Записки гувернера Часть 2

Станислав Алов
               
Часть вторая
Блокнот


1
— И все же, Николай Харитонович, я настойчиво прошу вас ответить.
Варламов молчал. И молчал даже как-то, я бы сказал, подчеркнуто. Он определенно не был расположен к дружеской беседе.
— Извольте уж, mon pauvre ami. Dйcidйment... — витийствовал я, ничуть не намереваясь сдаваться. — Ну что вам стоит. Экая, право, малость…
Варламов поглядел на меня крайне недружелюбно. Стоик.
— Папиросу, быть может? — предложил я, слегка хлопнув по брючному карману (Варламов почему-то вздрогнул). Не так давно, и абсолютно неожиданно для себя, я начал курить. Дым нравился мне своей переменчивостью, текучестью и в то же время — неким постоянным внутренним составом: дым превращался во что угодно, оставаясь дымом.
— Я… — наконец выдавил из себя Варламов.
— Да-с? — я с надеждою схватился за перо (серебряное, между прочим, отменное). 
— …я не курю, — довольно бестактно разочаровал меня Николай.
— Что ж, — вздохнул я и неторопливо приблизился к нему, дабы совершить очередную манипуляцию. — Так, полагаю, — пояснил я, — беседа наша примет более плодотворный характер. А ваше мнение, Николай Харитонович?
Варламов издал нечто среднее между куриным квохтаньем и хрюканьем загнанного кабана.
— Я нисколько не сомневаюсь, — продолжил я, возвращаясь на положенное место, — в том, что сия дискуссия доставляет вам такое же подлинное удовольствие, как и вашему покорному слуге. И все же… — я задумчиво царапнул ногтем по поверхности стола (какое-то застарелое пятно). — И все же меня не покидает ощущенье… а я, признаться, привык себе доверять… ощущенье, что вы, Николай Харитонович, как-то и вовсе не рады нашей встрече…
Варламов глядел на меня так, как смотрят на таракана — не без тайной мысли прихлопнуть, но в то же время с явным отвращеньем к подразумеваемому последующему пятну на обоях. Впрочем, нет, поздно — зрачки его уже не выражали ничего, кроме единственно всепоглощающего ужаса перед еще предстоящим.
— Варламов-Варламов… — с укором протянул я. — Ce triste spectacle me dйchire. Вы не находите, что ваше поведение, ваше упорное игнорирование фактов (факта вашего нынешнего положенья, к примеру) совершенно бессмысленно? А-ло-ги-чно?
— Воды… — простонал Варламов. — Хотя бы…
— Пожалуйста, — я отыскал кружку и направился к раковине. — Вы, что ли, принимаете меня за какого-то садиста?.. Отнюдь. Любой ваш каприз для меня священен… Вот, выпейте, Николай Харитонович.
Я подал этому съежившемуся человечку воды (пришлось поить его буквально с рук) и отвернулся к окну. Погода была чудесная — конечно, настолько, насколько может быть чудесной весенняя грязная жижа, разлитая по мостовой. Кое-кто мог бы счесть сие зрелище грубым, в чем-то мерзким даже, но для меня эта самая жижа всегда была прекрасной, ибо предвещала пору новых ярчайших приключений. Да, я смотрел на самую обыкновенную грязь, но как же сияли эти темные лужи в первородных лучах просыпающегося солнца! Как сиял в моих чреслах кокаин!
— Весна… — прошептал я. — Весна, слышишь, Варламов?! — в каком-то исступленном неведомом восторге я подскочил к станку и основательно разжал тиски, дотоле сжимавшие почерневшие пальцы Варламова. От пальцев, правда, мало что осталось — теперь рука моего подопечного скорее походила на некий нелепый плавник. Несмотря на это, манипуляция с тисками (компактной немецкой машинкой для бесед с пристрастием) принесла Варламову явное облегченье.
— Николай Харитонович, а давайте… — предложил я, глядя в его сумрачное лицо, — давайте, право, по-хорошему. Вы же прекрасно сознаете, что иного выхода у вас просто нет. Нет. Ваши прошлые связи с охранкой нам доподлинно известны. И теперь все, что от вас, Варламов, требуется: назвать имя второго провокатора — того самого, что год назад, не моргнув глазом, сдал охранке Осипа Слепнера. Ну что может быть проще?.. 
Варламов пробормотал нечто нечленораздельное. «А может, он и в самом деле не знает», — подумал я и устало отвел глаза в сторону, как вдруг взгляд мой упал на совершенно посторонних гостей: на самом краю деревянной поверхности станка, к коему ремнями был прикручен мой несгибаемый Варламов, сидели двое — пунцовый хихикающий карлик и абсолютно прозрачное как бы стекловидное существо (о его появлении в моих снах наяву я поведаю позже). Оба они раскачивались, подчиняясь какому-то неслышному мне такту, и тихонько посмеивались.
— Николай Харитонович, признбюсь, мне не совсем ясны ваши слова. Вы не могли бы выражаться более членораздельно? Не то, боюсь, мне придется вновь применить к вам кое-какие меры… меры, не скрою от вас, пренеприятнейшего воздействия. Впрочем, то, что не доставляет вам никакой радости…
— Я… не могу… — с трудом произнес Варламов. — Не могу… больше.
— А если я вырежу тебе глаз, сука?! — резко выкрикнул я.

2
Да, я знаю: мои записки убоги, туманны и непоследовательны. Читатель несколько растерян, не правда ли? Искренно недоумевает читатель, почесывая влажную плешь, — бесцеремонно подхваченный мною за бока и вырванный из успокоительно журчащей реки причинно-следственных событий. Я описал тебе (нет, не тебе, плешивый) эту характерную сценку, дабы дать понять: кое-что изменилось…
Прошло, думаю, уж более года, как оставили мы несчастного/счастливого беглеца Жана прямо посреди бурлящей Невы. Вернется ли? Вернется. В новой (и вновь летней) редакции жизни он предстанет пред нами уже матерым большевистским волком, способным вести свою пусть маленькую, но стаю. Так вышло, что прежний мечтательный малыш Жан уехал (и важно ли куда?), а вместо него в Петроград возвратился новый герой подполья, гений изгнанья и т.д., и т.п.
Словом, нынче Жан-ветеран командовал какой-то горсткой злобствующих скотов — тупого быдла, готового на все. Прежние мои студентики либо погибли, либо разбрелись по партийным ячейкам. Еремеев с Зайцевым пропали безвозвратно. Впрочем, о последнем я кое-что слышал: некоторые поговаривали, что видели его чуть ли не на паперти, в Москве, а иные утверждали, будто бы Семен принял постриг монаха (полагаю, исключительно в женском монастыре). О судьбе Слепнера можно с уверенностью сказать следующее: Осип погиб нелепейшим образом (ибо, как ты уже, наверное, догадался, в тот раз он все же выжил) — наш пламенный оратор попросту сдох, уткнувшись носом в парашу. Его подкосили очередной приступ, случившийся в застенках охранного бюро, куда он попал, а главное — нежелание тюремщиков достать ему столь нужное редкое лекарство. Отлично — и, сознаюсь, не без удовольствия — представляю себе последние дни (недели?) его недолгой жизни: вижу, как Осип выписывает свои пресловутые бешеные круги по камере в мучительном и бессмысленном поиске спасенья; как мутнеют и наливаются пустотой его беспокойные оливковые зрачки; как бледнеют осунувшиеся скулы; и вдруг лицо, искаженное судорогой, превращается в вечный оскал Гуинплена… Рассказал ли Слепнер что-нибудь о своей коммуне? Скорее всего, нет. Ты спросишь, как я узнал об этом? Перед тем, как я отрезал ему язык, о сем узнике мне сообщил подлец и провокатор Варламов Николай. Добавлять о последнем что-либо еще считаю напрасной тратой чернил. Кто вычислил/предал нас тогда — при покушении на Олдо? Или в чем была ошибка слепнеровского плана? Пока все это оставалось загадкой.
Этот блокнот слишком мал, чтобы я мог позволить себе описывать долгую и нудную историю своей подпольной карьеры. Скажу лишь, что Зоя Волчек помогла мне в этом более всех. Собственно, ячейкой руководили мы с ней на пару. Помимо прочего, в обязанности мои входили работа с ручным печатным станком и ведение разнообразной рутинной документации, подтверждающей нашу «легальность». На самом же деле организация наша, естественно, являлась боевой и, разумеется, финансировалась партией большевиков. Хотя вопрос о том, кто кого финансировал, достаточно спорен: мы в свою очередь также подпитывали партию деньгами, выбиваемыми из некоторых чересчур жирующих представителей эксплуатирующего класса. При мне состоял Василий Шрам, Павел Дыбко и еще пять-шесть мерзавцев. Мы звали  друг друга партийными кличками. Чем занимались мы? Да просто-напросто вычищали город. И мстили. Кому и за что (ведь полицейский департамент и охранное бюро к тому времени упразднили)? Мстили тем, кто раньше так нам досаждали: чиновникам, полиции, охранке, филерам, провокаторам — пусть даже эти люди ныне полностью прекратили свою деятельность, да всем за всё. Нас было много, и пусть не всегда вполне осознанно, но мы творили единое дело. Дело, впрочем, получалось темное, мутное. С Февраля в Петрограде царила разгульная анархия, в стране, по-видимому, — тоже. Престол опустел, его место заняло Временное правительство — наконец свершилось то, чего все так жаждали, но вместо очищающего света карающая мгла накрыла Россию. Почти каждую ночь в городе гремели выстрелы. Затяжная, никому не нужная война с Германией зашла в полный тупик: ее просто некому было завершать. Временное правительство выжидало, попутно вгрызаясь друг другу в глотки, дабы урвать кусок власти пожирней. А на забаррикадированных улицах готовилось что-то еще большее. И мы это чувствовали. И я был одним из скользких щупалец этого хищного «мы».
Жила ли во мне Идея? — спросит вопрошающий. То есть банально: уверовал ли я во всю эту марксистскую теорию? Да черт его знает. Я просто развивался в удобной мне среде обитания. Мне импонировали риск, новизна ощущений, свобода от навязываемой извне морали, если хотите, а главное — неисчерпаемый человеческий материал, из коего я мог лепить, лепить, лепить. Сомневаюсь, что и те недалекие «большевики» (исключая Зою Волчек), которые окружали Жана, таковыми являлись. Я хочу сказать, что их мало волновали какие-то там непонятные съезды, дебаты и прочие умствования — моих товарищей манила вольная разбойничья жизнь. И — баста. Далее их интересы не заходили, а посему вертеть ими было легко и весело.
При всем том номинально я оставался гувернером (после «отпуска» я все же рискнул вернуться в теплоту и уют гостеприимного сенчинского дома), что ничуть не мешало иной деятельности — проделкам «Француза» (такова была партийная кличка Жана) и его головорезов. Если б только Анна и Савва могли предположить, чем занимается «дорогой мой Жан» в свободное от работы время (равно как и в их отсутствие дома)… Да, хамелеон во мне окончательно распоясался и облачился в боевой наряд, отрицая Государство, его законы, даже право некоторых на существованье. Да, моя чуждость всему ныне не отторгала от меня людей, наоборот, их притягивал страх потенциальной смерти, исходивший от меня. Да, я почти ни в чем не нуждался. Но радости не было, и более всего теперь я ненавидел всевозможные бумажки, листовки, а порой и вожделенные прежде банкноты — душу мою разъедал тлен полной бессмысленности происходящего. Наверное, я устал. Силы поддерживал лишь мой внутренний демон — Кокаин. Количество потребляемого порошка зашкаливало. Я превращался в обезумевшую машину. Мои галлюцинации — если, конечно, они не были и в самом деле реальностью — приобретали все б;льшую и крайне пугающую натуралистичность. Особенно донимал меня теперь стеклянный человечек — бессловесный приятель моего карлика. Нет, он не разговаривал, но как же мерзко умел он визжать. Это существо возникло в моем параллельном бредовом мирке давно, но к лету 1917-го оно осатанело окончательно. Мало того, что человечек сей постоянно забавлялся однообразным перепрыгиванием с места на место (стол — шкап — стол — кровать — стол) буквально над моей бедной головой, так порой он еще и вцеплялся мне в спину, словно какой-нибудь обыкновенный мартовский кот. Стряхнуть его, разумеется, особого труда не составляло, но, падая — с неистовым пронзительным визгом, — стеклянный человечек неизменно раскалывался на мелкие кусочки, кои после бесследно исчезали. Паранойи, как черви, точили тело мое. Я даже начал носить пистолет — такую, знаешь, увесистую штуку немецкого производства, однако сам же его побаивался. Порой мне чудилось, как тяжелая железяка эта обрастает плотью и вдруг — сама по себе — изрыгает мне в лицо свинцовый плевок. Я стал нервозен, издерган и абсолютно безжалостен. Да-с, господа-товарищи, я сделался заправским террористом.
Но все это только брюзжание Жана — подзуживает некто. А как же Саша?
Саша?..
Саша…

3
Саша как раз задумалась. Лиловый сад, как бы инкрустированный ее милым личиком, колыхался и подрагивал — словно в такт моим мыслям о ней. Сад был лиловым от сирени и от подспудно надвигающихся сумерек. Ветер доносил какую-то тихую сонную грусть, похожую на музыку, которую, возможно, ты вовсе не чувствовала или же чувствовала, но совершенно не так, как я. И смеялся дрозд.
— О чем это он? — тихо спросила Сашенька.
На ней было длинное мрачноватое платье неясного темного тона — наподобие того, в котором она предстала передо мной впервые, тогда, в детской со спущенными шторами. Это странное платье вовсе не подходило для лета, но каким же сияющим, ослепительно живым смотрелось Сашино лицо на его блеклом фоне. Я вновь подумал о том, как же мне все-таки упоительно повезло, о том драгоценном камне, которым владею. Что у него внутри? Не пустота ли — пусть чудно ограненная и впитывающая в себя весь свет — рождает эти фантастические завораживающие блики, питающие в свою очередь мой зрачок?
— Что?.. — немного удивился я.
— О чем поет эта птица? — упрямо переспросила Саша и добавила: — Тебе разве неинтересно?
— Не знаю. Мне интересней, о чем думаешь ты.
— Я… — сказала Саша и замолчала, все еще выискивая глазами невидимого в листве дрозда.
— Что происходит между нами? — наконец прямо спросил я.
— Ничего.
— Вот в этом-то все и дело… Саша, — резко позвал ее я, будто мы были далеко, неимоверно далеко друг от друга.
— Ну что? — с какой-то неприятно ноющей интонацией в голосе отозвалась девочка. — Что ты вечно дергаешь меня?
— Я тебя дергаю? Изволь объяснить, — проговорил я, начиная злиться на дрозда, сирень, на ноющих детей.
— Все-то тебе надо объяснять…
— Ты сильно изменилась, Саша. Да, я все понимаю: ты выросла. И твой прежний галантный поклонник кажется тебе уже несколько постаревшим, выцветшим…
Парадоксально то, что я говорил абсолютно другие слова — так не похожие на те — пронзительно светлые, легкие слова-бабочки, — что порхали внутри меня, но как бы фатально не находили выхода. Мы с Сашей были будто пойманы в плен и заточены в рамках некой условной ссоры, которую разыгрывали, как спектакль; и за пределы этой глупейшей постановки нас не пускал сам ритм, льющийся из невидимой оркестровой ямы, бывший всего-то равнодушным сонным колыханием листьев на ветру. Или то шуршали над нами крылья нездешних непостижимых существ?
— Какой вздор, — Сашенька впервые улыбнулась.
— Да. Да. Вздор. Еще бы… — я вздохнул. Подумалось: «Удивительно — так много слов на свете, и совершенно нечего сказать. Истинное чувство невыразимо».
— Нет, глупости. Действительно. Даже Лизонька сказала, что ты вполне… вполне… — ее глаза смотрели куда-то поверх меня.
— Что-что? — я даже закашлялся. — Какая Лизонька? Ты… ты что, сказала Лизе о нас?
— Ну-у…
— Что значит ну?!
— Пожалуйста, не кричи на меня.
— Я не кричу. Ты что-нибудь говорила Лизе? — настаивал я.
— О чем?
— Ты знаешь о чем.
Саша долго молчала, как будто специально испытывая мое терпение. Наконец бросила со свойственной ей небрежностью:
— Нет.
— Ну вот и славно…   
— Этот бедный дрозд плачет, — с подлинною тревогой в голосе сказала моя девочка, моя выросшая инфанта. — Обычно эти птицы не поют вечером. Что с ним?
— По-моему, он попросту смеется.
— Нет, он совсем не знает, как ему быть дальше. Он запутался и просит помощи. Но не знает у кого. Мы должны…
— Мы, кажется, пришли сюда поговорить, — раздраженно оборвал ее я.
— Но не как прежде: просто погулять, — Саша чуть повернула ко мне свое бледное лицо в лиловой оправе сада. — А жаль. 
— Александра, вы знаете, что вы — совершенно несносный ребенок?
Она вновь отвернулась. Я чувствовал себя полураздавленной плюшевой собакой, позабытой на полу капризным дитем. Да-с, прежние шутки не проходят, нежные словечки теряют новизну, а детям свойственно расти. Как же все это невыносимо. Особенно когда ты — Очень Взрослый Человек — истуканом стоишь перед обожаемым семнадцатилетним существом и чувствуешь себя заранее брошенным, ненужным.
— Я что-то делаю не так?
— Всё, — начертала зонтом по траве замысловатую невидимую фигуру.
— Саша! Прекрати! — я выхватил у нее этот чертов зонт. Случайная дама, ведшая на поводке большого и явно старого пса, с неодобрением поглядела на меня из глубины сада. Плевать.
— Черт подери, кто я?! Кто я, — надрывался я, схватив вдруг Сашеньку в охапку (она не сопротивлялась: мягкая, холодно покорная), — для тебя?!
— Не знаю…
Так дрожал ее голос, наконец пойманный мной. Так колыхался и подрагивал условный лиловый сад без всякого названия (оно стерлось из памяти). Так говорили мы теперь, не всегда слыша друг друга. Что-то разладилось. Мои бесы оказались сильнее Сашиных ангелов.

