что завораживает, даёт ощущение полного смысла жизни?

  Я ожидал, что он может отвязаться от моей назойливости пустой болтовнёй о романтике, о суетности городской жизни и необходимости общения человека с природой, но его ответ поверг меня в растерянность:

   - Деньги платят, вот и работаю, - не прекращая работать челюстями ответил он.
   Меня это разозлило, и я насел сильнее:

  - Выходит и жить надо ради того, чтобы получать зарплату?

  Он ухмыльнулся топорщащимися усами:

  - Это не моё дело думать, зачем я живу. На это есть писатели и философы. Я – топограф и моё дело вешки ставить в пустыне.

   И хотя ответ был грубым, и ясно давал мне понять, чтобы я не приставал с дурацкими вопросами, глаза его по-прежнему сияли добротой и извинялись предо мной за грубость плоти. В них я даже увидел страдание тонко чувствующей души, вынужденной жить в теле грубого мужика.

   Через два дня глаза его затосковали, стали голубей и пронзительней, казалось, задержись он на базе ещё немного, и они не выдержат от разлуки с чем-то невыразимо прекрасным, что живёт среди безжизненных песков. Он загрузил свою старенькую машину продуктами, обрубками досок, рубероидом и исчез вместе с шофёром Чары в пустоте жёлтых барханов.

   Больше я его не видел. Может, подался на другую базу, а может, закончил вахту и уехал в город на отдых. Но сейчас я ощутил такое же пронзительное притяжение и такую же любовь к окружающему безжизненному пространству, какое увидел в голубых глазах Василия. Пространство словно говорило мне: смотри на меня глазами Василия. И когда я ответил на просьбу пространства и посмотрел на него голубой пронзительностью васильковых глаз, пространство ответило мне взаимной любовью. Я даже почувствовал, как между нами устанавливается живая человеческая связь.

   - Э-э-э-й! – вырвал меня из раздумий басистый голос Дурды и вслед за ним услышалось яростное гудение клаксона ЗИЛа.

   Я встряхнулся, и обернувшись, увидел, что вся команда уже на машине, и Дурды машет мне с кузова своей рубашкой. Я изо всех сил побежал назад, но добежав до машины, пошёл медленным шагом. Поравнявшись с Дурды, остановился, сделал страшное лицо и сказал испуганным голосом:

   - Встань!..

    - Ты, чё?.. – удивлённо произнёс он, но всё же приподнялся с ящика и опасливо посмотрел на место, где сидел.

  - Смотри!.. – страшным голосом сказал я, показывая рукой на пространство позади Дурды.

  Он неуклюже повернулся, предполагая увидеть за спиной какую-то пустынную гадость в виде змеи, фаланги или скорпиона, но я, воспользовавшись замешательством, резко сдёрнул с ящика одеяло, на котором он сидел, и сунул себе под мышку.

   Поняв, что я его разыграл, он вспыхнул, но тут же справился, поняв, что это моя отместка за его розыгрыш имитации падения, и улыбнулся.

   - Бери, бери! – сменил он конфуз на великодушие. – Я тебе его дарю. У меня здесь ещё кошма есть. На ней не только мягче, но и выше можно сидеть. И ветерочек здесь приятно обдувает, не то, что у вас в кабине, - духота! – с чувством превосходства произнёс он, решив, что сумел поставить меня на место.

   - Ты чего там, - решил сделать мне внушение Колька, когда я залез в кабину, - волосы на лобке считал. Мы тебя целый час ждём…

  - Пошёл, ты…- беззлобно огрызнулся я на его грубость, не желая терять удовлетворения от того, что стянул у Дурды одеяло. Теперь я проложу его меж дверцей кабины и ручки мне будут нипочём.
 
   - Он мечтал… - примирительно произнёс Пахомыч.  И я вдруг понял, что он попал в точку. Он не только понял моё состояние, но через свои слова передал музыку моей души. Именно через эту музыку со мной общалась пустынная безжизненность.

   Колька включил скорость, ЗИЛ колыхнулся и упрямо полез на барханные волны. Меня опять вдавило к дверным ручкам. Но одеяло смягчило удар, и я удовлетворённо подумал, что теперь с комфортом могу продолжить поездку и даже безболезненно вздремнуть.

                4

   Я ездил в турпоходы на Алтай, в Карелию, бывал в горах, и везде, общаясь с природой, чувствовал, как она насыщает душу красотой. В пустыне подобных красот не было, она всегда однообразно безжизненна, и этим не притягивает, а отвращает взгляд. И это, как ни странно, открывает новую чувственность, заставляющую видеть красоту даже там, где её нет.

   Я ещё не сплю, а только дремлю, и мысли текут во мне свободно, словно кто-то другой думает за меня. Мне приятна такая расслабленность, я немного поворачиваюсь к мягкому телу Пахомыча так, чтобы можно было уложить голову на его плечо, как на подушку. Мне это удаётся, и я чувствую такой уют и умиротворение, какое чувствуют дети, засыпая на коленях у бабушки.

   Мне вспоминается голос Пахомыча. Точнее, музыка его голоса, которой он точно угадал моё состояние, и я, влекомый этой музыкой, проникаю в его внутреннюю жизнь и засыпаю, видя сон-воспоминание о нём.

   Это было несколько дней назад. Мы только что приехали из Ашхабада на базу буровиков, состоящей из нескольких вагончиков. Нас называли «мелкачами» - буровиками мелкого бурения. Здесь в основном жили «середняки» и изредка наезжали «глубачи» - их вышка виднелась у горизонта.

  Мы с Дурды были новичками в буровых делах и впервые попали в пустыню, а Колька уже колесил по песчаному бездорожью. Пахомыч поручил нам собрать снаряжение для работы в поле: посуду, кошмы, провиант, кое-какое оборудование. Всё это хранилось на складе Игнатия Семёновича – сухощавого и хитроумного мужика. На все наши запросы он отвечал не только отрицательно, но и с таким апломбом, будто мы требовали у него что-то личное. И хотя всё нужное на складе имелось, Игнатий Семёнович с начальственной нетерпимостью отвечал нам, что всё это нужно для более важных целей, нежели наши…

   Так мы пришли к Пахомычу ни с чем.

   Он молча выслушал нас, внимательно и даже пронзительно оглядел наши лица, и видимо, поняв, что нам эту задачу не решить, коротко скомандовал:

   - Пошли.

   Игнатия Семёновича мы застали в столовой. Он был не прочь повкуснее и почаще пожрать и для этого обхаживал повариху Клаву, добрую и хлебосольную женщину. Он и сейчас сидел за столом в ожидании приготовленного специально для него обеда.

   Пахомыч на коротких ногах подкатился к нему вплотную, сел на против и уставился на него своими большими немигающими глазами.

   - Тебе чего? – раздражённо и в тоже время с некоторым испугом произнёс Игнатий Семёнович, видя на лице Пахомыча яростную решимость.

   Но Пахомыч молчал. Он надулся ещё сильней, но ярость на лице не усилилась, а перешла в излучение торжества неизбежной победы. Казалось, он нащупал уязвимое место Игната Семёновича. Выпученные глаза Пахомыча сияли таким блеском, что создавалось впечатление будто он видит даже белками.  Этот взгляд не только пронзал насквозь, но и раздвигался вширь, словно набрасывал сеть на всевозможные уловки Игнатия Семёновича, к которым он мог прибегнуть.