4
Будни ячейки проходили в самом начале печально известного Забалканского проспекта, на цокольном этаже (а попросту говоря, в подвале) полуразвалившегося, но все еще действующего сиротского приюта. Про дом сей партия кое-что знала. Собственно мы и собирались (а кое-кто и жил постоянно) тут благодаря тому лишь, что наши покровители пообещали не доводить это кое-что до сведения властей. Что бы ни творилось в сем подвале, какие бы странные звуки оттуда не доносились, все это никого не удивляло и не выносилось за пределы дома. У нас было два обширных и одно небольшое — мой и Зоин, так сказать, кабинет — помещения. В двух первых помещались столовая/сборный пункт и нечто вроде общей спальни или скорее барака. Помимо этого мы отгородили особый отдельный уголок («конуру»), где стояли стол, верстак и был водопроводный кран — более ничего.
Устава не было. Было лишь желание обладать тем, что прежде принадлежало иной недосягаемой касте. «Дайте народу Идею или уж хотя бы идейку, оформите гнев народный в понятные ему слова — и народ пойдет за вами, приплясывая и размахивая топорами. Бессмысленной ярости всегда требуется форма», — помню, как-то заявил я Зое. Волчек, правда, меня не поняла вовсе. Ее отповедь мне была, как всегда, проста и емка: «Народ, Жан, это я и ты. И надо ему только счастья и жизни человеческой». Зоя действительно верила в «великое и светлое будущее после нас» (так она говорила). Я же, как ни странно, хотел быть и быть сейчас. Соратники уважали Зою, чувствуя в ней с одной стороны неколебимую силу, а с другой — неистребимую жажду справедливости (и справедливости, не побоюсь этого слова, вселенской). Они — эти готовые на все людишки, тащившие с погромов любые трофеи (от золотого детского крестика до отрезанного уха), неуправляемые на первый взгляд, но свято подчинявшиеся любому партийному слову — видели в Волчек воплощение той самой Идеи, как видели ее прежде в Осипе Слепнере. Волчок, эта «зверь-баба», была деятельна, сурова с предателями, однако необыкновенно добра к разному отрепью, от которого лично я мог воротить нос. В ячейке она бывала не часто — лишь для решения особо важных вопросов. Стало быть, там вполне вольготно расположился я.
До сих пор помню такую вот беседу моих «сотоварищей», коей они развлекались, пока я возился с поломанным печатным станком:
— А правда, что Ленин младенцев жрет? — нарушил тишину Шалый.
— Чаво? — изумился Шрам, на мгновенье оторвавшись от мешка с махоркой, в котором выискивал табак посуше.
«Шалый» — беспокойный, крайне говорливый паренек в лихой кепчонке набекрень, получивший свою кличку за странные симпатии к мужчинам и за то, что никогда не насиловал женщин, как делало это большинство — постоянно любил спорить с Васей Шрамом. Колоритная, но отталкивающая для большинства, внешность Шрама чем-то темным, архаичным безумно привлекала Шалого.
— Ну, слыхал я где-то, что раз в месяц приносят ему младенца. Буржуйского, само собой — наших-то он не жалует. Может, брезгует, али как? — он игриво подмигнул собеседнику.
— Не пойму ни хрена, шутишь ты али нет.
— Да какие там шутки, — распалялся Шалый. — Говорю, как есть. Возьмет он того младенца да голову ему, еще живому, ка-ак надкусит!..
Полемика вызвала ощутимое оживление в комнате. Все уставились на Шалого.
— Да ну?
— Брешешь ты!
— Вот те крест! — Шалый неумело перекрестился. — А ты думаешь, откель он такой всесильный и народ его слушает, а?.. А-а, то-то и оно. Выходит, Он посильнее Бога таперича будет.
— А это почему еще? — недоверчиво нахмурился Шрам, облизывая готовую самокрутку.
— Да потому, дурень, что Ленин столько их душ невинных пережрал, сколько иному для святости и всякческого всесилья над миром надобно.
— Да ну тебя, — сплюнул Шрам прямо на пол.
Внезапно за стеною раздалось нечто вроде глухого рычанья.
— Накорми-ка нашего барбоса, — буркнул Шрам Дыбе (Дыбко). — Что-то он нонче расскулился.
Дыба заграбастал ведро с мутною жижей, стоявшее у стены, и удалился. На некоторое время в комнате повисла раздумчивая тишина. Вскоре ее нарушил хриплый голос:
— По сути, оно, конечно, неправильно — жрать плоть человечью. Но ежели для дела, победы, там, мирового Ентернацанала… или, там, блять, еще что… тогда оно, конечно…
— Ну ты сказанул, Губастый, — усмехнулся Шрам, прислушиваясь к мерному чавканью за стеной. — Молчал бы лучше. Давай-ка я тебе лучше самокрутку скручу.
«Губастый» приобрел свою кличку недаром. Он действительно имел огромную оттопыренную нижнюю губу, к тому же явно не раз трепаную в драках. Губастого на самом деле звали Федор. Он носил длинные нечесаные космы, но при том брился регулярно, как-то, что ли, бравируя даже своей удивительною губой. В ней и ощущал он свою главную силу, особость, подобно тому, как рыба-меч чувствует превосходство над рыбами обычными. Губастый был из анархо-индивидуалистов, ум имел рассеянный, заторможенный, даром что пытливый, постоянно извергал из себя слова-сорняки и обильные брызги слюны. Среди товарищей отношение к нему было двойственное: с одной стороны его шаткие, как бы разваливающиеся на ходу, слова никем не принимались всерьез, но с другой — Губастый считался авторитетом за свою особую лютость в борьбе с врагом. «Лютость», надо сказать, выражалась в том, что этому человеку-губе не составляло ровно никакого труда убить любого — будь то старик или даже ребенок — да еще и всласть при этом поглумиться.
— А Волчок говорила, что Ленин детей любит, — подал из угла голос кто-то мне не запомнившийся.
— Да, и я слыхал, — встрял Шалый, также потянувшись к мешку с махоркой, — Ленин любит детей… — он звонко хохотнул, — только в другом смысле. Проще говоря, он … — Шалый употребил слово, привести кое мне не позволяет природная скромность, — желторотых мальчиков.
Компания дружно загоготала.
— А вшивый все о бане… — констатировал Дыба, как раз вернувшийся с пустым ведром в руке.
— Дык я, по сути, — продолжил начатую ранее мысль Губастый, когда все отсмеялись, — вообще могу жрать что хож. Не знаю как, там, кто… а мне, по сути, один хрен: сало или дерьмо, мальчики, там, блять, или девочки… Я что. Я ничего. Все одно подыхать не сегодня-завтра.
— Умирать будем только для дела. И не скопом, а организованно, — выглянув из-за станка, разъяснил Француз.

5
— Ты знаешь, папб тебя обожает… — проговорила Саша, медленно поводя душистой копной волос по моей груди. — Почему?..
За окнами искрился ранний август, но шторы в комнате были занавешены — во избежание, знаете ли… Я думаю, ты меня понимаешь. Мы с Сашенькой возлежали на большой мягкой кровати (кровать, кстати, была выписана из Берлина) в моей старой «каморке» на Гагаринской улице. Я позволил себе ввести кавычки, ибо к тому времени успел неплохо обставить свою съемную однокомнатную квартирку. Собственно, теперь она уже не снималась, а принадлежала мне всецело и выглядела более чем добротно. Сюда мы с Сашей наведывались частенько — благо отец ее, добрейший Савва Дмитриевич, все чаще отпускал нас на летние прогулки. И пусть бурные встречи наши уж не пылали той первородной испепеляющей страстью, как ранее, но мы были по-прежнему счастливы — я был счастлив по-прежнему.
— Ты не ответил, — упрямо повторило мое медноволосое сокровище. Сашенька, надо сказать, сейчас сидела на мне верхом.
— А почему бы и нет? — проворковал Жан-диван, по-свойски забравшись рукою в ее теплую медь. — Твой папб — добрый человек. Он тебя любит. Ну а меня уважает, что ли. Ведь я тебя охраняю.
— Он меня охраняет, — смешно фыркнула Саша. — Скажите, пожалуйста.
— Да, моя виконтесса, — подтвердил я, продолжая путешествие по ее чуть загорелому телу (вот такой родной мягкий животик, вот — выше — два маленьких белых яблочка и на каждом по две сладких ягодки).
— Вико-онт… — баском промурлыкала Саша и прыснула.
— О-о, виконтесса… — подыгрывал я, начиная щекотать хохочущую егозу. — Я никому не дам тебя в обиду. Никогда-никогда.
— Мой большо-ой герой… — ласково протянула Саша, шаловливо щелкнув меня по носу.
— Не смейся, — немного обиделся я. — Это вполне серьезно. Я готов умереть за тебя. Я действительно намерен охранять тебя и беречь от всех и вся… — я привстал и поцеловал ее влажную грудь — изрядно покрупневшую, успевшую за год налиться юным соком и уже несколько напоминавшую грудь взрослой женщины. — Ну, например, отныне я намерен оберегать тебя от излишнего употребления пирожных… — легонько куснув ее плотное бедро, я снова прилег. — Ведь ты, кстати, немного поправилась.
— Что-о?! — возмутилась моя наездница. — Вот я тебе сейчас задам!
Она забарабанила кулачками по моей груди. Я сгреб ее в охапку и с нежною силой привлек к себе, приговаривая:
— Как непозволительно вы себя ведете, Александра. Невоспитанная девч… чевч… — Сашины волосы застряли у меня во рту.
Сражение продолжалось. Сашины ноготки впивались в меня, словно маленькие кинжалы; только кинжалы эти не причиняли настоящую боль — они жалили сердце. Я изнывал; я умирал и воскресал; пальцы мои стискивали ее лопатки — все еще такие хрупкие, детские. Мы старались сделать друг другу больно, чтобы достичь сладости. Это была агония, так зеркально отражающая наши чувства в последние ужасные полгода.
В комнате и так было очень жарко — нам же было жарко вдвойне. Мы переплелись ногами и руками, будто некое чудесное дерево — и я уже не ощущал, где тут Сашенька, а где я. Пот наш смешался. Я хватал ее жадными пальцами, словно бы беззвучно крича: вот это мое, мое! не отнимете! В беспамятстве, теряя рассудок, я шептал бессвязные слова любви, понятные лишь мне или какому-то неведомому божеству, парящему над кроватью, внезапно превратившейся в поле боя.
— Не смей! Мне больно! — вскрикивала Саша и тут же хохотала, обвивая меня гибкими руками, крылами подбитой птицы, ядовитыми щупальцами страсти, самой болью, самой негой.
Как же жарко сплетались тела — в магические формулы, в первобытные древнейшие знаки, в неразрывные узлы. Как били внутри нас ключи горячей крови. Мы перетекали друг в друга, перемешивались: Жаносаша, Сашежан, Жашасан. Клевретствовали клирики. Проныры с прононсом негодовали загодя: «Ах, негодники…» Смешивалисьдажеслова.
И вот уже мир пульсировал и содрогался в такт нашим преступным движениям. Медь ее волос взмывала и опадала надо мною. Мы рычали, как две голодные гиены. И был я неистовым волком, раскачивающим хрупкую детскую колыбель. И я был падишахом, а Саша — юной наложницей. И был я смазливым рабом в объятьях похотливой и пресыщенной Клеопатры. Важно ли, что будет наутро, завтра, послезавтра — пока эти волосы плещут надо мною волнами, пока мы вместе взмываем к небесам, пока плывет Наш Ковчег. А что потом? Потом… Судить злодея. Выберите кару, назначьте день и совершите казнь.
— Ангел мой… — шептал я в исступлении. — Мой демон…
И колыбель качалась — будто метроном, отмеряющий последние мгновения. И не было ни старой петроградской комнаты, ни этого кровожадного города, ни этой поднявшейся на дыбы страны. А было лишь сияние прекрасной летящей надо мной девочки. И я, ничтожный, я, великий, взлетал вслед за нею. И совершилось. И расступились воды. И увидел я новое небо и новую землю; ибо прежнее небо и прежняя земля миновали, и моря уже нет…

6
Я пришел в себя от громкого стука: в дверь настойчиво колотили. Черт побери! Я вскочил с кровати, чуть не опрокинув Сашеньку на пол.
— Быстро… — прохрипел я, будто затравленный зверь, лихорадочно влезая в брюки, — быстро одевайся. И заправь кровать.
— Что случилось? — девочка моя подхватила со стула платье (синее, с бантами, так обожаемое мною), тараща на меня испуганные глаза. Впрочем, нет, она как раз не боялась — моя бесстрашная Орлеанская дева, — это мое сердце колотилось едва ли не громче стука в прихожей.
— Ничего не бойся, — сказал я ей, себе, прямо в дверь, ибо я уже подходил-подходил-подходил… — Оставайся в комнате, — обернулся я, перезаряжая захваченный по дороге пистолет (его, когда приходила Сашенька, я обычно прятал в шкафу). Я опустил оружие в широкий карман брюк — разумеется, не вынимая оттуда правой руки — и наконец отпер дверь. 
На пороге стояли двое: милиционер с одутловатым лицом (явно бывший городовой) и невысокий грушевидный господинчик с портфелем: по виду, типичный шпик — такой раньше непременно служил бы в охранке. Последний, довольно бесцеремонно пытаясь вторгнуться внутрь, заявил:
— Простите, что беспокоим. Но поверьте, на то есть своя причина. Вы позволите? — он сунул мне под нос какие-то бумаги, призванные, по-видимому, подтвердить полную законность совершающихся действий.
— Да, разумеется, — я пропустил обоих.
— Вы здесь живете? — подал голос милиционер, уже внимательным взглядом окидывая помещенье.
— Да. И давно. У меня есть все соответствующие документы, — быстро проговорил я, отирая пот со лба, всматриваясь в полумрак: успела ли Сашенька прибрать все лишнее.
— Пожалуй, мы их проверим, — сказал господинчик, — если вы позволите.
— Безусловно, — со всем возможным спокойствием в голосе согласился я и прошел в комнату. Незваные гости направились за мной.
— Кто эта девочка? — спросил низкорослый, ибо как раз заметил Сашеньку, спокойно стоявшую у полузанавешенного окна.
— А кто эти люди? — с каким-то даже вызовом обратилась она ко мне.
— Эти люди на службе, сестренка, — мягко объяснил я.
— Ах вот как, — понял милиционер. — Это, стало быть, ваша сестра?
— Да, а в чем дело? — нервно поинтересовался я, вынимая бумаги из шкафа. — Вот-с, извольте ознакомиться, — я протянул их маленькому господинчику.
— Ну что же, что же, — причмокнул он, пролистав пару страниц. — Все, как я вижу, в полном порядке. Вы позволите присесть?
Я пододвинул ему стул. Милиционер скромно остался стоять.
— Цель нашего визита проста… — грушевидный начальник бережно пристроил свой портфель на коленях, машинально прошелся короткими пальчиками по Сашиной сумочке, висевшей на спинке стула, желая, вероятно, обыскать ее, но, видимо, передумал. — На этой улице и к ней прилегающих давно уже происходят странные необъяснимые убийства… вы позволите, я закурю? спасибо, мил человек, — он выудил позолоченный портсигар с буквами ВВП на крышке. — Так вот, загадочные убийства…
— Смерти, — счел нужным вставить милиционер.
— Благодарю за корректировку… — едко посмотрел на него грушевидный, вынул аккуратненький блокнотик, отыскал в нем нужные страницы. — Мы можем назвать это и так. Необъяснимые смерти происходят тут с завидной регулярностью… — шпик пролистал несколько страниц, озабоченно причмокивая. — Время такое — скажете вы?.. Ан нет. Я, конечно, понимаю, что глупо говорить о ценности жизни, когда бандиты вкупе с подпольщиками жгут приличные дома и грабят прохожих на каждом шагу. И все же, эти случаи, как мне думается, несколько иного рода… Мало того, что в последние полтора года люди здесь — а в частности, на улице Гагаринской — гибнут нелепейшим смехотворным образом с «завидной», прямо скажем, регулярностью, так еще и сегодня мы обнаружили неподалеку труп девицы Сони Тылиной. Судя по документам и нашим архивам, некоторое время назад погибшая персона обвинялась в пособничестве группе подпольщиков, в числе которых состоял и ее муж, даже была арестована, но вскоре отпущена за недостаточностью улик, а также учитывая ее не вполне адекватное состояние. Шла, по всей вероятности, к знакомой, живущей, кстати, в этом самом доме, но не дошла. В желудке персоны был обнаружен яд замедленного действия. Словом, история запутанная и…
— Так я не совсем понимаю, — перебил я, тревожно глядя на Сашу: та, впрочем, была абсолютно спокойна, — почему вы пришли с этим именно ко мне?
— Собственно, никакой особой причины нет, — успокоил меня милиционер. — Мы обходим всех жильцов этого дома.
— Все очень просто. По некоторым источникам, — конфиденциально понизив голос, сообщил низенький субъект, — есть персона, в какой-то мере причастная ко всем этим смертям. И мы хотим найти ее. У нас есть лишь некоторые весьма смутные свидетельства очевидцев, якобы видевших эту персону на месте печально известных событий. Есть у нас также рисунок с изображением персоны, любезно сделанный нашим художником по описаниям очевидцев. А более нет ничего, но и это уже кое-что, согласитесь. Позвольте продемонстрировать, — он раскрыл портфель и достал из него аккуратненькую папку, а уж из нее — лист плотной бумаги. — Потрудитесь взглянуть.
Я взглянул и похолодел. Видимо, нехорошее выражение моего лица не укрылось от наблюдателей.
— Вы узнали его? — воскликнул милиционер, придвинувшись ближе, нависнув надо мной всею своей мерзкой тушей.
— Нет, — собравшись с силами, твердо ответил я, — не думаю. Внешность достаточно колоритная. Я бы запомнил такое.
— Вы уверены? — пристально глядя на меня, произнес господин с портфелем.
— Вполне, — отчеканил я.
— Извините, — вмешалась вдруг моя смелая девочка, — но мы с братом собирались…
— Куда же, мил человек, позвольте узнать? — поинтересовался шпик, привстав.
— На прогулку.
— Да, мы как раз собирались прогуляться, — охотно подтвердил я.
— Что же, — сказал тот, аккуратно водружая лист обратно в папку, а папку — в свой аккуратный портфельчик. — Тогда позвольте откланяться, — в сопровождении милиционера он засеменил к выходу. У двери, впрочем, он обернулся и добавил: — И все-таки будьте вдвойне осторожны.
— Да! — неожиданно вспомнил милиционер уже на самом пороге. — У подозреваемого есть особые приметы…
— Я бы даже сказал, предметы… предметы культа, — поправил его коротышка.
— Да, вот именно, — согласился милиционер, — предметы: широкополая шляпа и огромная курительная трубка. Говорят, он с ними никогда не расстается.

7
Совсем не могу спать. Вроде бы уснул на пару часов — так приснился сразу же какой-то слепой художник; натурально, слепой: глаза как впадины; и писал, знаете, все каких-то мертвых обглоданных котят. Словом, ужас сплошной. Так я привык уже, ничего теперь не пугает: ни пальба снаружи, ни демоны внутри. Чего я не видел-то? Какого такого ужаса не познал? Мертвец не ощущает смерти. Вечно спящему не забыться во сне.
Сегодня неожиданно заметил в комнате некое заросшее щетиной, совершенно затравленное существо с остановившимся взглядом. Поначалу принял его за новый безобидный призрак, коими так и кишит моя квартира-крепость, но вдруг понял, что передо мною зеркало. Верно, все верно: призрак, уже пугающийся собственного отраженья. Тошно. Завесил зеркало старым пиджаком. Кто носил его раньше? Не припоминаю.
Табак давно закончился, но курить я, слава Богу, особенно не желаю; иное дело — кокаин… Вчера «развлекался» тем, что ползал по поверхности стола и усиленно втягивал носом все то, что, по моему мненью, могло в нем застрять ранее. Напрасно. Пишу как можно убористей — бумаги у меня мало; есть вообще ничего; впрочем, и желанья есть тоже нет. Успеть бы дописать, только это гложет. Снега, слава Богу, нынче много. Совсем неплохо для начала декабря. Лишь это радует. Кровать, правда, насквозь мокрая. Ну да ничего, продержимся как-нибудь. Вдвоем.
Намедни подумалось — мир не приемлет меня. Да что это за мир. Тьфу. Как же скучны мне ваши свары, игры, ведущие к одному лишь — к рекам крови. Сначала они играли в декаданс, после — в революцию, но, в сущности, все эти игры имели одну и ту же (быть может, неосознанную) цель — смерть. Ей поклонялись они; ее прохладного обольстительного тела желали. «Народ! Народ!» — безостановочно кричат они направо и налево (все эти монархисты, анархисты, эсеры, черносотенцы, западники, либералы и иже с ними). А что вы знаете о народе? Что это вообще за зверь такой — народ? Вот именно что зверь…
Полагаю, что любой художник, творец (а я, в некотором смысле, причисляю и себя к сей категории) постоянно как бы движется на грани паденья — он танцует свои немыслимые пируэты пред самым взором Сатаны, а Бог лишь посмеивается в бороду, глядя на все это, словно на ребячьи игры. Врубель был околдован своим Демоном. Гойя подпал под чары обличаемых им карикатурных бесов. А Босх вообще, похоже, изначально блуждал в дебрях ада. Вот и я…
Разговаривал с карликом. Собеседник не то чтобы занятный, однако скрашивает, так сказать, мое добровольное затворничество. Обсуждали с ним, к примеру, вопрос о ценности человечьей жизни. «Падаль», — кратко резюмировал мой оппонент собственное мненье о человечестве. Лично я не склонен к столь категоричным выводам; да, похоже, я сегодня вообще ни к чему не склонен; рассуждать предоставляю ему, себе же — фиксировать факты. Недавно привиделась мама в своем обычном платье, как я его помню — сером, вечно, но как-то очень по родному, замызганном. Она тихо, не произнося ни слова, сидела прямо на паласе и задумчиво гладила Прошку; Проша был совсем как настоящий; а рядом с ним, ничуть не боясь, чистила лапки моя привычная соседка  — облезлая крыса. Заглядывал дух Гришки Распутина (по крайней мере, он был поразительно похож на известного старца): потоптался, поохал и ушел восвояси.
Не понимаю смысла всего происходящего. Такое ощущение, что люди попросту осатанели. Грызть, рвать и насиловать — вот смысл жизни. А сколько веков, тысячелетий неугомонные мыслители зря исписывали горы бумаги, разверзали наружу чрезмерно разбухшие умы, вываливая все это в безответное пространство. В топку! К черту! И меня туда же! Ведь мой случай — лишь маленькая проекция всеобщего самоубийства нации. Сладость горького упоенья собственным падением, гибелью, хотя бы просто тоской — вот истинная сущность того, что называется русскостью.
С утра проверял доски: прибиты достаточно прочно; остался доволен (настолько, насколько это вообще возможно в моем положении). Осматривал пистолет; пытался разобрать — не вышло. Вроде бы готов к действию. Не знаю, что еще написать.
Вот, разве, чт;: жить, как ни странно, все же немного хочется. 

8
Савва Дмитриевич определенно спивался. Я все чаще и чаще заставал его в состоянии непотребном, мало вяжущимся с его социальным статусом. Обстановка в городе весьма пагубно сказывалась на его дотоле крепких нервах. Ни о какой серьезной адвокатской практике, естественно, не могло быть и речи. В довершение всех неприятностей еще и доктор Журавский, как на грех, предательски эмигрировал, а Аркадий Павлович, который уж давно начал прикладываться к бутылке и теперь, естественно, охотно составлял Сенчину компанию в сем тяжком деле, активно склонял коллегу к отъезду в места, «где нет продразверстки и обнаглевшего беспортошного быдла». Савва Дмитриевич начал переживать: за трещащую по швам карьеру; за Хризантему Аркадьевну, здоровье коей перманентно ухудшалось; за такую хрупкую баловницу Сашеньку; за красавицу-супругу; за собственную жизнь, в конце концов. С одной стороны, он подумывал об отъезде заграницу, а с другой — опасался потерять там, на чужбине, то немногое, что у него еще оставалось. Глаза его, прежде озорные, искрящиеся, как-то потухли, что ли. Даже бородка немного выцвела и как будто поредела. Говорил он теперь негромко и неуверенно, что было уж вовсе жутко — и для меня, и для него самого, а в особенности для Анны, так привыкшей к громовым разухабистым раскатам мужниного голоса. Бедняжка Сенчина была сама не своя: в последнее время она пудрилась много больше обычного, но даже это не могло скрыть нездоровые синеватые круги под ее печальными глазами. От чрезмерных волнений в ней начали развиваться странные фобии — например, она стала вдруг подозревать своего благоверного в измене, с чем и связывала его состоянье (дескать, пьет потому именно, что разрывается между ней и неизвестной любовницей) и о чем вполне серьезно поведала мне, коего назначила, видимо, своим сердцеведом. От эдакого снежного кома, на него навалившегося, Сенчин расклеился окончательно.
Мне-то все это было только на руку. Чета Сенчиных — и до того, прямо скажем, не отличавшаяся последовательностью, как в делах, так и в воспитании чада — стала настолько безалаберной, инертной, что теперь повзрослевшая дочь вертела ими, как хотела. Разве еще год назад девочка могла бы вообразить, что сможет гулять, когда сама захочет, да еще так поздно возвращаться домой. Образование ее также находилось в запущенном состоянии — во-первых, лето, во-вторых, банальное отсутствие средств, а в-третьих, Савва Дмитриевич об этом иногда попросту забывал. Великодушный Жан, разумеется, давал кое-какие уроки и без всякой платы, но в целом у него была прорва свободного времени и на дела подпольные, и на «прогулки» с Сашенькой, и даже на то, чтобы пропустить с Сенчиным рюмку-другую. 
— Где же вы спиртное-то берете? — спрашиваю его намедни, уходя.
— Лучше вам не знать, Жанушка. Лучше и не знать… — бубнит неопределенно, а сам на ногах еле держится: сорочка нараспашку, пенсне перекошено.
— Вы бы как-нибудь поменьше… — говорю.
— Знаю-знаю, — и машет на меня распухшею лапой.
— Не пили б вы с ним, в самом деле, — укоряет Сенчина, ухватив меня почему-то за мизинец и глядя куда-то сквозь меня. — Видите, нехорошо ему от этого.
— Это мне нехорошо?.. — возмущенно лепечет Савва Дмитриевич. — Мне очень даже… за-ме-ча-те-льно.
— Охотно верю, — печально иронизирует его несчастная супруга, медленно, словно бы нехотя выпуская из капкана мой мизинец.
— Да что я-то могу… — лепечу, отпихивая ногой вездесущего Густава, и удаляюсь прямо в вечерний август.
В последнее время я частенько бродил по городу — как в юности, с давно покинувшими меня бесшабашными приятелями — без всякой особенной цели. Я впитывал в себя запахи, мысли и даже само настроенье горожан. Я всегда питался подобным образом, примеряя на себя чужие жизни. Мой кокаиновый демон ступал со мною след в след: ведь я до отказа набивал ноздри адским зельем беззаботности и чарующей силы.
По Дворцовой площади фланировали маленькие лицеисты в непропорционально больших фуражках, смешливые барышни с модными зонтиками, строго одетые дамы. В стороне, прячась от заходящего солнца, о чем-то переговаривались мобилизованные офицеры — кое-кто из них был с перевязью на руке, а иные и на костылях; они поглядывали на меня с неприязнью — так смотрят на праздного глупца и предателя, не пошедшего на фронт, как сделали все честные люди моего возраста. Толпами шатались студенты — явно голодного вида. Но более всего расплодилось личностей темных, одетых с крайней бедностью, однако шествовавших с такой вызывающей помпой, точно им никто не указ. Везде я замечал как бы своих: раненные солдатики, извозчики, дворники, даже обыкновенные уличные воры, с непременною кепкой на вечно обритой голове, как-то перемигивались, что ли; собирались в группы; нагло галдели, посмеиваясь над более-менее прилично одетыми прохожими; даже просто посматривали друг на друга с неким особенным смыслом — мол, не сегодня-завтра мы покажем этому гниющему миру, где зимуют раки! Но все эти люди — я разумею как господ, так и бедноту — были одеты как-то серо и словно бы одинаково мрачно. Война будто всех сравняла. Лица, в основном, были какие-то затравленные либо наоборот, оскаленные недоброй усмешкой. И лишь барышни все так же несуразно хихикали, щебетали о чем-то своем, девичьем, точно не чуя вовсе влажных похотливых взглядов уже на все готовых солдат, матросов, да просто бродяг и отщепенцев всех мастей, изголодавшихся по их завлекательным прелестям. Иначе говоря, ощущение было такое, что вот еще чуть-чуть и все будет можно.
У памятника Николаю I я приметил донельзя оборванного юродивого-кликушу, который что-то вещал народу, то бормоча, то заливисто вскрикивая, закатывая помутневшие зрачки:
— Зверь… Зверь грядет!.. Русь жрать будет… Своих кровью мазать. Зверь… Зверь… Пришло Его число! Апостолы сказывали!! Истинно говорю вам!!!.. Брат на брата попрет, а отец на сына. Великий стон будет по земле русской. А апосля заставит Он жрать друг дружку с потрохами… Зверь… Зверь истинно грядет, по Писанию…
Юродивый надрывался, размахивая конечностями; тело его сотрясали абсолютно неуправляемые конвульсии — будто руководила им некая иная сила, с коей и сам он был не в силах справиться. Вокруг кликуши собралась толпа зевак, слушавших его с открытыми ртами, но кое-кто и подсмеивался. Я, признаться, тоже остановился, как вкопанный, завороженный и словами его и интонацией.
— Не почуете… Не услышите поступь Его, пока плеть не подымется над головами! Кровью умоетесь… Вижу! Вижу лик Его!!!.. Всех прельстит… Пятки лизать будете… Ему, окаянному! Отдавать детей — агнцев закланных... на вилы! в печь!! прямо в печь Зверю!!!.. Задушит сосед соседа, а сестра сестру… И даст Он вам выбор: жить поганью или мертвяком сделаться да честно сдохнуть. И носить клеймо на теле будете. И гнобить друг дружку станете за кусок сала от бока матери своей, земли русской… за кусок жизни поганой, иродом даровбнной!.. Слухом услышите и не уразумеете!! И глазами смотреть будете, и не увидите!!!.. Зверь… Чую Зверя!..
Как вдруг от толпы внимающих отделился молодчик в грязной фуфайке, подскочил к юродивому и сделал неуловимо быстрое движение рукой. Тот сразу же перестал кричать, повалился на мостовую и захрипел — и стало видно, что в груди его торчит заточка. Молодчика тут же окружили какие-то люди во главе с предприимчивым милиционером, оказавшимся поблизости. Паренек был довольно быстро схвачен и уведен в известном направлении. На Дворцовой сразу же стало необыкновенно шумно: народ начал громко и горячо обсуждать увиденное.
Я поспешил прочь.