  - Тебе чего? – уже со злостью произнёс Игнатий Семёнович в надежде, что Пахомыч сгрубит, и тогда появится повод для отказа.

  Но Пахомыч смолчал и на этот раз. Из его выпученных глаз исходило сияние непонятной силы, в которой уже не было ярости и даже неприязни к этому человечешке, а проявлялась любовь к нему. И через этот свет мне увиделась душа Игнатия Семёновича, а точнее его душонка. В ней проявилась суть мелкого начальника, которому уже никогда не подняться выше того места, куда он поднялся, и он одновременно, дорожа этим местом и проклиная его за приниженность, пресмыкается как перед вышестоящими, так и ненавидит просящих за то, что они относятся к нему как к равному, а не пресмыкаются перед ним, как он перед вышестоящими.

  И этот свет, исходящий из глаз Пахомыча, наверное, впервые открыл глаза Игнатию Семёновичу на себя, но не унизил этим откровением, а подсказал выход из него – не надо ничего усложнять, всё надо делать просто. И к делу относиться, как к делу. И больше ничего.

   Игнатий Семёнович на какое-то время сник, а потом просто переплавился в другого человека, в котором выгорел весь шлак.

   - Ну чего молчишь? – уже примирительно, с нотками делового подхода, спросил он. – Говори, чего надо?

   - Ты сам знаешь, чего надо, - ответил Пахомыч и протянул бумажку.

   Игнатий Семёнович надел для важности очки, пробежал глазами по написанному, и скорчился:

   - Пожрать спокойно не дают.

  Встав, он сунул руку в карман, и заиграв там ключами, дал понять, что отправляется на склад.

   Пахомыч молча показал нам пальцем на его спину, а сам направился к машине.

   Мы с Дурды, восхищённые победой Пахомыча, пошли за Игнатием Семёновичем, и корча ему сзади рожи, дошли до склада. Там он молча выдал всё, что было написано на бумажке, и мы, собрав этот скарб в мешки, ещё более радостные и возбуждённые пошли к машине, не прекращая изображать в гримасах сценку, произошедшую в столовой.

                5

   Тогда я не задумывался над тем, что за сила исходила из глаз Пахомыча, а теперь, после того как он точно и даже музыкально угадал моё состояние, понял – она от пустыни. Именно в здесь, в окружении безжизненности и находится эта всепобеждающая сила жизни. И мне не только захотелось увидеть её, я даже почувствовал её близкое присутствие.

   Продолжая спать, я открыл глаза и даже выпучил их так, как делал Пахомыч, чтобы воочию увидеть эту силу и вобрать в себя. Но ЗИЛ покачивало, как кораблик на волнах, и моё напряжение быстро сменилось на апатию, а затем и вообще превратилось в безволие.

    Я поворачиваюсь, чтобы уютнее пристроиться к мягкому телу Пахомыча, и хочу уже совсем уйти в забытье, как вдруг сонное сознание прорезает мысль: эту силу умом не постичь, да искать её тоже не надо, она придёт сама и тогда, когда ей это надо. Это меня расслабляет окончательно, и я как в бездну, проваливаюсь в пустоту.

   И там вижу сон. Сон про себя. Из своей реальной жизни.

   Отобедав в столовой, что была под навесом, я выхожу из прохладной тени в солнечное пекло, и направляюсь в сторону своего вагончика, чтобы там вздремнуть после сытного блаженства. В тени температура поднималась за сорок, а на солнце – под семьдесят. Солнце пылало, как газовая колонка, и мои мозги под ней сразу закипели, как кастрюля с борщом.

   Я не боялся зноя и даже любил его. Жара растворяла сознание и доводила до состояния полоумного балдежа, когда исчезают все житейские проблемы и естество наполняется состоянием безсмысленной радости.

   Нечто подобное я ощутил и сейчас. Я безпричинно рассмеялся жарящему зною, его опьяняющему растворению, которое подводит к грани жизни и смерти. Но я знал, что со мной ничего не случится, ещё несколько шагов и я окажусь в вагончике и там довольный от сытого обеда, плюхнусь на кровать и вздремну в его блаженной прохладе.

   Я посмотрел на верх, чтобы улыбнуться солнцу и сказать ему, что жарой меня не возьмёшь и через минуту-две я буду вне этого пекла. Но неожиданно увидел в небе живое существо. Им было солнце. Оно, оказывается, не печка дров и не горящая конфорка, обогревающая планету из глубин Галактики, а живое, разумное существо. Сдавленное в сверхплотный сгусток, оно видело свою свободу и свой способ существования в распространении света на огромные космические пространства. И не только для того, чтобы согреть потухшие планеты, но для того, чтобы зарождать на них свою распыляемую светом жизнь. Его горение было актом великого самопожертвования, во имя продолжения жизни на других планетах.

   Я ещё не успел осознать эту мысль, как из меня вырвалось чувство уважения к подвигу солнца, и устремилось к его пламенеющей душе. Именно этого хотело наше светило, чтобы хоть одна живая душа на планете поняло его жертвенный подвиг и ответило взаимным живым чувством.

   И в качестве благодарности за ответное чувство, солнце показало мне жизнь света, которым оно наполняет безжизненное пространство пустыни. Это были не только тепловые лучи, но и лучи ангельской любви ко всему живому. Они коснулись и моей души, и я ощутил такое просветление, такую прозрачность сознания, что превратился в искру космического разума и любви. Меня сразу потянуло в пустыню, в её всегромаднейшее пространство, чтобы там раствориться в бликах живого света и вознестись к солнцу, став частью той силы, что порождает жизнь в космической необъятности.

   Но я был слишком сыт, чтобы безоглядно отдаваться порывам и фантазиям души. Мои ноги словно магнитами ступали по земле, не позволяя душе прорваться в небеса, и желание плоти оказались сильнее желаний души. Я сыто рыгнул, решив, что всё виденное мной – бред от перегретых мозгов и направил своё тело, а вместе с ним и свои жизненные интересы, в вагончик, в сферу материального бытия.

   Днём я хорошо выспался, а ночью меня мучали злые духи. Тогда я свою безсонницу списал на духоту в вагончике, а сейчас понял, что это была месть и торжество злых духов. Месть за то, что посмел увидеть в солнце некую божественность, а торжество – за то, что сам предал эту божественность, поставив интересы плоти выше интересов души.

   Не пустыня безчувственна, а мой ум безчувственен, - вот, что хотело показать мне солнце своим живым светом, - дошло до меня сейчас…

                6

    Пахомыч разбудил нас засветло, в предрассветную темень. Я уже не спал, и чувствовал себя после безсонницы разбитым и даже безжизненным. Словно из меня вытянули душу. Я смотрел на ночную мглу и не знал, как мне жить дальше. Тот романтизм, за которым я приехал в Каракумы, не только выветрился, но в этой пустоте образовалась чёрная дыра, которая стала заполняться безысходностью и даже безжизненностью. Каждое движение вперёд казалось движением в бездну. Я словно остался без самого себя.