9
Перемены, происходящие в Сашеньке, настораживали и пугали меня все сильнее. Умом я понимал, что дело, скорее всего, не в ней, а во мне, но сердцем ощущал, что виноваты оба — поломался как бы сам стержень нашей беззаконной любви. Саша и я словно бы медленно погружались в черные воды недомолвок и ложных претензий. Мы злились друг на друга, как малые дети. Любая случайная обида превращалась в катастрофу. Выяснения отношений были нудны, мучительны, бесконечны. Мы стали бояться слов, их разрушительной природы. Спасением от непомерно раздувшихся пузырей ссор служила лишь постель — последнее убежище влюбленных. Здесь мы забывались, очищались и возрождались, становясь теми прежними Жаном и Сашей: ироничным гувернером и шаловливой ученицей, принцессой и вассалом, Единственным и Единственной.
Мы подолгу молчали, безжалостно и с какою-то злой яростью лаская друг друга, словно бы истязая себя предельной формой наслаждения. Я пил ее жадными глотками — так, словно завтра разлука, мрак, ужас, расстрел, — и мой одеревеневший язык чувствовал нарастающее молодое электричество, рождавшееся в самых недрах ее естества. И вот, вот оно! — девочка изо всех сил обхватывала упругими бедрами мою бедную голову, вскрикивая, содрогаясь, уже летя — где-то там, вне предела досягаемости здешнего мира. И я, изможденный, но довольный, выжидал, вдыхая сводящие с ума терпкие запахи ее выплеснувшейся страсти, приложив ухо к пульсирующему животу; и когда удары крови стихали, она тянула ко мне алчущие детские ладошки; и я — большой пыхтящий Жан-мужлан — поднимался к ней, восставал из небытия. Сашенька до крови кусала мои губы, оставляла повсюду драгоценные метки клычков, а я изнывал, таял, пронзал ее насквозь, сжимал с неистовой силой безумца. Саша пыталась вырваться, но не хватало сил, и это ей нравилось. Я не мог отпустить ее; она же не могла, не решалась помочь мне в этом — как и в жизни. Бешено дребезжали пружины кровати. Сотрясалась тумбочка. Плясала лампа у меня в глазах, и смазанным разноцветным пятном вспыхивала картина на стене. Вся комната содрогалась в конвульсиях. Нам не хватало этого воздуха, мы задыхались — в жажде иного кислорода, иного мира, иных пространства и времени. Казалось, если конвульсии кончатся — прекратится и пульсация. И мы двигались к порогу смерти — синхронно, восторженно, преступно, танцуя в учащающемся до барабанной дроби ритме крови. Пунцовая задыхающаяся Саша закатывала глаза, ловила воздух распахнутым ртом, как рыба, выброшенная на берег моря у самой кромки воды, на краю жизни, ожидая — с каждой новой волной — Спасения. И волны обжигали ноги, прокатывались по всему телу. И вдруг из глубин моря восставал Змей, хватал нас за жабры, возносил высоко-высоко и стремительно погружал на дно.
И удивительно: мы оказывались живы. И было тихо-тихо. И пульсировала жилка на ее остывающей руке — замедляясь, замедляясь. И я смотрел, как лучик, выбившийся из занавешенной шторы, щекочет ее плечо, а другой — совсем маленький, робкий — затаился на неподвижном бедре. Я закуривал и следил за метаморфозами дыма, поднимающегося к потолку; наблюдал, как из дыма рождаются существа-фантомы: вот смешная белка в мушкетерской шляпе с пером, вот добрый удав, нет-нет, какой же удав? — это целый морской дракон!
Но вот, Саша опрометчиво роняла первую опасную фразу. И слова обрастали значением, будто слепые котята шерстью. И на мгновенье повисали в пространстве, обращались в быстрые мазки на холсте. И вот уже исходили трещинами, облетали разноцветными крупицами смысла. Так вновь разгорался бессмысленный огонь — из ничего, из пустого воздуха, смертельного для рыб, потерявших море.
— Значит, тебе стало скучно со мной?
— С чего ты так решил?
— Ты приходишь ко мне с таким видом, будто тебя интересует лишь постель, а не я.
— Думай, как хочешь, Жан. То, что для тебя главное, не обязательно главное для других.
— Ах это, оказывается, для меня главное?!
— Я делаю то, чему научил меня ты.
— Ты намекаешь, что я тебя испортил, что ли? Так иди и играй в свои куклы!
— Поздно. Кукол больше не будет.
— И не забудь рассказать своей мамаше, как я тебя погубил! Ей будет интересно!
— Я не выдам тебя. Не надейся.
— Ну спасибо вам, благородная великодушная госпожа! 
И вот я уже не мог остановить кровавый поток рвущихся из меня слов. Они звенели, клокотали, лопались в воздухе. Саша рыдала, убежав от меня в коридор. Я ломал мебель и брызгал слюной. Что-то доказывал ей. И Саша бинтовала мне разбитую руку. И только тогда поток иссякал.
Мы принимались убирать все, что я разрушил в истерике: разломанный надвое шахматный столик, вдребезги разбитую картину — копию «Страшного суда» Босха, какую-то разорванную в клочки брошюрку (припоминаю, на одном из клочков была фраза: «…это называется богом»). И опять было тихо-тихо. И мы долго сидели, обнявшись, глядя на занавешенные шторы, за которыми сверкало недоступное нам солнце, лето, счастье.

10
— Давай, вяжи ему руки.
— Да как следует.
— Сильный какой, сучара!..
Перед нами, перекрученный ремнями над пресловутым верстаком, сидел молодой человек лет двадцати пяти с характерным крючковатым носом и крупными бегающими зрачками, похожими на две непрерывно вращающиеся в белках маслины. Связанный человек определенно не понимал, почему он оказался здесь, в незнакомом темном подвале, и что вообще от него хотят.
— Ты, что ли, немец или-таки еврей, али как? — ернически кривляясь, щелкнул его по носу Дыба.
— Иосиф, — дав знак прочим отойти, обратился я к связанному. — Желаете папиросу?
— П-папир-росу?..
— Вот именно.
— П-пожалуй.
Я достал ему папиросу и буквально впихнул в трясущиеся губы, чиркнул спичкой. Иосиф втянул в себя дым — так, как будто курил в последний раз в жизни — и сразу же закашлялся.
— Эт-то ч-что… казнь? — спросил он погодя.
— Давайте по порядку, — сухо произнес я. — Причина (или скорее следствие) вашего нынешнего положенья банальна и проста. Но вы утверждаете, что она вам неизвестна, так?
— Это д-допрос?
— Экий любопытный, — протянул Шалый, сидя на полу у ног связанного.
— Да что, по сути, с ним цацкаться! — встрял Губастый, склонившись к самому уху Иосифа. — Давай отрежем ему, там… ну, там, блять… типа, что-нибудь!
— Ты скажи-ка лучше: барбоса кормил? — деликатно подставляя пепельницу Иосифу под подбородок, осведомился я у Губастого.
— Дык… я… сегодня ужо два разб, — отчитался тот.
— Видишь нашего цербера?.. — спросил я Иосифа; он ошалело кивнул. — Вообще-то мы его зовем Дагон. Я все же полагаю, что он голоден. Дагон как-то странно себя ведет. Чем мы его сегодня накормим, товарищи?.. Может, сегодня, для разнообразия, ему стоит полакомиться пальчиками?..
— Ты хочешь проделать с энтим то же, что сделал в прошлый раз с Султаном? — ухмыльнулся Шалый.
— Вот именно.
Все захохотали, предвкушая забавное зрелище. Я выудил из-под верстака деревянный ящик, немного порылся в нем и показал присутствующим находку: самодельный нож — довольно крупный и острый чрезвычайно; — о чем (я разумею его свойства) не преминул сообщить Иосифу.
— Иосиф Нихтенберг, — проговорил я, положив нож на верстак. — Так, кажется, ваше полное имя?
— Т-так.
— Вы, вероятно, несколько удивлены таким оборотом дел?.. Каким? — спросите вы. Ну, хотя бы тем, что задержаны вовсе не официальными представителями властей…
Иосиф нервно кивнул.
— Разумеется. Но… задумайтесь-ка, а есть ли они сейчас, эти самые представители?.. То-то и оно… Фу, Дагон. Я сказал: фу!.. Экое мерзкое животное… Так вот. Лично я полагаю… и товарищи меня поддержат… что ныне, всегда и повсеместно мы являемся Властями. Есть вопросы по этому пункту?.. Прекрасно. Вы, Иосиф, задержаны нами в связи с тем, что подозреваетесь в сотрудничестве с охранным бюро в 1915-1916 годах. И еще неизвестно с кем вы заключаете свои мерзопакостные сделки ныне. Мы, Иосиф, не терпим, когда нам мешают.
— Это к-какая-т-то ошиб-б…
— У нас иная информация. Вы со своей подругой… с ней мы разберемся отдельно… вы пытались скрыться заграницу. И с немалою, между прочим, суммой денег.
— Вы м-можете взять их с-себе. Только, п-пожалуйста, ее… ее…
— Безусловно, деньги мы уже конфисковали. Что же касаемо вашей сожительницы… с ней, повторяю, вопрос будет решен отдельно. Итак, вы намеревались исчезнуть, так?.. Одновременно у нас исчезает человек. Как мы узнали? — спросите вы. Вы давно были у нас на подозрении. И теперь я…
— Может, оставите меня с ним наедине… — вдруг как-то стеснительно улыбаясь, предложил Шалый. — Ну, потом… Ненадолго.
— Цыц, — сказал я. — И теперь я желаю узнать у вас, Иосиф, лишь одно: где Василий по кличке Шрам?
— Я не знаю н-ничего… ничего об эт-том ч-человеке, — заверил меня Нихтенберг.
— Да я порву его за Ваську! — вдруг истерически вскричал Дыба; его ухватили за руки. — Француз, дай его мне!! Ну дай!!!
— Повторяю, отпираться бессмысленно. Вчера наш человек был послан на задание, а теперь он пропал.
— Вам н-нужна ж-жертва?.. Люб-бая? — спросил Иосиф и поглядел мне в глаза. Внезапно я поймал себя на том, что невольно начинаю уважать этого человека: глубоко внутри он не боялся нас.
— Так, — проговорил я. — Я отойду на некоторое время. Установка такая, — я протянул нож Губастому, — если он не заговорит, ты станешь отрезать ему по одному пальцу каждые пятнадцать минут. И никакой тут самодеятельности! — я строго взглянул в сальные глазки Шалого.
Дверь захлопнулась. Я прошел по узкому подвальному коридору и оказался в «кабинете». Там, тихо и в полном одиночестве, сидела женщина. Все в ней выдавало ее полное безразличие к происходящему, граничащее с душевной болезнью, кое проявлялось во всем ее облике: темные круги под глазами, какой-то пергаментный цвет лица, тонкие руки, покоящиеся на коленях будто в каком-то трансе. Она была великолепно одета (как, впрочем, и ее спутник, коего я оставил на растерзанье  в соседней комнате). Французская шляпка с диковинным пером пристроилась рядом, на столе.
— Ты уедешь, — начал я. — Уедешь сегодня же. Ни о чем не беспокойся. Иосифа ты больше не увидишь. Хорошо?..
Она молчала.
— Если хочешь, я достану тебе билет в Швейцарию. Там есть великолепная клиника. Правда, тогда тебе придется подождать до завтра. Как ты считаешь?.. Вот и отлично. Я бы хотел, чтобы ты была вновь здорова. Клиника находится в горах. Там замечательный воздух и…
— Васю! Васю принесли! — прокричал вдруг кто-то у самой двери.
— Что? — я приоткрыл дверь, но за ней уже никого не было. — Посиди. Я приду позже. Тебя никто здесь не тронет. Там есть кофе и чайник. Посиди, Вивьен.
Шрам лежал на полу. Над ним склонился Дыба. Шалый стоял рядом и плакал. Все тело Шрама было в бурой крови.
— В него стреляли, — всхлипнул Шалый.
— Шрам, — обратился я к раненному, но затем поправился: — Вася, что случилось?
— Я… — с трудом процедил Шрам. — Я попал… попал в перестрелку. Я был… с кучкой рабочих и матросов… Да все как обычно. Мы… мы раздали листовки… разгромили несколько чиновничьих окон… Удавили по дороге одного буржуя, — Шрам даже улыбнулся. — Хваткий такой… Втроем давили…
— Вы что-нибудь пили? — спросил я. 
— Ну да… Чуток… И тут… тут… как из-под земли… какие-то солдаты… черт знает что… Я-то думал… они за нас… Твою мать, как же это больно… — неожиданно пожаловался он.
— Что? — склонился к нему Дыба еще ближе.
— Да помирать… помирать… — хрипел Шрам, выплевывая уже вместе со словами мутную красную жижу. — Я-то думал… еще… похожу… по морю…
— Василий, все будет нормально, — заверил его я. — Что вы топчетесь вокруг, как болваны? Бинты несите! Делайте что-нибудь!
— Да что тут уже… — с расплывающейся на губах кровавой лужей, улыбнулся Шрам. — Отгулял…
— Василий, мы тут одного поймали. Нихтенберг Иосиф. Ничего о нем не знаешь?
— А шут с ним… Нихтенберг… Иосиф… Осип… Это племя такое…
Шрам, похоже начал бредить.
— Я евреев… не любил… — продолжил он уже более осмысленно. — А после Слепнера… зауважал, знаешь… Пущай… живет твой… этот, как его…
— Нихтенберг?
— Во-во… А я… я… — Шрам внезапно задергался в конвульсиях; Дыба бессмысленно прижал к нему ненужные бинты, которые тут же окрасились алым. — Слышь, Жан… — захрипел Шрам, — братва… я давно… давно… хотел сказать…
— Что? Что?! — заливался слезами Шалый.
— Фамилья… Фамилья-то… моя… Козлов… Козлов!.. — Шрам загоготал, выплескивая из себя фонтаны крови и вдруг затих.
В полной тишине я встал, вытирая окровавленные руки о брюки и пошел в комнатку с верстаком. Однако и там все уже было кончено.
— Не гневись, начальник, — сразу залепетал Губастый. — Я ж, по сути, не хотел. Дык барбос зато накормлен. 
— Эх вы… — вздохнул я. — Губастый… Ведь я же просил…