   Не знаю, каким бы душевным надломом отразилась на мне эта безсонная ночь, но мой взгляд неожиданно зацепился за Кольку. Он уже соскочил со второго яруса кровати, включил свет и ходил по вагончику громко зевая. Но его помятое ото сна лицо ещё безпробудно спало. Глаза, хоть и были открытыми, но он ими ничего не видел. Движения были неосмысленно-машинальными. Какая-то сила заставляла его сонно-качающееся тело влезть в джинсы, надеть рубашку, а затем выйти в тамбур, где стоял умывальник. Там эта сила заставила его тыкать руками в сосок умывальника, но воды в нём не было, и Колька, поднося к спящему лицу сухие руки, пусто смотрел на них, не в силах понять, что в его действиях происходит не так. Потом глубоко вздохнул, пытаясь пробудить мозг и заставить его работать, но, видимо, это ему не удалось. Он продолжал тупо смотреть на умывальник, не понимая, что ему от него надо, но так и не поняв, отвернулся от него и задел ногой ведро, которое с грохотом покатилось по полу.

  Этот шум родил в нём первую осмысленную реакцию, он поднял ведро и вышел наружу к цистерне с водой. Там зачерпнул воды, и вернувшись в вагончик, налил в умывальник. Но мозги его продолжали спать, и только ополоснув лицо и пригладив торчащие вихры на голове, он окончательно проснулся. Войдя в вагон, он закричал страшным голосом:

   - Подъём!!!

   Дурды бросил в него подушку, но он её поймал, и тут же набросился на него, чтобы придавить его тем же орудием. Между ними завязалась возня, а я почувствовал, как и ко мне пришла подобная сила, которая отключила все переживания и заставила действовать также полу осознанно, как и Кольку.  Не надо ничего хотеть и ни о чём думать, пусть эта сила сама выводит меня к той точке, с которой должна начитаться моя жизнь в наступающем дне.

   Продолжая спать, я машинально оделся, вышел из вагончика оправиться и вдохнуть свежую прохладу утра. Затем вернулся в вагончик, ополоснул лицо водой, и почувствовал себя выспавшимся после подъёма больше, чем за всю безсонную ночь.

   Я не знал, зачем мне приснился сон про себя и зачем нужно было заново переживать утренние чувства. Но, очнувшись после полудремотного сна, почувствовал духовное просветление, будто искупил какие-то грехи. Всё то тёмное, что давило меня с раннего утра,-  ушло, а светлое, придавленное тяжестью этого мрака, - воскресло. Я словно вернулся к себе, и жизнь ручейком потекла из меня в будущее.
 
   ЗИЛ по-прежнему покачивало и кидало, но я не испытывал неудобств. Глаза мои были полузакрыты, но я ими видел. И видел то, что открытыми глазами не увидишь, - ту самую Колькину силу, которая направляла его жизнь и в бодрствующем состоянии. Сквозь шум мотора мне слышалась его мычащая песенка, и через неё, то напряжение, с которым он вёл машину, выискивая в песках еле приметный след газика. Кольке казалось, что это происходит само по себе, но я другим зрением видел, что эта сила сама рисует ему след газика там, где он развеян ветром.
 
     Я переключил внимание на Пахомыча, и в его сонном молчании тоже увидел недремлющую силу, которая была готова в любой момент среагировать на экстренную ситуацию. Обе силы исходили, как мне увиделось, из космического источника Провидения, направлявшего судьбами людей в нужном русле. Мне захотелось понять этот источник, но вместо напряжения, я почувствовал успокоение, и окончательно погрузился в сонное безпамятство. Но перед этим успел заметить, что подобная сила вошла и в меня, поведя по одному изведанному ей руслу, который ведёт к неведомому источнику блаженства и радости.

                7

   - А-а-а!.. – испуганно вскрикнул я, когда увидел, что в моём движении к блаженству, что-то резко оборвалось.

  - Б-э-э!.. – передразнил меня Колька, - хватит дрыхать. Приехали! Пахомыч, ты этих бездельников погоняй хорошенько, а то они только и умеют, что спать да жрать.

   - Ну-у… раскомандовался… - недовольно- примирительно говорит Пахомыч, и начинает шевелиться.

  Резкий переход из сна в реальность, как звонок будильника, вспугивает меня, но я быстро оправляюсь. Короткий, но глубокий сон подействовал освежающе, и я резво выпрыгиваю из кабины.

  Дурды уже спрыгнул с кузова, и потягиваясь, разводит руками так, словно хочет обнять всю каракумскую ширь, как любимую девушку. Мне тоже на мгновение кажется, что приехали мы не в глубину безлюдья, а на свидание с чем-то необычайно прекрасным.

   - Машину ставь вот так, - командует Пахомыч и вытягивает руку в нужном направлении.

   - Так неудобно, - артачится Колька, - кочки кругом, а здесь ровное место.

  - Кочки подкопаешь, - настаивает Пахомыч, - а если так поставишь, то в полдень тени будет больше. Будет, где от зноя укрываться.

   - Подумаешь, - недовольно бурчит Колька, - тени будет больше. Не сахарные, не растаем.

   Но всё же распоряжение Пахомыча выполняет.

   Дурды стаскивает с кузова саксаул. Его предусмотрительность оказалась кстати. Место здесь малообжитое растениями, кругом желтые зыбучие барханы, лишь кое-где видны бледно-зелёные кусты черкеза. Затем он начинает сбрасывать с платформы шнеки, а я – ящики с банками.

   Колька устанавливает машину в нужном положении, а затем поднимает мачту бурового станка.  И наш ЗИЛ становится похожим на яхту, плывущую по недвижным волнам пустыни.

   Пахомыч, как капитан нашего маленького судна, занимает место у рычагов бурового станка, как у штурвала, я со своими банками располагаюсь чуть поодаль, а Колька с Дурды возле сложенных на земле поленницей металлических шнеков. Все готовы к работе.

   - Ну, с Богом, - говорит Пахомыч, когда Колька с Дурды заряжают станок первым шнеком.

   Повернув рычаг, он включает редуктор, и шнек сверлом врезается в девственную каракумскую землю.

   - Пошла, Маруся! – комментирует Колька, когда по юбочке шнека поползли наружу первые стружки земли.
 
   Грунт сверху мягкий, и шнек быстро, как сверло в масло, уходит в землю. Колька с Дурды заряжают второй, и тут наступает моя работа. Я подбираю, поднимающуюся наверх по юбочке шнека, землю, кладу в стеклянную банку, и закатываю её крышкой. В лаборатории затем проведут химанализ на наличие метана в грунте, и по нему определят вероятность залегания газа в этом месте.

   Загнав третий шнек, Пахомыч командует Дурды:

   - Неси!

   Дурды снимает с платформы кузова ящик и подносит к станку. В нём металлический предмет, похожий на артиллерийский снаряд. Это и на самом деле снаряд, но другого свойства. Эта штука – изобретение Пахомыча.

   - Лезь на мачту, – командует он Кольке, - ставь блок.
 
   Колька обезьяной взбирается на верхотуру и устанавливает там роликовый блок. Через него перекидывает верёвку и спускает конец вниз. Но не спускается, а растопырив ногу, и вытянув в пространство свободную руку, изображает из себя рваный парус на мачте корабля. Поболтавшись на безветрии, он кричит в безжизненное пространство пустыни:

   - О-го-го!..

   Но в пустыне мертво и эхо. Его голос, рассыпавшись в пространстве, падает в молчащие барханы и исчезает в них. Кольку, видимо, задевает безразличие пустыни к его персоне, и он кричит ещё громче:

   - О-го-го!..

    - Ну чего ты там раскричался, как петух на нашесте, - не выдерживает Пахомыч, - слазь, тебе там больше нечего делать.

   - Яичко снёс, вот и кукарекает, - подкалываю его я.

   - Счас мы его оттуда с рогатки снимем, - угрожающе говорит Дурды и хлопает себя по карманам, взаправду делая вид, что достаёт рогатку.
 
   Колька камнем спускается вниз.

   Снаряд уже готов к работе. Привязав его за трос, перекинутый через блок, мы дружно поднимаем его, а потом резко бросаем в трубчатую полость шнека. Снаряд летит по трубе вниз, и ударяясь о землю, засасывает воздух на дне скважины в капсулу. Эта капсула потом пойдёт в химлабораторию на проверку содержания в ней метана. Но что-то не срабатывает в насосе, да и сам снаряд настолько тяжёл, что мы его едва вытаскиваем из трубы.
 
   - Перекур, - разочарованно говорит Пахомыч, - попьём немного чаю.

  Обухом топора я раскалываю саксаул на мелкие части и быстро развожу огонь. Жар от саксаула сильный, и вскоре в двух тумчах, поставленных на угли, закипает вода, и я бросаю в них заварку чая. Сделав кайтарму,- дважды переливаю чай из кружки в тумчу, чтобы чаинки осели на дно, - разливаю по кружкам. Разобрав их, усаживаемся вплотную к колёсам автомобиля, где ещё есть узкая полоска тени.

  Солнце ещё не дошло даже до середины зенита, а уже припекает. В горячке работы это было не так заметно, а сейчас обжигающее дуновение зноя чувствуется сильнее. Над землёй парит прозрачное марево, которое ребрит и размывает очертания барханов в единую безформенную желтизну. Прихлёбывая чай, смотрю на пустыню, и она не только не привлекает взгляд, но и отвращает само желание смотреть на неё.

  Веки мои тяжелеют, глаза слипаются, я чувствую апатию и сонливость. Зной входит в мою душу и умертвляет всякое желание к действию. Я чувствую даже не тоску и не безысходность, а какую-то аномалию, как своей жизни, так и жизни вообще.
 
  Тело моё расползается, даже разваливается, и кажется, что горячие ветры вот-вот выпарят из меня последние остатки влаги и развеют его по барханам пустынного несуществования.

   Я чувствую в этих переживаниях какой-то привкус безволия, но не подаюсь ему, и с надеждой смотрю на Пахомыча: как он переносит подобное состояние? Глаза мои полуприкрыты, но я ими вижу, и вижу не столько зрением, сколько чувствами.

  Пахомыч сидит неподвижно, с безвольно свисшей головой, так, как сидел в кабине. Безжизненность пустыни разморила и его до такого же состояния аномалии жизни. Но где-то в глубине и даже за пределами безжизнья в нём шевелится что-то живое, которое находит новую струю жизни. И не просто находит, я вижу на его лице устремление и даже вопрошение, как будто он с кем-то говорит и просит о помощи.

     Я прислушиваюсь и даже замираю в надежде увидеть и понять сокровенные чаяния Пахомыча. И вскоре чувствую присутствие нежного духа пустыни. Эфемерное знойное существо, невидимое глазами, но воспринимаемое тонкими чувствами, висело в воздухе над нашими головами и посылало нам нежные искорки жизни.

   У Пахомыча, видимо, сложились с этим Духом свои давние отношения, он беседовал с ним и просил прощения, как за несовершенство своего изобретения, так и за то, что нарушил покой этого пространства шумом машины и вторжением в девственность Земли. Дух с пониманием и лаской отнёсся к исповеди Пахомыча, и играя лучами, дал добро на продолжение работ в его владениях.

   В расслабленном теле Пахомыча появилась собранность, твёрдость, голова приподнялась, а на лице появилась решимость.

   - Подъём! -  Колькиным возгласом закричал он. И в этом крике был приказ не столько нам, сколько себе. Он грузно, но довольно резво встал на ноги и пошёл к своему капитанскому мостику.

  Ржа безжизненности коснулась не только меня, она сморила Кольку и Дурды. Они поначалу никак не отреагировали на команду Пахомыча, но в его голосе была заложена сила нового ритма жизни, и она, изгнав безволие, заставила их зашевелиться.

  Колька также машинально, не просыпаясь идёт к машине и заводит двигатель. Пахомыч стоит у рычагов и мокрой тряпкой охлаждает перегретые на солнце железки. Как только двигатель набирает устойчивые обороты, он поворачивает рычаг и тишина пустыни наполняется скрежетом вращающегося железа.

  - Вперёд! – кричит Дурды и вприпрыжку бежит к шнекам.

  В нём словно просыпается зов предков. Он легко подхватывает трубу и несёт её к станку. В движениях видна не только лёгкость, но и грациозность. И ярость. Ярость красавца. Ярость джигита, который в чём-то оплошал перед возлюбленной и теперь хочет восстановить доверие к себе.

  Его ритм передаётся и нам. Я тоже чувствую вину перед чем-то невообразимо прекрасным, что разлито средь пустынной нежизни, и тоже хочу завоевать симпатию у невидимого Духа.

   Пахомыч поддаёт газу больше, и зиловский мотор уже не рычит, а звеняще поёт, приводя в трепет омертвевшие от пустынной тишины барханы.

   Тяжёлый редуктор, лязгая шестерёнками, легко взлетает по двум направляющим штангам вверх, и там, обхватив цапфой тонкую талию шнека, пускается с ней в круговорот бешенного вальса. Опустив в пробуренную скважину свою первую подругу, редуктор вновь взбегает по штангам вверх, и замирает там в ожидании другой. Колька с Дурды резко вставляют в цепкие руки цапфы следующую партнёршу, Пахомыч врубает рычаг, и под звуки железящего вальса, редуктор начинает новый танец.

   Пока идёт холостая работа и шнеки опускаются в пробуренную скважину, и грунт не поднимается наверх, у меня есть немного свободного времени.  Я собираю имеющийся вокруг машины сушняк черкеза, чтобы на нём потом готовить обед. Но новый ритм, новое приподнято-праздничное настроение входят и в меня, и я обыденную работу выполняю с особой торжественностью.

   Какое-то преображение происходит в наших душах. Мы не просто работаем – бурим скважину – мы утверждаем торжество человеческой жизни в долине смерти. И эта торжественность понимается не столько умом, сколько просветлением души.

   Пахомыч, вроде, скучно и даже безучастно стоит у рычагов и передвигает ими, но я знаю, что и в нём бурлит такая же эйфория чувств. Как истинный дирижёр он умело управляет мелодией железного оркестра, и бездушная машина не только подчиняется его власти, но, кажется, сама стремится показать окружающей безжизненности, что она более живая, чем пустыня, ибо может двигаться и издавать мелодию своей жизни. И не только бурение становится главным действом этой машины, но и утверждение своего железного торжества в обители вечного молчания.

   Дурды, начавший этот танец, продолжает вести его. В его движениях появляется отточенность и новая ритмика. Шнеки один за другим без малейшей задержки идут вглубь и выскрёбывают оттуда влажную каракумскую землю. Я едва успеваю закрывать банки и готовить обед. Но это суматоха мне приятна, я чувствую себя барабанщиком, играющим одновременно на нескольких инструментах, и своими действиями стараюсь ещё более взвинтить ритм.