11
— Вчера похоронили Василия, — сказал я. — Жаль. Он, конечно, был еще тем отрепьем, но все-таки…
— Я знаешь что, Жан… — неожиданно оборотив ко мне свое смешное (но по-своему уже родное) лицо, все в мелких бисеринках пота, проговорила Зоя. — Я, Жан, знаешь что…
— Ну, говори. Говори же.
— Я, Жан… ребенка хочу. Вот что, — проворковала она и крепко прижалась ко мне всем своим большим сильным телом.
— Что-что? — невольно усмехнулся я, машинально слегка ее отталкивая.
— Ре-бен-ка… — повторила Зоя, жадно и нежно одновременно целуя меня в волосы, в пульсирующий висок. — Мне уже тридцать шесть, понимаешь?..
Подспудно я, наверное, давно ждал от нее этой фразы или же какой-то подобной. Все эти странные существа, будь они даже бесстрашные мужеподобные воительницы, хотят одного и того же.
Я не без усилий оторвал от себя Зою и присел на край постели. Волчек замолчала, завернулась в одеяло. Комнату окутала тишина. Это была Зоина комната, Зоина квартира, Зоина постель. Как я очутился здесь?.. Еще тогда, после гибели ее ненаглядного Ивана, когда я впервые попал в эту аккуратную, чисто вылизанную квартиру, что-то подсказывало мне: я еще окажусь тут не раз — и не только в качестве партийного товарища. Интуиция не обманула меня. Так уж вышло, что я бывал здесь. Порой. Не часто. Ночью.
Липкая тишина все сгущалась над нами, вокруг нас, постепенно принимая форму наших тел, благостно избавляя от надобности делать хоть какие-то движения. Мне было удобно здесь, и я не хотел терять эту редкую форму спокойствия. Зоя, сама того не подозревая, сейчас захотела разрушить этот стройный мирок — оживавший тут, у нее, на самых задворках города, раз в неделю, а может, и реже, но так замечательно уютно, легко. Зачем? К чему? Не время, Зоя. Мы сейчас, как никогда, подвержены смерти — случайной ли, намеренной. Есть ли смысл заводить потомство? Дети… Хм… Слава Богу, тишина дала нам передышку, замазав ненужные, зря вырвавшиеся слова серой клейкою краской ночи. Было удивительно тихо — лишь где-то за дверным проемом, в коридоре мерно такали часы — и абсолютно не верилось, что в городе, по всей стране стреляют, люди жрут друг дружку, грабят, громят, и что сейчас, в самом сердце Петрограда, зреет неведомый Зверь, протянувший свои невидимые нити к их убогим душам. Нет, на этой постели всегда царил мир. Именно потому я и любил вот этот Зоин островок спокойствия (при мне сюда никогда не наведывалась ни полиция, ни милиция, ни лишние шумные люди), эту милую квартирку; да, пожалуй, все же больше ее, чем саму Зою… Впрочем, нет — было и в Волчек нечто такое, что крайне мне импонировало: Зоя была настоящей, говорила, что думала и скорее бы умерла на месте, чем предала кого-то из тех, кто ей верил. Безусловно, я уважал ее — вероятно, именно за то, что сам не мог быть таким. В Зое мне нравилось ее простое и понятное всепоглощающее чувство (ко Мне ли, к Родине, неважно), нравилось наблюдать и исследовать, что ли, ее четкую, уверенную, раз и навсегда определенную форму жизни. Мы с нею были совершенными антиподами: вода и камень, туман и свет. Мне нравился даже этот ее большой и не очень-то женственный нос, узкая полоска сухих губ, твердый подбородок, короткие жесткие волосы, за которые как бы невозможно было ухватиться любому врагу, сволочи, никакой мрази. И вот, единственным слабым местом Зои сделался я — Жан-кайман, хищник, прячущийся в тине чужих умов.
— Удивительно красивая ночь, — наконец сказал я, не глядя на нее, все еще, вероятно, прятавшуюся под одеялом от моего долгого молчанья. — Не станем портить ее ненужными словами.
— Неужели, Жан, — упрямо произнесла Зоя, — ты не хочешь маленького золотоволосого ангелочка?
— Ангелочка… — вздохнул я, выискивая в темноте папиросы.
— Вот именно. Он будет жить совсем в другом мире, — мечтательно протянула Волчек. — В мире, где не надо будет никого убивать. Там, где будет хорошо жить, а не умирать.
Я вдруг расхохотался.
— Ты чего? — удивилась, протягивая мне мои папиросы (она почему-то всегда знала лучше меня, где лежат мои вещи).
— Прости, прости. Так.
— Нет, — не отступала она, упрямая, твердая, как сталь. — Подожди. Объясни мне.
— Да какие такие ангелочки, — фыркнул я ей в лицо и зажег спичку: пламя на мгновенье озарило маленькие Зоины глаза и по-детски нахмурившийся лоб; в этом красноватом свете Зоя показалась мне совсем некрасивой, одинокой, растерянной. — Ангелочки… — повторил я, жадно втягивая в себя дым.
— Ты что, не любишь детей?.. Но ты же… ты же воспитываешь их, в конце концов.
— Ну и что с того?
— Я не понимаю. Ведь это правда. Дети есть еще ангелы, они безгрешны.
— Насколько я помню, — съязвил я, — истой большевичке положено быть атеисткой. 
Зоя промолчала, зябко кутаясь в одеяло, хотя в комнате было тепло.
— Дети — не ангелы, — разъяснил я. — Они, к твоему сведению, могут стать кем угодно, ибо они еще плавки, бесформенны. У них, самих по себе, еще нет ровно никакого понятия о добре и зле. И если, скажем, объяснить ребенку, воспитать, как ты правильно выразилась, его с тою мыслью, что убивать хорошо, это будет для него столь же естественно, как помочь бабушке донести сумку.
— Не хочу!.. — вскрикнула Волчек откуда-то из-под одеяла. — Не хочу и слушать такое!
Она плакала. Одеяло конвульсивно содрогалось. Под ним всхлипывало большое сильное тело одной из случайных женщин моей жизни. А я сидел рядом, комкая папиросу в бессмысленной ярости, уже жалея о вырвавшихся у меня словах, нутром понимая, что выпалил их именно от осознания собственной ничтожности пред ее всепрощающим благородством, но зная, твердо зная, что Зоя все равно не посмеет, не сможет выгнать меня отсюда, из своего внезапно разрушившегося рая, чего бы ей это ни стоило. Никогда.

12
Никогда у нас с Сашенькой не было покоя — ни этим летом, ни дотоле, ни в начавшемся мрачном голодном сентябре. Я и она словно бы ощущали неминуемое грядущее расставанье; мы будто были заранее разлучены. Все происходившее вокруг — бесконечная война; продовольственные пайки в Петрограде; разруха в стране, отдавшей последнее русской армии, сражавшейся за чужое, непонятное народу; какое-то всеобщее отчаянье — отражалось в наших с Сашей отношениях, как в зеркале; мы точно являлись проекцией всего этого кошмара. Мы превратились в неразгаданную шараду, в пародию на самих себя. Мы зашли в тупик. Я уходил забываться к Волчек. За Сашею же начали увиваться некие смазливые юнцы, пестуемые, к тому же, ее общительным и глупым отцом. Как же я презирал их, ненавидел всеми фибрами, исходя нерастраченным ядом — по ночам, рыдая в подушку, разрывая ее когтями, взметая пух по комнате, бешено рыча, судорожно танцуя бессмысленную тарантеллу в этом лживом снегу. Ужасный Жан, укушенный самим собой. Рыдающая тварь. Поверженный король в тщетном поиске плахи. О, мой Бог!
С каждым днем мы с Сашею фатально теряли то теплое светлое, жившее у нас внутри, все менее понимая друг друга — не способные ни расстаться, прервать наш порочный круг, ни вернуть хотя бы прежние отблески и отголоски счастья. Тем сильнее неистовей отдавались мы единственному, что у нас оставалось, что скрепляло опаленные и потрескавшиеся наши души — любви физической, плотской агонии. Слияния наши происходили уже, что называется, там, где можно и где нельзя: у меня на Гагаринской; на Фурштатской в отсутствии Сенчиных; в каких-то безликих номерах (дешевеньких и не очень); а раз, еще в жарком июле — в особом состоянии отчаянья и какой-то нездоровой бравады, — я даже предложил Сашеньке (моей ангелоглазой Сашеньке!) поехать на острова и там, где-нибудь в безлюдных зарослях… Словом, я дошел до предела, до состоянья, когда все — все равно.
Как же неистовствовал Жан-буран, едва только оказывался наедине со своею крохой, сметая все на своем похотливом пути, опрокидывая случайные предметы, срывая с многострадального Сашиного платья  пуговки, кои потом — в гулком (замирающая пульсация в виске, полная пустота в теле) затишье после бури — совместно пришивались на положенное место: я все еще помнил о конспирации и старался не оставлять следов. Но до того как же клокотала неуемная кровь, высвобождая в нас двоих не только все животное, архаичное, но также и самое прекрасное, божественное, что, казалось, уж было утеряно и мертво. Как сверкал чудесно пахнущий молодой пот на поверженном Сашенькином теле, смешиваясь с моим — таким дремучим и мужским. Как мы взлетали — над кроватью, под потолок, над потолком, над самими собой, не чуя преград, стен, города, мира, воздуха, собственного дыханья. Поглощенные лишь тем четвероруким и четвероногим богом, коим делались в эти минуты. Желая одного — единого конца, пусть даже то была бы сама смерть.
Пальцы мои утопали в ее раскаленной до предела маленькой вязкой трясине. То был мой тайный ад. Меня затягивало с чудовищною силой. Я словно бы утопал в Сашеньке — скользя, скользя, скользя! — весь, как бы целиком, оказываясь внутри нее. Становился ею. Терял себя. Проваливался. Исчезал, растворялся в самом веществе чувства. Умирал, чтобы воскреснуть. Блаженствовал в агонии нездешних огней.
Ничего-ничего. Никто не узнает. Свежесть. Какая же в тебе свежесть! И Ева трепетала. Пахла хвоей. Глядела дымчатым взглядом… А Боженька простит?.. Может быть, будет больно… Гнусность?..  Да-да, сегодня мне придется защищать совратителя… Совратителя ребенка… Не трожь, ирод… Чудище? Нет, кладбище… …меж деревянных ящиков, в коих похоронено само лето. Представь, представь… Я считаю, что бедные лучше богатых. Что за вздор, деточка?.. Устами младенца глаголет грядущий пожар… Сашенька так шутит. Она у нас проказница… …точно восторженный ребенок, склонившийся над разноцветными кубиками. Ты держишь в руках мои кубики… …любовь — это только шуточка… …намыленная сладость… …удивительно подвижные лопатки, егозящие туда-сюда… …облака пара, клубящиеся над ванной… Излишняя стерильная чистота. Нечто постороннее. Ма-а-ама-а-а!!!.. Напрасно. Мы в капкане. Позабыл, растяпа?..  Как ты разговариваешь со старшими?  Вот чертовка, прости Господи… …никакой радости… А как же Саша? Саша?.. Саша… Ты выросла. Кто эта девочка?.. Ви-кон-тес-са… А кто эти люди?.. Смерти… Не хочу!.. Я говорю: Сашенька будет. И она есть!..  Я тебя… Я… Тебя… Я…  Граммофон заело. Так смешно…
Иногда — доведенный до невообразимого исступленного состоянья Сашиными неуместными претензиями, ее несговорчивостью, кокаиновыми бесами — я, истерзанный, рывком стаскивал с нее одежду силой и грубо, с какою-то даже ненавистью к себе, входил в мою истерзанную девочку. И трепетало пространство. И хулили Бога Небесного от страданий своих и язв своих; и не раскаялись в делах своих. И видел я выходящих из уст дракона и из уст зверя и из уст лжепророка трех духов нечистых, подобных жабам… И произошли молнии, громы и голоса, и сделалось великое землетрясение, какого не бывало с тех пор, как люди на земле. И город великий распался на три части, и города языческие пали… И всякий остров убежал, и гор не стало; и град, величиною в талант, пал с неба на людей; и хулили люди Бога…
И демоны мои плясали вокруг кровати, так похожей на жертвенный алтарь. И скорбные невидимые дэхи укоризненно качали головами, а Сашин золотоволосый ангел-хранитель сурово лязгал мечом.
Впрочем, пока меня прощали. 

13
Приоткроем-ка слегка занавес той осени:

Уже хорошо знакомая нам комната на Гагаринской улице. Мягкий свет от глупого мещанского торшера в синюю полоску (и зачем я купил его?). За ним как всегда плотно занавешенное окно. Новый стол с изящным графином (что в нем? вино? сок? просто вода?). И вот она: Постель. На ней разбросаны вещи: мятая мужская сорочка, пачка папирос, какой-то поясок в сиреневый горошек, пепельница. На постели сидят двое: совсем юная девочка и еще отнюдь не постаревший мужчина. Они полуодеты: на девочке платье в сиреневый горошек, но оно спустилось ей на плечо, так, что видна остренькая левая грудь с розоватым соском; на мужчине — лишь бежевые брюки и всего один носок в черно-белую полоску; — второй прикорнул под кроватью рядом с вазочкой, полной нетронутых фруктов. 

Саша. Жан, скажи мне прямо: что ты от меня скрываешь?
Жан (не глядя на нее, тянет  руку к пачке папирос). Что я, интересно, могу от тебя скрывать?
Саша. Плохая привычка отвечать вопросом на вопрос. К тому же ты забыл, что обещал не курить при мне?
Жан (упрямо достает папиросу и закуривает). Ты еще будешь учить меня?
Саша (подтягивает спустившееся платье, поднимается с постели и пересаживается на стул рядом). Вот, снова. И что, интересно, ты считаешь меня в чем-то хуже себя, ниже?
Жан. Вовсе нет, Саша. Но я не понимаю, чего ты добиваешься. Все у нас как-то расстроилось…
Саша (отстраненно, без всякой вопросительной интонации). Может, пора прекратить это.
Жан. Ну уж нет.
Саша. Что ты хочешь сказать этим ну уж нет? Все теперь решаешь ты, что ли, а меня никто и не спросил?.. Ну, что ты молчишь? Отвечай мне.

Мужчина молчит какое-то время, сосредоточенно следя за дымом, который из себя выдыхает, пока девочка внезапно не ударяет его кулачком в грудь.

Саша. Ну же. Говори мне, говори!
Жан. Ты что это?!..

Мужчина заходится в долгом кашле, поперхнувшись дымом. Сначала он яростно глядит на девочку, однако постепенно зрачки его как бы светлеют и приобретают влажный оттенок. Он, застывает, точно в трансе, продолжая неспешно курить.

Жан (тягуче и тягостно). Я… я уже, наверное… не смогу… прекратить.
Саша (резко). А я, Жан, знаешь, смогу. Думаю, смогу.
Жан. Не время.
Саша. Не время!? Какой вздор!.. (Вскакивает со стула и начинает нервно ходить по комнате.) Ты затеваешь что-то за моей спиной?
Жан. Что я могу затевать… Ты все еще доверяешь мне, Саша?
Саша (делает резкие движения руками, будто пытается разрйзать ими воздух). Я не понимаю. Не понимаю, кто ты такой. Ты стал каким-то словно чужим, неузнаваемым. Мне кажется, что я кое-что знаю о тебе… кое-что такое, что мало кто знает. Но, может быть, я ошибаюсь.
Жан. Что ты несешь?
Саша. Думаю, это как-то связано с подпольщиками.
Жан (раздраженно). Да ты хоть знаешь, что означает это слово?
Саша. Я уже не ребенок, Жан. И ты это отлично знаешь. Ты все еще считаешь меня сопливою дурочкой, наподобие Лизоньки, да?
Жан. Вовсе нет, Саша.
Саша. Так скажи мне… Скажи… (Не переставая ходить, дышит все чаще и чаще, точно ей не хватает воздуха.) Если ты как-то связан с этим, я все равно тебя никому не выдам. Я ненавижу всех этих богатых скупердяев! Ненавижу!.. Я не такая, как они!.. Ты мне веришь?!
Жан (встает и пытается ее обнять, но та выворачивается, не дается). Что с тобой? Успокойся, пожалуйста. 
Саша (слабеющим голосом). Я… я не знаю… что со мною… Дурно. Вокруг какая-то муть… (Останавливается, медленно оседает на пол в его объятьях. Ее веки смыкаются.) Дышать…
Жан (поднимает ее, подхватывает на руки). Да ты вся похолодела. Присядь в кресло. (Опускает ее в кресло, стремительно идет к столу, на котором стоит графин с водой.) Я налью тебе воды. Все будет хорошо… (Подносит стакан.) Пей, Сашенька… Сашенька… (Она приоткрывает глаза.) О, Господи, я думал… думал, ты… Какое счастье. Чудо мое…
Саша. Что-то дурное привиделось… там, в углу… (Показывает, где.) Как будто маленький гном…
Жан (внимательно вглядывается в угол комнаты). Да ты что, Сашенька? В каком углу? Здесь нет никого. С тобой все в порядке?.. Слушай… я вдруг сейчас подумал… ну… а не беременна ли ты?..
Саша (хохочет). Вздор!
Жан. Не кричи!
Саша. Ты сам кричишь!
Жан. Прекращай это!
Саша. Что это? Вообще всё!?

Тут оба замечают, что над кроватью стелется дым — брошенная мужчиной папироса подожгла одеяло. Оба они — и девочка, и мужчина — каждый по-своему, стремятся потушить тлеющую материю: девочка льет оставшуюся воду из стакана, мужчина же, в каком-то истерическом состоянии, попросту бьет и бьет ладонями по одеялу.

Жан. Вот черт!.. Черт!.. (Одеяло постепенно прекращает дымиться.) Погоди, Саша. Постой. Не бросайся словами. Ты же знаешь: они воплощаются… Я уже ничего не соображаю. Пустота… Чувствуешь? Ты вообще хоть что-нибудь чувствуешь? Что с нами стало? Еще вчера… (Хватает ее за запястье перепачканными сажей пальцами.) Все кончено, что ли?..
Саша (отдергивает его руку). Подождем до завтра, Жан.