   - Быстрее… бездельники! – кричу я, закрыв банку, и на мгновение опередив ритм работ.

   Ярость Дурды усиливается. Тело его уже не только танцует, оно поёт.

   Пахомыч лишь чуть передвигает рычаг, и железный оркестр своей какофонией не только разрывает в клочья молчащую безжизненность вокруг нас, но и взмывает за пределы небесного свода, утверждая в космических далях торжество этого действия.
 
   Тот светлый Дух пустыни и та красота, перед которой мы были виновны за проявленное безволие, теперь окончательно прорывает завесу безжизненности и утверждается в наших душах. Не мы творим своё действо, а дух пустыни творит через нас. И я вижу, как из наших действий, мыслей и побуждений, создаётся живая музыка, живое древо человеческих чувств, которое впервые за миллионы лет, проросло в этих краях. И это дерево наших духовных устремлений не погибнет и после нас. И тот, кто посетит это место после нас, вдруг почувствует в удушающем зное прохладное дуновения древа наших чистых устремлений.

   - Ручки вытянули… побежали… помахали… - вдруг произносит Колька, и вправду, вытянув руки в стороны, машет ими и неуклюжим цыплёнком бежит по площадке.
 
  Пахомыч осуждающе смотрит на него, а Колька, поймав его взгляд, поясняет:

   - Так нас в детском садике учили расслабляться.

   Пахомыч не отвечает и продолжает двигать рычагами, а Колька подпрыгивающим козликом бежит к шнеку, и подхватив его, вместе с Дурды тащат к машине.

   - Всё. Хватит, - объявляет Пахомыч, не став загонять этот шнек в землю, и подняв рычаги, отключает станок. – Пора на обед, а то кое у кого мозги начинают кипеть.

  В угаре работы мы не заметили, как солнце поднялось на вершину неба и стало припекать так, что макушка головы разогрелась до температуры шипящей сковородки. Обед был уже готов, я стал расстилать кошму в небольшой полоске тени у автомобиля.

                8

   Предусмотрительность Пахомыча оказалась весьма кстати. Узкой полоски тени оказалось достаточно, чтобы держать голову и тело в тени, а ноги, вытянутые на солнцепёк, показывали разницу между адовым зноем и райским блаженством тени.
 
   Наевшись и разморившись от сытости, и зная, что нас ждёт много свободного времени, я ползу под машину, чтобы окончательно расслабиться и уснуть. Колька и Дурды уже лежат там с раздвинутыми руками и ногами. Их набухшие животы мерно вздымаются.

   Я тоже по их примеру раздвигаю руки и ноги – так лучше расслабляется, а места под машиной хватает всем. Но надо мной висит поддон картера от которого воняет маслом, и на минуту позавидовав Колькиному местоположению под трансмиссией, от ползаю к колесу. И хотя здесь намного лучше – не воняет маслом и ветерок приятно обдувает потное тело – всё же низкое металлическое небо из внутренностей ЗИЛа давит на меня, и я ползу к краю тени, где вместо грязных железок над собой можно увидеть необъятный простор голубого неба. Но, видимо, немного перебираю, и луч солнца светом электросварки вдруг бьёт по глазам и полностью ослепляет их. Я закрываю глаза, и ещё долго в кромешной темноте вижу мелькание красных пятен…

   Дурды, оценив моё местоположение, тоже подползает к краю тени, но устраивается безошибочно, положив под голову смятую куртку. Я тоже по его примеру укладываю на перевёрнутую чашку скомканную рубашку, и устроившись на ней, смотрю на небо.

   Огромное, накрывающее нас голубой юртой, оно видится мне таким же пустынным, как и лежащая под ним земля. Ни облачка, ни пролетающей птицы, ни одного живого звука – сплошная синяя безжизненность. Пустыня внизу, пустыня вверху – и только четыре человеческие жизни в этом огромном безжизненном пространстве. Для нас четверых этот огромный и необжитый дом слишком велик, находиться в нём страшновато, хочется чем-то украсить.

   - Ты бы что нарисовал на небе? – спрашиваю лежащего рядом Дурды.

   - Я бы… я бы…- вдруг откликается Колька. И быстрой ящерицей ползёт ко мне. Растолкав нас, он поворачивается на спину, и глядя вверх, тычет пальцем в небо.

  - Вон там, на самой макушке неба, можно нарисовать дом, или нет, - избушку, резную из дерева, как в сказках. Рядом колодец, тоже резной, в нём холодная вода, а вокруг берёзки. Можно ещё и яблони, с большими красными яблоками.

   - Ну, ты, прямо, сразу всего хочешь, - пытается урезонить его Дурды.
 
   Но Кольку понесло.

   - А что, если бы можно было, то почему и не нарисовать. Идёшь по земле, а над тобой разрисованное небо! Прикольно! Можно ещё рядом лес, горы и озеро. Нет озеро не надо, небо синее и озеро синее, не выйдет. А хотя, почему не выйдет. В окружении лесов оно тоже будет смотреться.

   - Красивых девушек на берегу, - добавляет Дурды, - можно даже купающихся.

  - Не -е.. – противится Колька, - баб не надо. Их и так на земле больше нормы. Если их ещё и на небе поселить, то такие, как ты, будут ходить с задратыми головами. Работать перестанут. Представляешь, что будет? Человеческий прогресс остановится! Лучше нарисовать цветущий луг. Я видел подобное на Байкале. Такая красота! А запахи, какие запахи! Кажется, что в рай попал.
 
  - Бахши. Чайхану под тополями. И музыка чтобы была. – протискивается сквозь Колькины восторги задумчивый голос Дурды. – И рядом чтоб протекал арык с чистой и прохладной водой… и много красивых птиц… чтоб пели тоже…

   - Бегемотов в твой ручеёк, - артачится Колька, - комаров кормить, - он уже вошёл во вкус, и хочет украсить небо только своими фантазиями.

   Но Дурды не унимается.

   - Старинные минареты, - продолжает он, - как в Самарканде. Или мавзолей Тадж Махал в Индии. Никуда не надо ездить, смотришь на небо и любуешься красотой.

  - Тогда уж сразу нарисовать и Париж, Москву, Ленинград, Самарканд. Что ещё можно сюда прилепить? Египетские пирамиды, остров Пасху со стоящими истуканами. Вот только куда всё это поместить? Всего неба не хватит.

   И чем ярче разыгрывается воображение, тем очевиднее становится, что все земные красоты на небе будут выглядеть картинно искусственными. Всё земное должно оставаться на Земле, а небу надо что-то своё особенное, небесное…

   - Может сделать его зеркальным? – предлагает Колька, - ничего рисовать не надо, а посмотрел наверх и весь земной мир пред тобой, как на ладони.

   - Ну-да! – не упускает Дурды возможность подколоть Кольку, - тут на земле твоя рожа надоела, а если и на небе будет маячить…

   - Пошёл, ты… - беззлобно огрызается Колька, и продолжает свою мысль, - хотя для этого есть телевизор. Он тоже показывает весь мир.

   Становится очевидным, что всё земное, даже самое красивое, не подходит небу. Но всё же хочется найти такое заветное чувство или образ, которого нет на Земле, но которое могло бы восхищать своим сиянием и красотой с небесной высоты. Мы долго и упорно смотрим на небо, но ничего не находим.