14
Назавтра я, как обычно, заглянул к Сенчиным на Фурштатскую. Сейчас мне вспоминается, что, прежде, чем отворилась дверь, откуда-то сверху — с балюстрады, что ли — прямо под ноги мне свалился стеклянный человечек и рассыпался на сверкающие осколки. Я, кажется, добродушно усмехнулся: мое отменное настроенье было вызвано отменною же дозой кокаина. Что мне эти мелкие галлюцинации, если для меня весь мир давно сделался одной огромной галлюцинацией. Дверь приоткрылась. Сначала я увидел Густава, приветствующего меня веселым лаем. Но затем положение несколько переменилось. Неожиданно дверь взяла и ударила меня в скулу, а затем кто-то буквально за грудки втащил меня внутрь дома. Такого поворота дел я, признаться, никак не ожидал. На бедное тело мое посыпались беспорядочные удары, кои, впрочем, были какими-то замедленными, вялыми, точно бил меня какой-то грузный больной ребенок или словно бы кто-то решил подраться со мною в шутку, смеха ради.   
— Савва! — услышал я окрик Сенчиной и наконец осознал, что все эти глупые ненужные тычки производит ее вдрызг пьяный супруг. — Прекрати! Аркадий Палыч, сделайте что-нибудь! Ведь он же убьет его!
— Да! Да!!! — орал Сенчин в исступлении. — Собственными руками!
— Право, не стоит, — с идиотской улыбкой на лице слегка отталкивал его я.
Представим же, господа, это незабываемое зрелище, это сражение кокаина и алкоголя, этот театр абсурда, так сказать, во всей полноте красок. Сенчин — в черном адвокатском пиджаке (надел, полагаю, для устрашения) со сбившимся набекрень крахмальным воротничком — орал на весь дом. Сенчин — со спадающим с носа пенсне, с каплями слюны на оттопыренной губе — неистовствовал, шипел и накалялся, как перегоревший чайник, из которого выкипела вся вода. Сенчин — большой, одутловатый, невменяемый — врезблся в меня с разбегу, но не особенно попадал. Неизвестно откуда взявшийся Аркадий Павлович носился за этой неуправляемой тушей (Савва Дмитриевич сильно располнел за последние полгода), как за писаной торбой, деликатно хватая шатающегося из стороны в сторону Сечина за рукава. Эти двое — адвокат и судебный пристав — были оба, мягко говоря, нетрезвы. Я болтался между ними, как послушная кукла, как бездумный маятник метронома, мало соображая, что вообще здесь происходит. В глубине прихожей я успел приметить и Сашу с Лизой — Анна, правда, уже выпроваживала их наверх, подальше от «недетского» зрелища, представшего их изумленным взорам. 
— При-идушу-у!!! — подвывал Савва Дмитриевич, сам болтаясь на манер паяца, отшвыривая Аркадия Павловича, теряя, окончательно теряя воротничок и всякое достоинство.
Так мы и плясали некоторое время втроем. Аркадий Павлович, похоже, занимал позицию арбитра. В нашем же единоборстве с Сенчиным чаша весов явно перевешивала на мою сторону: кокаин делал из меня выносливейшую машину, а сенчинский алкоголизм лишь ослаблял его. Савва Дмитриевич задыхался от чрезмерных усилий — потный, жалкий, на всех обиженный человечек. Разумеется, я его случайно опрокинул, раздался треск, и Савва Дмитриевич — точно слон в цирке, не сумевший выполнить положенный трюк и поломавший весь реквизит — распластался посреди груды разнокалиберных банкеток, причитая:
— Вот негодяй… Мерзавец… Он еще смеет… смеет…
— Простите, Савва Дмитриевич, я не хотел, — вполне искренне извинился я.
— Он не хотел!.. — с саркастической усмешкой возопил Сенчин, поднимаемый Аркадием Павловичем и возвратившейся Сенчиной.
— Господа… — проговорил я. — Друзья. Я должен признаться, что не совсем понимаю, что здесь происходит. Может быть, кто-нибудь объяснит…
— Я те объясню. Я те так сейчас объясню! — взбрыкнул Сенчин в руках державших его домашних.
— Давайте несколько успокоимся, — миролюбиво предложил Аркадий Павлович. — Поостынем. Никогда не следует пороть горячку. Особенно в наших делах… Судейских… — добавил он после паузы с какою-то уже зловещей интонацией. — Жан, не обсудить ли нам с вами… поскольку некоторые уже не готовы к конструктивному диалогу… так сказать, инкогнито… некоторые неожиданно назревшие вопросы.
— Безусловно, я готов, — заверил я.
— Тогда пройдемте-с, молодой человек, — опять отчеканил Аркадий Павлович с какою-то полицейской ноткой в голосе и указал взглядом на выход. — Савва Дмитриевич, надеюсь, вы будете вести себя благоразумно.
— Молодой человек… — начал Аркадий Павлович, когда мы оказались за дверью сенчинского дома, и замялся. — Мм… Едва ли стоит напоминать вам, что склонение к сожительству малолетнего ребенка по-прежнему считается в России преступлением, и, замечу, одним из тягчайших. Вы можете возразить мне, что, дескать, еще до конца прошлого века в русской глубинке подобное считалось вполне нормальным, и даже действовал закон, по которому можно было брать в жены четырнадцатилетних девиц. Однако…
Я абсолютно не узнавал Беглицкого-старшего: еще никогда я не видел его столь активным и многословным; обыкновенно (в особенности выпив) он разражался несколькими ехидно гневными тирадами и отстраненно замолкал (мол, смейтесь-смейтесь, еще поплачете). Сейчас же я впервые наблюдал в нем именно судебного пристава — иными словами, хитрую буржуазную лису, то ли готовящую мне западню, то ли просто угрожающую. И угроза исходила именно из этого жутковатого потока слов, который неудержимо фонтанировал из Аркадия Павловича:
— Однако на дворе нынче век двадцатый, и вы, Жан, не какой-нибудь самовластный барин, а Саша Сенчина… бедная-бедная девочка… — он даже всхлипнул или скорее всхрюкнул, — Сашенька не ваша крепостная собственность… — Аркадий Павлович на мгновенье задумался, но тут же вновь поймал нить мысли: — Думаю, вы не станете оспаривать и тот факт, что ребенок ее возраста — а точнее, того нежного невинного возраста, в котором вы начали ее совращать: ведь нам известно, что все это длилось годами… годами! — еще не в состоянии отвечать за проступки такого рода, а посему…
«Лизонька. Маленькая стерва. Как пить дать, она. Саша все-таки ей что-то сказала. Лизу-то никто не… вот она и мстит нам с Сашей», — молнией мелькнула во мне нехорошая мысль.
— …а посему за все развратные действия придется…
— Аркадий Палыч, — твердо сказал я, — о чем, собственно, вы говорите?
— Мы все знаем… — тихо, но с нажимом заявил Аркадий Павлович. — Даже если и не все, вовсе нетрудно домыслить. Так… — он потер свое дряблое вечно слезящееся веко, будто здесь, на этом самом пороге, выносил мне некий окончательный приговор. — Принимая во внимание ваше долгое знакомство с Саввой Дмитриевичем и в остальном (я подчеркиваю: в остальном) безупречную службу в качестве гувернера… мы с Саввой Дмитриевичем и Анной Евгеньевной решили погодить с уведомлением соответствующих органов относительно сего случая. Мда-с… Такая травма у девочки, — Аркадий Павлович скорбно цокнул языком. — И, главное, на всю жизнь. Я не знаю… не знаю, как вы вообще собираетесь жить дальше… с таким грузом на душе… Словом, вопрос о вашей участи лежит, так сказать, на повестке семейного совета…
— А вы не допускаете мысли об ошибке?
— Ошибке?
— Именно.
— В моей практике, молодой человек, бывало всякое, — немного снисходительно проговорил Аркадий Павлович.
— Нет. Я говорю, быть может, даже и не о самом факте, а о моральной оценке, о точке зрения, о разных, так сказать, колокольнях.
— Не совсем вас понимаю, Жан.
— Вы читали «Ромео и Джульетту»?
— Давно… — Беглицкий вновь поскреб веко, что, очевидно, означало определенную степень задумчивости. — Да-да, — вдруг просиял он. —  Понимаю, к чему вы клоните. Я что-то припоминаю: кажется, у главных героев был возраст уголовно неподсудный.
— Да я не об этом, Аркадий Палыч. Вы никогда не задумывались о том, что закон, коему вы служите, однобок, косен, а порой может быть и преступен. Да-да, преступен.
— Вы!.. — внезапно взъерепенился Аркадий Павлович (и только в этот момент я узнал в нем прежнего воинственного Беглицкого). — Вы, в вашем-то положении, еще и меня обвинять вздумали?!
— Отнюдь-отнюдь, Аркадий Палыч. Я всего лишь хотел объяснить — бывает так: то, что для одних преступление, для иных — счастье. Поймите…
— Счастье?! — взревел Беглицкий и как-то спонтанно перешел со мною на «ты». — Да если хочешь знать мое мненье, я б этих… этих совратителей детей!.. этих здоровущих пакостников!!.. эту живую гниль!!!.. сгноил бы на Колыме! Скормил собакам! Заживо!.. — он весь побагровел и устало добавил: — Будь моя воля… Прощайте, — резко выпалил он и приоткрыл дверь.
Из дверного проема при этом, надо сказать, тут же вывалилось что-то крупное и дико вопящее. Естественно, это был Савва Дмитриевич.
 — Я тебя засажу! — кричал он, потрясая непослушными конечностями. — Засажу-у!.. Даже не сомневайся!

15
Мама…
Мама стоит посреди смутно знакомого луга и машет мне рукой: мол, сюда, скорее! Она улыбается — это редкость, и я очень рад. Мне, наверное, лет шесть-семь, не больше. Я не бегу к ней со всех ног, нет — все же я уже взрослый, — но подхожу быстро. У нас что-то вроде пикника: на траве постелены два старых, не очень-то чистых полотенца и газеты, а уж на газетах разложен целый пир: лоснящиеся от жира куриные ножки, три? нет, кажется, четыре (а больше нам вдвоем и не надо); крупные, прямо-таки ярко-алые на солнце, помидоры; сваренная «в мундире» картошка, только что очищенная (очистки спрятаны рядом в бумажном кулечке); желтоватые яблоки, попросту сорванные по дороге; порезанный черный хлеб, все еще хранящий первоначальную округлую форму, и, конечно, лук! — целых две роскошных луковицы, уютно и широко улегшиеся рядом с помидорами такими, знаешь, тонкими-тонкими ломтиками. Мы вдвоем! — подумать только. Даже Прошку не взяли. И никого вокруг. Лишь луг, яблоневые сады поодаль, лето и чистое небо. Небо пахнет луком. Мама пахнет небом.
Удивительно хорошо просто молчать, уплетать курицу с картошкой, которая здесь, на лугу кажется необыкновенно, сказочно вкусной, и смотреть на маму. У нее сильные руки — из тех, что всегда защитят, не бросят, но и если уж наподдадут, то так, что искры посыплются из глаз. На руках толстые, хитро сплетенные между собою вены, так похожие на карту Петербурга со всеми аккуратно нарисованными синим каналами, на ту карту, что я обнаружил в стареньком атласе, найденном в чулане, и долго разглядывал недавно. Мой взгляд задумчиво путешествует по маминым рукам, и вот уже плывет, плывет и, кажется, даже чуточку тонет. Ее пальцы в курином жире — как и у меня; и в этом есть тоже что-то чудесное, родное, неповторимое. На яблоки наши покушаются две осы: они почему-то не боятся маминых рук, как бы упорно мама их не отгоняла. Одна из ос агрессивно подрагивает брюшком — и я начинаю немного бояться, что она укусит эту, такую важную для меня руку. Нет, все в порядке, осы не решаются сделать больно моей маме. И я уже разглядываю простецкое мамино платье: оно совсем старое, выцветшее, но еще хранит какой-то трудно распознаваемый крестьянский узор на рукавах и подоле. Каким-то внутренним чувством, кое я еще вовсе не могу выразить, я понимаю, что платье это — не просто кусок материи; в его ткани теперь живет частичка маминой души, под ним бьется большое материнское сердце, вмещающее и меня, и весь этот луг с яблонями вдалеке, и всё-всё-всё, что есть на этом свете. Это поразительное открытие заставляет меня перестать жевать и сильно призадуматься. Я гляжу в небо и думаю о том, как объять его, как вырастить в себе такое же сердце, как у мамы. Смогу ли я? Или небо поглотит меня?
Я растерян. Я хочу спросить о том, что меня так тревожит, у мамы, но не могу, не умею выразить. Я даже не помню… не помню имя своей матери. Мне становится страшно. Солнце режет глаза. Выступают беспричинные слезы. Мне стыдно. Хочется закричать, но непонятно о чем. Со мною творится что-то неладное. И не только со мною — со всем миром вокруг, который только что был удивительно прекрасным. Сереет небо… И ветер… ветер…
Ветер поднимался над Невою — такой злой пронизывающий ветер, что перехватывало дыхание. Темень, смог и туман покрывали все обозримое пространство. Как я очутился здесь, на Невском? — я, ребенок, еще пять минут назад смеявшийся чему-то на солнечном пикнике, и вот в одночасье потерявшийся, потерявший все: солнце, луг, маму, счастье... Да, я стоял на Невском проспекте и дрожал, дрожал от ужаса, который, знал, не замедлит появиться. Я чувствовал приближение Ужаса. И он уже двигался ко мне издалека. Сперва я услышал топот, затем увидел маячащие впереди огни. Я прижался к погасшему фонарю, покачивающемуся на обезумевшем ветру у самой кромки воды, и зарыдал, да, я зарыдал, не в силах сделать ничего, даже просто попытаться бежать. Грохот нарастал — будто сотни призраков двигались в мою сторону. И вскоре я узрел Феерию.
 По Невскому текло маскарадное шествие уродов. Поначалу ничего нельзя было различить в серой толпе, продвигающейся вперед к клубах пыли— какое-то бурливое, словно бы однородное месиво лилось по мостовой. Однако, приглядевшись, я заметил, что толпа эта состоит из разных существ (назвать их по-другому было совершенно невозможно). Впереди, поскуливая и рыча, семенили на четвереньках полулюди-полусобаки — вдоль Невы ползли обросшие шерстью рабы в железных намордниках: варламовы, еремеевы, зайцевы, шрамы, петровы, ивановы да черте кто — в каждом из них можно было узнать вчерашнего соседа, прохожего, кого угодно. На каждом из них был ошейник, от которого тянулась цепь, скреплявшая их вместе. За ними, на лошадиных скелетах, скакали солдаты с остекленевшими перекошенными лицами — многие с прострелянной головой и ранами, черневшими на изорванных мундирах — они держали цепи и иногда прикрикивали на тех, что были впереди. Сбоку шествия ковыляли полуистлевшие мертвецы с факелами, освещавшими путь. На мертвецах звенели кандалы, кое-кто из них тащил с собою кирки, лопаты, какие-то камни. Их одежда — вернее, то, что от нее осталось — была выпачкана в болотной жиже и выглядела так, будто ей уже не один век. В этом потоке я приметил и старых знакомцев: стекловидные существа прыгали тут и там, легко перемахивая через остальных, порой разбиваясь о мостовую и превращаясь в горсть блестящих осколков; темно-лиловый карлик, на сей раз абсолютно голый, отвратный, раскинув коротенькие жирные ручки, парил над толпою. Все эти твари шли вдоль того места, где я стоял под фонарем, и, похоже, меня не замечали. Они стремились к некой значительно более интересной цели, чем жалкий ребенок под фонарем. Они выли, стонали, в исступлении разрывали на себе одежды. Громко и невыносимо мерзко стучали лошадиные кости. Параду уродов, казалось, не было конца. Они переполнили собою весь Невский, насколько хватало моих глаз. Некоторые несли непонятные черные знамена и чьи-то отрезанные головы, насаженные на колья и рогатины. Распространяя тошнотворную, ни с чем несравнимую вонь, затаптывая самих же себя, огрызаясь друг на друга, они двигались куда-то — в жажде крови, что скопилась веками в их душах.
Но вот чей-то горящий в темноте зрачок все же приметил меня. И сразу же эти глаза отделились от толпы. За ними последовали и другие зрачки, пылающие нечеловеческой запредельной злобой, и еще, еще…
— Мама-а-а! Ма-ама-а-а-а!!! — истошно вопя и желая лишь одного — избавленья от кошмара, я схватился за фонарный столб, подтянулся, перемахнул через парапет и бросился в Неву.

16
Вода. Вода. Вода на лице. Брызги во все стороны. Вот и конец?..
— Ты чё орешь-то, Француз? — надо мною нависла пьяная физиономия Дыбы; он принялся стирать капли с моего лица несвежим платком. — Звиняй, начальник. Напужал ты меня: уж больно жалобно орал.
Я очнулся в подвальном «кабинете» на Забалканском. Часы свидетельствовали о том, что было ранее утро. Вокруг вповалку спали мои боевые товарищи. Судя по их виду и громовому храпу, ночью случилась изрядная попойка. Дыба — единственный, кто еще не уснул, но продолжал выпивать в одиночку — поведал мне, что вчера вечером я пришел сам не свой и так «нанюхался своего белого дерьма», что почти мгновенно ушел в себя и просидел за столом в столбняке до утра; и лишь когда я начал вопить, «как резаный петух», он (Дыба) набрал в рот то ли воды, то ли водки и позволил себе плеснуть этим мне в лицо.
— Погоди-ка, — отстранил я его грязный платок. — А с чего так кутили-то?
— Да как же, — изумился Дыба. — Ты чё не знаешь еще?
— О чем я не знаю?
— Так революция ж. Наши власть взяли! Баста! Все теперь наше! — он протянул мне бутыль. — Хряпнешь?
— Не до того, — буркнул я. — Отойди.
— Как скажешь, начальник, — пораженный моей вялой реакцией на грандиозную новость, Дыба валко побрел куда-то.
Я открыл ящик стола, вынул бумагу и, подумав, нацарапал следующее:
«Как бы Вы ни относились ко мне, Савва Дмитриевич, я вижу единственный выход для нас обоих, а равно и для тех, кто оказался вовлечен в сей неуместный скандал. Да будет Вам известно, что ныне (при новой власти) я обладаю кое-какими весьма существенными полномочиями. В связи с чем предлагаю Вам оформить немедленный выезд заграницу (Франция? Швейцария? Ваш выбор). Ибо лично я считаю пребывание Вашей семьи в теперешнем Петрограде крайне опасным. Охотно поспособствую в отъезде также и Аркадию Павловичу с дочерью. Искренне прошу, не расценивать мое письмо, как угрозу (а вы, быть может, ошибочно посчитаете именно так), напротив, это рука друга, кою протягиваю Вам, Савва Дмитриевич, незамедлительно. Уверяю Вас: Вы даже не представляете всей степени риска, которой сейчас могут подвергнуться те чины, кои, так или иначе, состояли ранее на царской службе. Это не шутки. Дело обстоит наисерьезнейшим образом. Все соответствующие бумаги на выезд я смогу оформить для Вас в кратчайший срок: за один, максимум, два дня. Посему прошу Вас, по возможности, передать подателю сего письма ответное послание, где бы Вы указали точное/примерное число тех, кто бы пожелал к Вам присоединиться, а также, по возможности, на меня не гневаться. Словом, настоятельно рекомендую Вам, а также всем Вашим домочадцам и друзьям, быть готовыми к отъезду уже в эту пятницу.
С просьбой о прощении
Жан
P. s. Я действительно люблю Вашу дочь и беспокоюсь о ее судьбе».
— Дыба, — позвал я. — Дыба! Где ты, пьяный черт?
— Да тута я, — показался Дыба из-за двери все с тою же бутылью в руках.
— Слушай, Дыба. Разбуди кого-нибудь из наших… да такого, чтоб потрезвее… или найди мне какого-нибудь мальчишку-посыльного, что ли… Нет, — внезапно передумал я, — еще потеряет… Вот черт! Кому же поручить? Ты, вон, пьян совсем.
— Вдрызг, — констатировал Дыба. — А чего надо-то?
— Да письмо… Просто отнести письмо на Фурштатскую. Там есть особняк Сенчиных…
— Погоди-ка, Француз… — призадумался Дыба и забубнил: — Фуршт… Фуршр… Сенчины…
— Чего ты там бормочешь?
— Улица, говорю, знакомая. Да и фамилья… Ну, точно, вспомнил! Туда ж наши уже пошли.
— Как пошли? — отчего-то похолодел я.
— Ну да. В ночь.
— Погоди, — я вскочил из-за стола и схватил Дыбу за грудки. — Зачем пошли?
— Так ясное дело — поживиться добром буржуйским.
— Кто пошел?! — я встряхнул его так, что бутыль выскочила из рук Дыбы и разбилась о стену.
— Так Губастый и Шалый. Они уж давно присмотрели этих Сенчиных и еще пару семей на Фуршт… фушр… тьфу, не выговорю… Момента только ждали. А они, сам знаешь, на расправу лютые. Ты чаво, Француз, ошалел? — с жалобным пьяным смешком спросил он.
— Вы что, — прикрикнул я, — не знали, что там живут мои друзья?!
— Да кто ж… мы ж… — бубнил Дыба. — Нахрюкались к ночи, как свиньи. А кто ж его ща разберет, где друзья, а где свинья…
Я с размаху саданул Дыбу в скулу — да так, что тот отлетел в угол. Он только потряс головою и, без тени обиды, пополз прочь, бормоча:
— Ты, Француз, как хож, а я пошел спать…
Вне себя, я понесся по коридору, где штабелями валялись спящие тела. Чтобы хоть как-то выместить бессильную злобу, по дороге я пинал их, но они и не думали просыпаться. Я отпер каморку с верстаком. Магог сразу зарычал сквозь свой стальной намордник, рванулся было ко мне, но цепь, один конец коей был приделан к его ошейнику, а другой — к толстой трубе отопления, крепко держала его яростное тело. Я отыскал давно хранившийся здесь бидон с керосином, облил стол, пол, стены и скулящего Магога.
— Варламов-Варламов, невезучий ты продажный пес, — протянул я и отправился далее. Скрипя зубами, с лицом, перекошенным какой-то неведомой мне доселе судорогой, я разбрызгивал керосин повсюду: на столы и стулья, на мешки с листовками, на печатный станок, на ящик с винтовками, на шкафы с экспроприированными  пожитками, на храпящие на тюфяках тела, на уснувшего наконец Дыбу. Все это я проделал мгновенно и как-то бездумно, повинуясь клокотавшей внутри слепой ненависти. С собою я прихватил лишь две вещи: мешочек с кокаином и пистолет.
— Баста. Un bout, — сказал я на самом пороге, вытащил папиросу, прикурил и кинул спичку за спину.

17
Дверь была выломана — она лежала на полу — и вся в кровавых пятнах. Я вошел, все еще на что-то надеясь, но уже понимая, что это, по-видимому, и есть конец пути — пути Жана без изъяна. Все вокруг было разбито: мебель, окна, даже паркет разломан — видно, искали тайники. Прямо за порогом, слева, лежал Аркадий Павлович в одной ночной сорочке на голое тело. Голова его была размозжена и по паркету растеклось бурое пятно, в котором плавали мозги. Где-то наверху как будто было слышно движенье. Я двинулся дальше. И тут какой-то шерстяной, до смерти перепуганный комок бросился мне навстречу.
— Густав… — нашел в себе силы улыбнуться я. — Бедный маленький Густав. Ты даже не убежал. Верная-верная собака, — глупо лопоча в неком внутреннем ступоре, я взял его на руки.
На лестнице раскинулся в совершенно неестественном кульбите Савва Дмитриевич. Пижамные штаны его были приспущены («Шалый, мать его!»), а вниз по лестнице стекали многочисленные струйки крови. Я обошел весь нижний этаж, но тут более никого не было: ни мертвых, ни живых.
— А-а, Француз, — радостно приветствовал меня Губастый, когда я приоткрыл дверь в Сашину комнату. Но я смотрел не на него, а на три тела, распростертые за его спиной: на полу лежала Анна, полуобнаженная, посиневшая; а на кровати Лизонька — будто живая, со сложенными на груди ручонками, но с задранным кверху подолом — и рядом с ней…
— Шалый уже, того, ушел, — спокойно отчитался Губастый. Он что-то деловито складывал в огромный холщовый мешок. Я посмотрел в его глаза — в них сейчас горел, но уже как будто слегка угасал, тот огонек, что привиделся мне там, в кокаиновой тьме, на Невском. — Мы с Шалым, типа, ну, позабавились тут… немного…
— Ты… — заговорил я, словно в бреду, ничего не соображая, — ты что тут?
— Дык, по сути, все, как положено. Ну по этим… как их, черт… по законам военного времени. Я, по сути, один тут всех уложил. Вот, блять, песика только оставил… — он, хохоча, показал на Густава, дрожащего у меня на руках. — А Шалый, он, типа, только…
— Но д-де… — меня начала бить неуправляемая дрожь, — девочек-то зачем? За что?
— А что? — выпятив свою пресловутую губу, почти с вызовом спросил Губастый.
— Да ничего, — сказал я и выстрелил ему в лицо.
Сашенька лежала совершенно голая и на первый взгляд точно вовсе нетронутая ничьими мерзопакостными руками. И только подойдя ближе, можно было приметить синяки, капельки крови между бедер и след от удушения на шее. Удивительная ее красота светилась и после смерти, все еще озаряя последними всполохами мой глупейший разрушенный мир. Я положил спаниеля на пуфик у кровати, присел и, рыдая, принялся гладить эти родные медные локоны.
— Девочка моя, — шептал я. — Мой ангел. Бутон мой. Там, где ты сейчас, меня никогда не простят. Но я скоро приду к тебе. Верь мне. Я ничего не смог сделать… Ничего… Мы вновь станем учить французский… и историю. Мы обязательно поговорим о Бурбонах… пионах… балконах…
 Я что-то говорил-говорил, целуя ее милое недвижимое личико. Как вдруг откуда-то из-за кровати выглянула сморщенная физиономия карлика. Он вытянул свою ручку и начал поводить ею над телом Саши, приговаривая:
— Посмотри, что сделали они с ней… с твоей мечтой… с твоей крохой… Они ненавидели тебя и боялись… за то, что ты знал все их потаенные мысли и страхи… за то, что умел видеть то, что они воображали.
— Маленькие люди, — проговорил трескучий голос где-то позади меня; я обернулся: к пианино привалился старик с длинными седыми волосами и с не раскуренной трубкой во рту; в руках он держал, медленно поглаживая, плюшевую собаку. — Такие маленькие люди… Им нужно постоянно убивать, чтобы доказать свою значимость. Больше они ничего не умеют. Особенно приятно уничтожить нечто прекрасное… кем-то любимое… неповторимое… Маленькие-маленькие люди… Ты сам искал их. И ты позвал их сюда. Разве не так?.. Le mal... L'abime... Comme un pied... У тебя есть спички?
— Кто ты? — спросил я, но в комнате уже никого не было.
Странный звук, доносящийся из-за двери, привлек мое вниманье; там раздавался глухой, но мерный стук. Шалый вернулся? Я передернул затвор.
— Ну, где ты там?
Как выяснилось, источник стука исходил из двери, за которой была заточена Хризантема Аркадьевна.
— Сейчас-сейчас!
Я спустился вниз по лестнице в поисках подходящего предмета для взлома. Нога моя споткнулась обо что-то студенистое.
— Савва Дмитриевич! Как кстати! — истерически рассмеялся я, и рука моя потянулась к карману пижамы; нет, не в этом; ах, вот же они! — Проказник, — погрозил я пальцем лежащей туше.
Третий же ключ из большой связки подошел. Замок лязгнул, потом еще раз, но он был не единственный. Дрожащими пальцами я стал пробовать ключ за ключом, пока не добился своего.
— Ну-с, как мы сегодня? — я опасливо приоткрыл дверь, памятуя неординарный характер «маменьки». Хризантема Аркадьевна сидела у самого порога в своем инвалидном кресле — сдерживавшие ее обыкновенно ремни были отстегнуты, а лицо открыто. Она, опустив сморщенные старческие руки на колени, с грустью смотрела на меня.
— Вам, «маменька», — сказал я, — видно, на роду написана долгая-предолгая жизнь.
Я стал спускаться по лестнице (следовало освободить мешок или найти нечто подобное — чемодан, что ли), как вдруг Хризантема Аркадьевна отчетливо произнесла:
— А где Саввушка?

18
Вспоминаю тот день, как логически продуманную цепочку действий абсолютно свихнувшегося разума. Лихой бесшабашный извозчик в замызганном синем кафтане — кричавший всем встречным и поперечным: «Поберегись! Дорогу новой власти!», а порой и безропотно слезавший с облучка, чтобы самолично очистить путь от попадавшихся там и сям балок, поверженных вывесок и прочего барахла — мигом доставил меня на Гагаринскую  и даже помог дотащить мой мешок до квартиры. Мы опустили груз в прихожей, я запер дверь снаружи, расплатился с этим добрым малым. Опуская монеты в карман, он поглядел на меня с хитрецой и спросил:
— Чой-то не пойму, ты кто: барин али наш, свой?
— Свой я. Свой, — осклабился я и протянул ему еще пару монет.
— Таперича все богатые будем. Али как? — подмигнул мне извозчик и, заслышав конское ржание, резво понесся к выходу.
Я понял причину его спешки, когда вышел из подъезда: лошадь, по-видимому, подала хозяину тревожный сигнал — неизвестно откуда взявшаяся горстка малолетнего отрепья уже пыталась умыкнуть его пролетку или хотя бы одну лошадь.
— А ну пшли прочь, сопляки! Вот я вам сейчас задам! — орал извозчик, с трудом забравшись на козлы и размахивая кнутом. — Вот я вас!..
Недоросли, надо сказать, не отступались.
— А коли мы тя ножичком, а? Не боязно? — горлопанил самый мелкий из них, в то время как два его приятеля держали сбрую. — И нам ща ничё не будет! — смеялся он беззубым ртом, повиснув на краю пролетки и раскачивая ее из стороны в сторону с такою силой, каковую трудно было заподозрить в подростке.
Странно, этого паренька я как будто где-то видел ранее — на миг мне померещилось, что в тонкой его шее торчит осколок стекла.
— Федька, давай! Наподдай! — задорно науськивали мальца его приятели.
Да нет, показалось. Улыбнувшись с благостным равнодушьем сумасшедшего, я побрел мимо них: предстояло многое подготовить к Исчезновению.
На улице все было разбито. На мостовой валялись какие-то доски, предметы утвари, скрючившиеся тела («отходы революции» — с нехорошей иронией подумал я). Сновали неясные силуэты людей (или то были ожившие мертвецы?); все они деловито что-то тащили: кресла, зеркала, свернутые в рулоны ковры и шторы, канделябры, стулья, банкетки и пуфы — словом, всё, что полегче. Однако некоторые были посмекалистей; они организовывались в семейные группы и, уже втроем или вчетвером, волокли тяжелую основательную мебель. Один даже пробежал передо мной, неся на спине гигантского плюшевого медведя — надо думать, в подарок родному чаду. Дальше, дальше. Сплошь расколоченные витрины, а за ними — пустые прилавки. Раздавленные помидоры на мостовой. В переулке — мертвая лошадь с пенным оскаленным ртом. Повинуясь интуиции, я свернул туда, перешагнув через лошадиную шею.
Во мраке подворотни неподвижно лежало чье-то очередное грузное тело. Над ним склонились два типа в кепках. Я остановился, укрывшись за углом.
— Ну чего там возишься, Сивый? — подал голос один из них. — Тебе лопатника мало?
— Ты погодь, — сказал второй, усердно обыскивая карманы трупа. — Тута, кажись, еще чего-то есть. — Во! — он торжествующе выудил что-то на свет. — Ты глянь, как сверкает! Че это за хрень?
— Олух. Это называется портсигар.
— А ты не умничай. Без тебя знаю… — Сивый разглядывал добычу. — ВВП… — прочел он. — Видать, большо-ой был человек, коли такое вырезал на ентом… как его…
— Портсигаре, — нетерпеливо подсказал второй.
— Во-во.
— Слышь, Сивый, пойдем. Подобру-поздорову, а?
— А чё бояться-то? Мы с тобой, Жорик, просто обчистили буржуя. А за это нам все тока спасибо скажут.
Я устал ждать, пока они закончат свои делишки и глупую болтовню, а потому вышел на свет и спокойно направился мимо них.
— Эй, братан! — с испуганной злостью оторвался от трупа Сивый. — Ты кто такой?!
Вместо ответа я вытащил пистолет:
— Валите отсюда.
Сивый с Жориком, не раздумывая, подчинились.
— Звиняй, братан, коли чё не так, — пятясь, пролепетал Сивый. — Наше вам с кисточкой! — как-то истерично гаркнул он и дал деру.
Жорик юркнул вслед за ним. Мне же пришлось перепрыгнуть через кровавую лужу, чтобы не запачкать ботинки.    
Спустя некоторое время, я оказался на одной из смежных улиц и понял, что попал туда, куда стремился. Здесь народ не бесчинствовал (а если и бесчинствовал, то как-то так, втихую) по той простой причине, что улица контролировалась солдатами-фантомами с красными повязками на рукавах. Люди довольно организованно передвигались по своим делам под бдительными взорами и штыками солдат. И тех и других я видел нечетко, будто бы сквозь пелену тумана — люди остались для меня в ином чуждом мире или же я настолько обособился от них, что они для меня как бы и не существовали вовсе. На этой улице меня интересовало другое. Тут, по крайней мере, можно было законно приобрести кое-какой провиант: работали некоторые магазины, лавки и стояли лотошники. Я, понимаете ли, не мог просто взять, как эти люди-тараканы — что-то во мне противилось: я желал скорейшего избавления от их мелочного безмозглого мира, словно позабыв, что я-то еще хуже, гаже, что это я и мне подобные вручили им ключи от города. На половину, остававшейся у меня наличности вкупе с продовольственными карточками, я торопливо набрал необходимого мне съестного у довольной торговки (коя, возможно, приволокла все это с соседней улицы). Дальше, дальше. Я искал розы…
Возвратившись в мое убежище, первым делом я достал топор и безжалостно раскромсал им часть мебели. Получившимися кусками забаррикадировал дверь и окна, накрепко приколотив все это гвоздями. Оставил свободной только небольшую часть окна — не для обзора, нет (происходящее там, по ту сторону, уже ничуть меня не интересовало) — вскоре мне должен был понадобиться лед или хотя бы снег.