  - Пахомыч, - вдруг нарушает молчание Дурды, - а ты бы что нарисовал на небе?

  - Спите, - ясным голосом отвечает он, видимо, тоже не спит и слушает нас, - тоже мне, художники, нашлись.

   - Не, Пахомыч, серьёзно, - теперь мы уже с Колькой поддерживаем Дурды, - ты бы что нарисовал?

  Пахомыч вздыхает, понимая, что от нас не отвязаться, подползает к колесу, и смотрит наверх.

  - А ничего бы не стал, - после долгой паузы произносит он. – Чего его размалёвывать. Пусть будет таким, какое есть. Пусть небо остаётся небом, а земля – землёй, - и помолчав немного, добавляет. – А вот пустыню разукрасить – другое дело. Тогда бы и небо не захотелось пачкать.

   Колька живо поворачивается на живот, и щурясь, смотрит на пылающие жаром безжизненные пески.

   - Разрисуешь их! – усмехается он, - Замучишься! Где столько зелёной краски найдёшь?

   - А что, - тоже поворачивается Дурды, - провести сюда воду и такие поля и сады можно высадить, каких и в сказках не бывает.

   - Насадить… засадить… - передразнивает Колька, - одни слова только и сажают. А что здесь вырастет, кроме саксаула? Ничего!

   - Вода будет, всё вырастет! – уверенно произносит Дурды. – Вон, возле нашей цистерны с водой вырос же куст арбуза. Только чуть капнули водой на семечко, и оно пошло.

   - Так и говори, - отчего-то злится Колька,-  что засадим пустыню арбузами, тыквами… ну чем ещё… баклажанами… А то поля, сады… Поэты, блин… Лишь бы красиво сказать…

 - Дурак ты, - чувствуя окончание темы, сонно вздыхает Дурды, - дурак и не лечишься.

 - Сам ты, - лениво огрызается Колька, - баран.

  - Козёл! – парирует Дурды.

   - Ишак!

  - Верблюд!

   - Шакал!

   - Чих-пых!

   - Чо-о! – прорезаются сквозь сонный голос Кольки оскорбительные нотки. – Чо ты сказал?

   - Чо слышал! – отмахивается от него Дурды и демонстративно начинает сопеть.

   Но Кольку это прозвище задевает за живое. И хотя никто из нас не знает, что означает этот экспромт Дурды, Кольке в этом прозвище видится созвучное чихание карбюратора, а значит, и оскорбительное отношение к его шофёрскому самолюбию.

   - Не- е, ты повтори, - не отступает он, и в его голосе появляются угрожающие нотки.

   Дурды, поняв, что от Кольки так просто не отвязаться, смотрит на меня, и уловив на моём лице союзническое выражение, вдруг хитро подмигивает, и обратившись к Кольке, говорит самым безобидным голосом:

   - Что не чих-пых что ли, чих-пых самый настоящий! – добавляет он в конце восторженные нотки, и обращается ко мне. – Скажи!

   Я сначала удивлённо рассматриваю Колькино лицо, а потом восторженно восклицаю:

   - Точно! Ну прямо, как вылитый!

   - То-то! – ставит окончательную точку Дурды, - А ты не верил!

   Колька обалденно смотрит то на меня, то на Дурды, но видя серьёзность на наших лицах, и впрямь думает, что похож на какого-то артиста или героя фильма с кличкой «чих-пых», но потом понимает, что его просто разыгрывают, и плюнув с досады в песок, ползёт на четвереньках подальше от нас – в другую сторону машины.
 
   На его заднице висит маленьким хвостиком лавровый лист, который покачивается в такт движениям. Дурды, изобразив идиотскую рожу, показывает мне пальцем на этот лист, и я, не выдержав, смеюсь, и смеюсь не столько над Колькой, сколько над придурковатой мимикой Дурды.

   Мой смех усиливается гоготом Дурды.

   - У-у… дурачьё!..- не оборачиваясь бурчит Колька, - дурачьё… самое настоящее…

   Сделав себе лежбище на новом месте, он укладывает голову на приготовленный под подушку ящик, накрытый скомканной рубашкой, и обращается к Пахомычу с желанием найти союзника.

   - Ну и набрал ты себе, Пахомыч, команду долбаков. Глянь, как угорают. В дурдом пора увозить… - а затем, вдруг скорчив рожу и приставив к вискам рога из указательных пальцев, далеко высовывает язык и издаёт нечто нечеловеческое:

   - Бя-я-а-а!..

   Мы загрохотали так, что не только Пахомыч подскочил, как ужаленный, но и сам ЗИЛ подпрыгнул от неожиданности.

   - Чего ржёте, как кони в конюшне! Или сил много лишних. Я вас завтра не в пять, а в четыре подниму. Вот тогда заржёте у меня по-другому.

   - Так их, Пахомыч, так их, - подзадоривает его Колька, - оборзели совсем. Трудовому человеку отдохнуть не дают.

   - А ты тоже, хрен с ушами, - накинулся на него Пахомыч, - лежи помалкивай. Тебе ещё работать, а потом людей везти.

   - Правильно, Пахомыч, так его, - поддерживает Дурды, поудобнее обустраивая себе лежбище, - мы ему, понимаешь, доверяем свои драгоценные жизни на время переезда, а он…

  Лицо Пахомыча вдруг разом надулось, покраснело, глаза выкатились – никогда я не видел его таким грозным. Видимо, этот случайный розыгрыш и его задел за живое.

  - А ну, вылазь! – кричит он и в его голосе слышны железные нотки.

  Дрожащими от гнева руками, он начинает надевать свои огромные башмаки, что говорит о серьёзности намерения.

   - Щас я вас погоняю по солнышку. Вы у меня сразу как пирожки подрумянитесь. И присмиреете. Я покажу вам, как разыгрывать меня…

   Первым приходит в себя Дурды.

  - Прости, Пахомыч, больше не будем, не будем. Это у меня случайно получилось.

   - Не будем больше, не будем,- поддерживаем Дурды мы с Колькой.
 
   - Мы уже спим, - нарочито сонным голосом говорит Дурды, и громко начинает храпеть.

   - Мы уже спим, уже спим, - наперебой говорим мы с Колькой и тоже затихаем.

  - Тьфу! Чёртово племя! – уже без прежней ярости ругается Пахомыч, и начинает стаскивать едва надетые башмаки.

   Покряхтев, он пристраивается к колесу машины и затихает.

   Под машиной становится тихо.

                9

  Закрыв глаза, я быстро засыпаю и вскоре превращаюсь в огромную тишину пустыни. Моё дыхание сливается с этой тишиной в единое целое и, кажется, что она становится моей жизнью. Но эта тишина безжизненна, мне в ней неудобно, чувствую какое-то удушье. Я тяжело ворочаюсь во сне и ищу такого умиротворённого покоя, в котором можно было бы забыться так, как забываются дети во сне. И мне это удаётся, я погружаюсь в забытье, в котором исчезает и время.

  Со стороны пустыни неожиданно налетает смерч, задирает угол брезента, гремит пустыми кружками и обдаёт наши лица горячей пылью. Я просыпаюсь, но не совсем, слышу Колькино ругательство в сторону улетевшего смерча, после чего под машиной стихает, и я снова растворяюсь в тишине. Но на этот раз я слышу, как в тишину проникает музыка. Тонкая, едва слышимая музыка. Она нежна и тосклива, в ней слышится мелодия и даже слова о чём-то потерянном или невозвратно ушедшем. Мне даже чудится, что среди песчаных холмов бродит одинокий музыкант и безуспешно пытается найти среди безжизненных песков живую душу. В музыке не только печаль одинокой души, но и желание воскресить ею омертвевшую жизнь пустыни. Живые звуки, рождаемые его скрипкой, как семена, касающиеся поверхности обжигающей земли, не дают всходов и умирают. Но музыкант продолжает играть, настойчиво засевая живыми звуками сухую знойную землю. В этом он видит залог своего освобождения.

   Печаль музыканта передаётся и мне, его боль становится моей болью. Я пытаюсь ему помочь, но не знаю как. А потом вдруг вижу, что этот музыкант – я. Это я брожу по знойным барханам и безуспешно пытаюсь зародить в них ростки жизни. И тогда я с последней надеждой подхожу к себе, спящему под машиной, и играя на скрипке прошу помощи у себя. Я тяжело ворочаюсь во сне, скриплю зубами, всячески стараюсь помочь себе, но не знаю как можно оживить пески.

   И тогда я-музыкант ухожу от себя, лежащего под машиной. И ухожу в далёкую пустоту, из которой нет обратного пути. Мне становится страшно без себя. Будто я сам становлюсь безжизненной позёмкой средь жёлтых песков. Понимаю, что мне не жить без себя.

   Эта мысль поднимает моё тело, я выползаю из-под машины, и наспех надев башмаки, бегу, не просыпаясь, за собой. Я тороплюсь, мне надо обязательно догнать себя, и слиться со своим маленьким музыкантом. Если я этого не сделаю, мне дальше не жить. Но музыкант движется быстрее и расстояние между нами не сокращается, а увеличивается. Я спешу ещё быстрее, но и это не помогает, музыкант вскоре превращается в прозрачный смерч, искристою спиралью возносится в небо и исчезает в небесном мареве.  Я остаюсь один без себя, в безжизненном молчании песков.

   Тогда я обращаю свой взор к пустынному небу и прошу помощи у него. И вдруг слышу, как оттуда раздаются звуки скрипки одинокого музыканта, которые затем превращаются в мелодию Вселенской Жизни. Эта мелодия состоит из переплетений множества голосов, звуков, тонов и мелодий, которые звучат не в разнобой, а образуют единую мелодию неуничтожимости Жизни.  Я зачарованно слушаю эту музыку, и вдруг вижу, что в этом хороводе звуков есть место и для ноты моей жизни. И эта нота манит меня, просит скорее слиться с нею, чтобы стать невыпадающей частью мелодии Вселенской Жизни. Я изо всех сил устремляюсь к ней душой и вдруг вижу, как пространство неба раздвигается и в глубине его, а точнее за его пределами, появляется Золотой Город. Я ошеломлённо смотрю на это небесное чудо, не в силах оторвать взгляд от его красоты.

  - Маргиана! – помимо моей логики вырывается из меня возглас, - Небесная Маргиана!

   Я впервые вслух произношу это слово, раньше я только читал где-то мельком, что Мургабский оазис в древности назывался Маргианой. И вот теперь передо мной в небесах во всей её неземной красе проявилась эта небесная страна с Золотым Городом. Я не только зачарованно смотрю на это небесное явление, но и понимаю, что это родной для меня город и родная для меня страна. Оттуда, с небесной выси, я пришёл в наш мир земной. И вот моя небесная прародина, проявилась надо мной во всей её красе.

   И тут вижу, как на улицах Золотого Города появляется мальчик – тот самый музыкант, что раскрыл предо мной небесный мир. Этот мальчик – житель этого города, но в тоже время он – это я. Нас двое: я – земной и я – небесный. У нас одна душа, которая живёт в разных мирах. Я небесный показывает мне знакомые улицы, храмы Золотого Города, я – земной вспоминает о времени, проживания в нём и чувство ностальгии усиливается. Мне хочется вернуться, слиться со своим небесным я и окончательно зажить в небесном мире…

  - Э -э-э-й! – слышу я далёкий небесный зов, и понимаю, что зовут именно меня. Я напрягаюсь, чтобы взлететь, и окончательно раствориться в небесной синеве…

    Но видение Золотого Города вдруг исчезает, и я вижу себя одиноко стоящим посреди пустыни.

   - Э-э-э-й! – снова слышу я голос, но уже не с неба, а с земли, и в нём отчётливо проявляются Колькины нотки. – Тебя куда понесло?

   Я окончательно просыпаюсь. Передо мной на огромные пространства простираются желтящие пески.

   - Ты, чё шизу поймал? – снова слышу я Колькин голос.

   Я оборачиваюсь на голос, и облегчённо вздыхаю, - от машины я ушёл недалеко.

  Колька, взобравшись на мачту бурового станка, машет мне шприцем, видимо, смазывал наверху подшипники, что повелел ему сделать Пахомыч перед обедом. Я окончательно освобождаюсь от наваждения и иду в сторону машины.

   - Ты, чё, лунатик? – с усмешкой спрашивает Колька, когда я подхожу к лагерю. – Куда тебя понесло?

   - Нет, он дневнятик, - пытается за меня отшутиться Дурды, - лунатики ходят ночью, а он днём.

   Я сконфуженно молчу, мне стыдно за свою ненормальность и поэтому терплю Колькины уколы. Но особенно мне неудобно перед Пахомычем. Если и он что-то сыронизирует, то за мной наверняка закрепится репутация шизика и соответственная кличка.

   - Смотрю, бежит, - не унимается Колька,-  и куда? В пески! В самое пекло!  Я так и понял, шизу поймал!

   Я стараюсь не смотреть в сторону Пахомыча и не приближаться к нему, но всей кожей чувствую на себе его внимательный взгляд. Но мой ящик с банками стоит у пульта управления, и я вынужден подойти к нему вплотную.

  - Не догнал? – просто и серьёзно спрашивает он.

   - Нет! – машинально отвечаю я, и осекаюсь.

   Поднимаю голову и внимательно смотрю в глаза Пахомыча. В них нет усмешки, они внимательны, строги и такие же пронизывающие. И рой мыслей возникает в моей голове.

   «Если Пахомыч не смеётся и не иронизирует, значит, всё, что происходило со мной понятно и известно ему. Значит, музыкант - это не шиза, а реальность. И всё остальное, что происходило тоже реальность, которая пока не подвластна логическому осознанию. Это не бред и не фантазии от перегретой головы. А если это реальность, то…»

   И я решаюсь задать главный вопрос:

   - А Золотой Го…

      Но Пахомыч резко обрывает меня на полуслове:

   - Вот об этом пока молчи.

  Фонтан радости пробивается неясным возгласом через моё молчание.

   «Если Пахомыч знает о Золотом Городе, значит, он есть! Значит, и ему тоже доводилось видеть его. И всё это не бред, не фантазии перегретых мозгов, а реальность». И чувство тихой радости окутывает моё тело.

   - А чё это было, разве не шиза? – спрашивает Колька, не понимая наши недосказанности.

   - Это было это, - делая особое ударение на последнем слове, отвечает Пахомыч. – У него нет названия на человеческом языке. Да и оно не любит, когда его как-то называют. Исчезает и больше не появляется. Но со временем, учёные может быть дадут ему объяснение.

   - А я, думал, шизу поймал, - ничего не поняв в объяснениях Пахомыча, говорит Колька, - Бывает такое, мозги перегреваются на солнце и в голову лезет всякая дребедень. У меня тоже такое иногда бывает. Но я, думаю, что это от перегрева мозгов…

   - Ну и продолжай так думать, - мягко останавливает его Пахомыч, - если надо это придёт само, и проявится так, как ему нужно.

   Колька раскрывает рот, чтобы подробнее расспросить о непонятностях в его речи, но Пахомыч опережает его:

   - Всё, хватит, пора за работу. Иди, заводи двигатель.

   Колька нехотя идёт к кабине, заводит мотор, и установив устойчивые обороты, идёт подсоблять Дурды в подноске шнеков.

   Пахомыч врубает станок, и пустыня вновь наполняет металлическим лязгом. Работа идёт, хотя и не с таким азартом, как до обеда, но всё же споро и без задержек. Шнеки один за другим уходят вглубь земли и высрёбывают оттуда комья влажного грунта. Я собираю его и закрываю в банки. До искомой глубины нам остаётся менее трети.

   Зной становится мягче и терпимее. Солнце уже не брызжет искрами электросварки и не обжигает, а ласкает. Ближние барханы окрасились в красноватые тона и притягивают к себе взор своей умиротворённой задумчивостью.  Я иногда поглядываю на них и мне хочется побродить среди них со своей думой о жизни, с той новой мелодией, которая открылась мне.  Но работа не отпускает, и я откладываю это желание на потом.

   И вот, Пахомыч загоняет в землю последний шнек, а я, закрыв в банку из последней 50-метровой глубины, начинаю складывать их в ящик. Моя работа заканчивается. Пахомыч начинает вытаскивать шнеки из скважины, а я, подменив Кольку, помогаю Дурды укладывать шнеки в поленницу.

  - Хары! – провозглашает Пахомыч, вытащив из скважины последний шнек. – Всё, дело сделано.

   Он выключает станок, а потом и двигатель, и на нас сразу обрушивается оглушительная тишина пустыни. Но эта тишина не такая безжизненная, как днём, она дышит покоем и умиротворением. Огромное красное солнце опускается к горизонту и на него можно смотреть открытым взглядом. Мне оно кажется не светилом, а огромной красной планетой, приблизившейся к Земле. Лучи этой планеты светят не отчуждённостью и холодностью, как во многих фантастических фильмах, а материнской любовью и так, что мне эта планета становится дороже и ближе Земли. Я чувствую себя инопланетянином, прилетевшим с Красной Планеты на Землю для исследования её глубин, и вот теперь, выполнив задание в её пустынной части, мы начинаем собираться назад. И Колькин ЗИЛ, как космический корабль, унесёт нас с этой негостеприимной части Земли…

   Загрузив ящики с банками на платформу кузова, я иду помогать Дурды. Колька укладывает мачту в горизонтальное положение, а потом отъехав от скважины, подготавливает машину к движению. Мы с Дурды начинаем загружать шнеки на платформу.

   Пахомыч старательно обтирает мокрым полотенцем подтёки пота на пухлом животе, а потом, набросив на себя рубашку, прихорашивается, глядя в зеркало, как жених перед свиданием с невестой. Замурлыкав какую-то песенку, он идёт к кабине, и взяв там командирскую сумку, садится на пригорок, что образовался от выскребанной земли из скважины. Достав карту, раскрывает её, и найдя нужное, старательно обводит кривым кружком точку под номером 328.  Всё, и эта точка округлилась! Потом долго любуется своим художеством, а налюбовавшись, вздыхает и решительно сворачивает карту и кладёт в сумку. Время не ждёт, пора ехать!

   Он быстрым шагом направляется к кабине, но потом вдруг останавливается, словно, что-то забыл, и возвращается к скважине. Берёт горсть влажной земли, сжимает её в комок и осторожно опускает в скважину. И скважина поёт. Её глубинный булькающий и громыхающий звук настолько странен и фантастичен, что мы в изумлении замираем.

   Мне в этом звуке слышится что-то отстранённо космическое и в то же время родное. Тысячу раз слышимое и в то же время невозвратно забытое. Это музыка Земли. Мелодия Жизни нашей планеты. Её космическая песня, которую Она адресовала всему живому на своей поверхности.

   И музыка Земли была созвучна с музыкой моей души. Она вплеталась в мелодию Земли, уходила вглубь, к самому сердцу, и возвращалась с ответной любовью. Земля пела о любви ко всем нам, живущим на её поверхности.

   Эта музыка была похожа и на мелодию музыканта, уведшего меня вглубь пустыни. Но та музыка была музыкой пространства, а эта музыка – музыкой недр. Но, соединяясь между собой, они образовывали единое целое, как стебелёк с цветком. Слушая эту музыку, я слушал музыку своей судьбы, своей прошлой и будущей жизни.

  Я бы, наверное, так бы и застыл, стоя со шнеком в руках и слушая песню Землю, но Дурды опустил свой конец шнека на землю и в одно мгновение оказался у скважины. Не обошлось это событие и без участия Кольки, он тоже бросил машину и бросился на опережение Дурды. Только Пахомыч с нарочито безучастным видом копошился возле кошмы, собирая посуду.

   Колька первым слепил из влажной земли ком и опустил в скважину. И она опять запела. Из бездонных глубин вырвался, переливающийся различными тонами и полутонами, звук Земли, но не разлился по поверхности, а сразу взвился в космос, утверждая единство космической безграничности с земной твёрдостью.
 
   - Ништяк, а-а? – чуть не повылазили от восхищения Колькины глаза из глазниц, - А- р-а-а!  Обалдеть можно! Никогда не слышал такой музыки!

 Звук этот снова пронзает моё тело. И хотя я не понимаю смысла и логики этой мелодии, она прочищает мою душу сверху донизу, зарождая космическое понимание жизни.

   Колька лепит новый комок и опять бросает в скважину. Но я уже не слышу её музыки. Я сам становлюсь этой музыкой, которая уносит меня в космос, соединяя во едино глубину и высоту, землю и космос.

  К органу Земли подключился Дурды и тоже из своего комка земли рождает глубинную песню планеты. Но с каждым последующим комком звуки становятся всё глуше и глуше, и наконец, скважина замолкает.

   - Засыпали, - обезкураженно говорит Колька, и сделав испуганное лицо, кивает в сторону Пахомыча. – Он как?

   - А – а… - машет рукой Дурды, - не бойся. Ничего не будет. Скважина уже никому не нужна.

  Мы засыпаем ногами оставшуюся глубину скважины, и когда она сравнивается с поверхностью земли, расходимся по своим рабочим местам.

  - Всё погрузили? – спрашивает Пахомыч, и придирчиво оглядев место стоянки, ещё сильней засыпает потухший костёр, и вздохнув, как после тяжёлой, но успешной работы, идёт в кабину. Дождавшись моего соседства, он командует Кольке:

  - Давай, трогай!

  Колька включает скорость, и ЗИЛ, покачиваясь, как кораблик на волнах, медленно плывёт в сторону коснувшегося горизонта красного солнца.


                1999 – 2021г.