19
«Холод, к счастью, не заставил себя ждать. Мне требуется много снега и льда. Я наполняю водой все подходящие для этой цели сосуды и выставляю за окно. Характерного запаха, впрочем, не ощущаю. Нос, кажется, вполне привык. Спасает и кокаин».
«По-моему, позавчера я видел в окне Зою — она постояла у подъезда, также что-то высматривая, но вскоре ретировалась. Выглядела грустной. Что ей тут надо? А вчера кто-то дубасил в дверь. Я раза два пальнул в потолок, и стук прекратился. Не желаю гостей из того мира. Вот подумываю о чем-то, наподобие мемуаров. А что, почему бы ни написать историю подвигов короля мерзавцев Жана Гадкого».
«Кокаин и чернила стараюсь расходовать сколь можно экономней. Совершенно не знаю, как начать. Ну какой из меня, к черту, писатель? А все же что-то скребет внутри, подговаривает. Меж тем, форма дневника представляется мне узкой, маловыразительной. В данном случае, похоже, требуется нечто большее».
«Палили всю ночь, а к утру горланили песни. Что у них там происходит? Черти, а не люди. Хорошо, что меня уж почти нет. Перестреляли б уже друг дружку, ей Богу! Никакого покоя. Почему бы им не убраться восвояси в какой-нибудь еще не разграбленный город».
«Превратил в пепел все свои документы. Желаю начать с чистого листа».
«Для того, чтобы написать собственную историю, нужно ее, как минимум, вспомнить. Ощутить себя тем, каким был когда-то. Проследить все этапы чудовищной метаморфозы. И именно по этим этапам варьировать сам стиль письма: Жан-графоман. Жан-смутьян. Жан-бурьян…»
«Вы ее убили. Стадо. Быдло! Ненавижу!»
Я процитировал тебе кое-что из своего первого дневника, написанного на случайных клочках бумаги (только что, переписав эти бредовые отрывки, я торжественно сжег их). Вижу сейчас, какой шероховатый скачущий почерк был у меня в ту пору. Я мало, что соображал тогда, двигался наугад в единственном стремлении — спрятаться от кошмара, избавиться от фатально искривившейся линии жизни, но теперь осознаю, что сразу — пусть и будучи в состоянии обморочном, истеричном — сделал правильный, единственно правильный выбор.
Конечно же, я не мог позволить себе расстаться с Сашенькой. Не мог оставить ее одну — там, среди мертвецов, еще недавно бывших ее родными. Не мог отдать ее кому бы-то ни было: представить ее белое сахарное тельце в мертвецкой было абсолютно невозможно. Разумеется, я упокоил ее на свою постель в обрамлении алых роз. Но и сам я изготовился к Уходу, твердо решив застрелиться. Вопрос состоял только в том, когда именно. День за днем я оттягивал неизбежное — нет, то не было трусостью: смерть манила меня несказанно, ведь в ее мире существовала сейчас моя бедная девочка; — то было непреодолимое желание побыть здесь, вдвоем с Сашенькой, до физически ощутимой боли насладиться этим ужасом, который я сотворил сам для себя, и что-то понять, осмыслить. Так родились эти записки. Слава Богу, я отыскал в доме объемистую тетрадь и вот этот блокнот. Начав сей труд, я почти не останавливался — боялся не успеть или же какой-нибудь глупейшей помехи извне. Мое заточение не могло продолжаться слишком долго: они непременно придут. Пока что донимали только призраки — карлик со своими приятелями старательно мешали мне писать. Однажды я попытался выстрелить в этого пузатого уродца, но лишь продырявил стену. Постепенно я перестал ощущать время, я не смог бы сказать даже приблизительно, какое сейчас число, день недели, месяц. Моя ненависть к себе росла пропорционально чувству, испытываемому мною к той, кого я погубил: чем больше я обожал Сашу — и прошлую, все еще улыбавшуюся нехитрым шуткам у меня в голове, и нынешнюю, в одной и той же позе застывшую на моей постели, — тем яростнее я набрасывался на себя; причем, это происходило и в буквальном смысле — я резал себе руки, разбивал костяшки кулаков о стену. Я созревал для Мести. Во мне вырастало понимание неизбежности конца, кары, платы за все.
Спал я рядом со своей девочкой, покрытой льдом и увядшими лепестками роз. На всякий случай пистолет всегда ожидал меня по соседству, на тумбочке. Впрочем, сон мешался с явью и иногда я не мог определить для себя, сплю ли я вообще. Я ласкал мою нежную Сашеньку — вибрируя, вибрируя в сумасшедшем вальсе мертвых, — и порой мне в самом деле казалось, что она по-прежнему жива, невредима: Саша звонко смеялась в объятьях своего гувернера и сладко засыпала на его предплечье. Такова была формула счастья, дарованного нам.
Удивительно: жизнь пролетела, канула, а что осталось у меня? Я толком ничего не сделал. Я не отомстил за гибель своих друзей, даже не сумел выяснить, кто погубил их. Да и были ли они у меня — друзья? Тех, кто считали себя моими друзьями, я предал. Тех, кто могли бы ими стать, я потерял в погоне за фантомами, предлагавшими мне удобные маски на каждый день, сулившими искушение за искушением. Ревниво устраняя себе подобных, я истязал именно тех, кто вел двойную жизнь, кто выдавал себя не за того, кем являлся. Но вот, я, как и прежде, один на один с собою. Осталось лишь выиграть этот последний бой — весьма занятный бой, где победитель и проигравший будут одним и тем же лицом.
Так кто же такой был (полагаю, этот глагол уже более чем уместен) Жан? Я не знаю. Никто не знает. А может быть, он был лишь сном, привидевшимся кому-то другому? Все это абсолютно неважно. Поздно. Некогда и неинтересно.
Рукопись почти завершена. И теперь можно сознаться, что некоторые имена я заменил на вымышленные, а кое-какие детали попросту выдумал — тем занимательнее будет разгадывать мою головоломку. Узор жизни проступил, приобрел полагающуюся закругленную форму. И, думается мне, время пришло. Забавы ради (ибо даже в таком деле, как самоубийство, должна присутствовать нотка юмора) я написал довольно глупый прощальный стишок на отдельном клочке бумаги. И вот, господа-товарищи, Жан готов.

20
Прохлада. Прохлада. Ласковая прохлада. Предчувствие успокоения…
«Летать, в сущности, совершенно нормально для человека. И мешает ему лишь этот глупый и вовсе ненужный человеку закон притяжения», — как-то заявила мне Саша. К чему я вспомнил об этом? Почему-то припомнилась и шарада, кою Сашенька так и не смогла разгадать:

Мой первый слог похож на круг.
Второй — обозначенье места,
Где он парит, где мы сгорим, мой друг.
Игрой в игре все будет вместе.

Еще бы. Ведь ответ был: Шар-ада!
Как в разговоре влюбленных важны не слова, но молчание между ними, так (в моей изнанке мира) действительно страшны не сами гром, война, катастрофа, но вот эта скомканная ледяная тишина пред раскатом, пред боем. Я собираюсь стать Тишиной. Душу обволакивает ласковая прохлада неизведанного. Как и всегда в таких случаях, приятно екает под ложечкой. Это восторг распада, предощущение скорой последней разгадки. Это моя ревокация жизни.
Все устроились поудобней? Так начнем данс макабр!
Поглядите! Мой бутон, так рано сорванный, моя заснеженная черная роза лежит предо мною. Да разве ж я мог бы с ней расстаться. Эти локоны. Чуть увядшие лепестки глаз. …ваши детские губы… …ранняя рана… О мои слезы! Нам больше не поиграть с тобой. Где же твой плюшевый пес? Мои кубики…Ты никогда не вырастешь. Вечная юность. Ты что-то сказала? О чем поет эта птица?..  ...лиловая птица смертельных молитв… Этот бедный дрозд плачет… Какой вздор… Всего только юный птенец с перебитыми крылами. Свернувшийся комочек на кровати. Не полететь… Черт подери, кто я?! Кто я для тебя?! Не знаю…Я сентиментальный волк, нежно качающий твою колыбель. Я утро твоей жизни — без дня, вечера и ночи. Я лишь тень, рожденная благодаря твоим лучам. Я никто. Я кто угодно… Неужели я, правда, таков? Да нет. Что ты. Гораздо, гораздо… хуже… Я никому не дам тебя в обиду. Никогда-никогда... Мой большо-ой герой… …хочет съесть меня! Кто тут?... Diable…Что ж, я готов к встрече. Позволь только попрощаться. …попрощаться…
Вальсируем, вальсируем дальше, господа! Не останавливаться! Веселее лица! Сегодня будут сорваны все маски! Ну разве это не прекрасно?
Прощай, Сашенька, и здравствуй. Моя бедная девочка. Еще чуть-чуть и тебе стукнуло бы восемнадцать. Ты была слишком хороша для меня — жалкого фокусника, жонглирующего условными масками и не менее условными людьми. Да оно и верно, мы с тобой не пара: ты все еще такая красивая, живая, а я уж больно мертв — заранее, изначально. Неизвестная субстанция обречена на уничтожение. Меня, собственно, никто никогда не видел, не замечал особенно. Да жил ли я вообще? Ощущал ли себя? Сомнительно. Скорей уж я поверю в то, что Жан был чем-то наподобие изящного, но бесполезного рисунка на обоях или бесплотного ветра над Невой, неслышной музыкой или рыхлой бесплодною землей, кукловодом паяцев или просто куклою — даром, что тонкой работы — хитроумным произведением некого Интерпретатора. Смешной вопрос в рифму: мое ли это бытие? И если не мое, то чье? Кому принадлежу? Чье тело провожаю/отправляю в последний путь?.. Вслед за Сашей. За Сашей. Вслед. След в след.
Комбинации слов. Комбинации перемолотых жизней. Герменевтика прошлого. Сорные слова на бумаге. Хищные стены сужаются в кольцо. Все вокруг ожидает от меня Одного Действия. В висок или в рот?.. Мысли путаются. В голове одна муть. И нет просвета. Я должен выбраться. Иначе зачем, зачем был? И был ли? Мне казалось, что смерть красива, как недоступно обворожительная девочка, танцующая в сиянии канделябров; как оглушительная марсельеза, взрывающая собой пустое пространство зала; как лик любимой в струистой оправе некой Небесной Невы. Но в самой подготовке и процедуре ухода есть нечто унизительное, сугубо бытовое, что ли. Мне представлялось, что самоубийство есть прерогатива сильных, избранных. Но всё много проще: смерть — лишь тяга дрожащей твари к Очищению, к коридору в Иное, к неположенному ей (твари, самой по себе) Божественному. Как я ошибался. Ведь я всерьез полагал, что являюсь сверхчувствительным существом, улавливающим чужие фибры, проводником тонкого мира, что я есмь вселенная, но ныне я — всего только бабочка, летящая на Сашин свет. Лишь бы успеть выбраться из кокона. Разве может желать большего червь?
Игра окончена. Спите спокойно. Проходные персонажи более не нужны. Уснули Сенчины в своем пустом разоренном доме, рядом спят Беглицкие, угольками тлеют в подвале древесные люди, горько рыдает Шалый на могиле Шрама — и все они снятся друг другу. Как и прежде. Город медленно окутывается плотным сном забвения, будто лиловым бархатистым покрывалом, сокрывшим до поры до времени гильотину. И лишь эти строки спешат, рвутся куда-то в безнадежной жажде сохранить хотя бы оттиск прошлого; абрис драгоценного профиля, ставшего самой линией жизни; — строки вязнут в бархате, затихают. Мелко, точно стеснительные гимназистки, хихикают бесенята, дружно расшатывая конструкцию всеобщего сна. Хлипкий макет мира валко накреняется и…
Впрочем, не строю особых иллюзий относительно своей исключительности; знаю, твердо отдаю себе отчет в том, что мир будет существовать и после меня. Страна-хамелеон в очередной раз сбросит старую кожу. Кто-то станет доносчиком, а кто-то — вечным узником, но более всех расплодится безликих крыс — тех, кто ни при чем, ни во что, никогда. Да что мне: мой путь — четвертый. Увольте-с, господа-товарищи-крысы. Как мне смешны ваши дрязги, ваше убогое желание урвать кусок чужого пирога. Все вы миражи, творимые мной. Я хохочу, ибо наконец расстаюсь с вами! Меня переполняет восторг, счастье освобождения от иллюзий! Ведь это она, Сашенька, сама того не ведая, указала мне истинный путь, подарила мне счастье — да столько, что его хватило бы на всю оставшуюся жизнь (если бы у меня было такое право); предполагаю, что его надолго хватит мне и после смерти. Поскольку, скорее всего конца нет, а есть бесконечность взаимосвязанных начал, непрерывная цепь бытия, коей скреплен мир — единый для всех. Я желаю проникнуть в новое звено — туда, где что-то смутно брезжит, сколь угрожая, столь и обнадеживающе. В этом же звене я оставляю лишь заколоченную сумрачную комнату, полную призраков, два тела на кровати (я собираюсь застрелиться так, чтобы лечь рядом с моей девочкой) и эти сумбурные записки.
Записки… Любопытно, а для чего я написал все это? Для кого? Для себя? На что надеялся? Ведь истинное чувство невыразимо. Найдет ли мои каракули кто-нибудь вообще?.. Кто-нибудь найдет — ведь не всех же перебили там, за окнами. Мне кажется, я даже знаю тебя, Читающий… Начинаю чувствовать…   
Да, как это ни смешно в моем положении, но я счастлив — счастлив уже одною только возможностью выбирать свою судьбу (по крайней мере, тут, в земной обители). Вот передо мною два Проводника, кои поведут меня: недвижимая девочка (моя истинная икона) и пистолет (ключ, отмыкающий Врата). Ласковая прохлада стали. Судья, обвинитель и исполнитель приговора, совмещенный в одном гладком стволе. Сработает ли эта штука? Ни в чем нельзя быть уверенным, когда имеешь дело с неодушевленным куском стали. Я ненавижу механизмы, но разве смогу я открыть новую дверь, не имея ключа? Разве имею я право оставить в живых того, кто сломал мою жизнь? Того, кто лишил меня всего: сейчас, перед и после?
Нет настоящего. Нет прошлого. Нет будущего. Есть только теплое Сашино дыханье, светлячки зрачков, мерцающие во тьме бреда — красота вне времени. Моя последняя молитва и послание людям. Мой личный апокалипсис. Мой тварный мир, воссозданный на еще дымящихся руинах Его мира.
Создатель (кто бы ты ни был), прости за противопоставление. Прости за то, что не боролся, а всего лишь мстил — мстил за нищету детства, за едкий материн лук, разъедающий ее глаза, за убогость своей же души. Прости и пожалей нас всех, неразумных. Мы всё разнесли в щепы, ибо наше созиданье есмь разрушение, наш разум — безумие, а чаянья наши несут гибель всему сущему. Прости за то, что не умели различать посланные тобою искушенья и собственных бесов. Прости, наконец, за то, что грехи своего я прикрываю удобным мы. Так примири напоследок с жизнью и убей с миром.

  Эпилог
И вот, фанфары смолкают. Податливый воздух рассекает победный свист стали. Аккуратные ломтики. Рукоплесканья толпы. Чьи-то запоздавшие луковые слезы. Занавес. Кому-то придется отмывать сцену. Повизгивая, бесенята уносят ненужную теперь плаху. Можете спать спокойно: чудовище повержено. Толкаясь, расходятся уцелевшие дети, вдовы убитых за Идею и те, кто прыгнут завтра в Ее раззявленную пасть. Звереныш пал — да здравствует Зверь!
Все же смерть прекрасна. Смерть совершенна. Смерть совершена. Так пусть же исчезнет Жан-обман, и в неведомом черное вещество души моей разлетится на осколки. Но сейчас я пронизан очищающим светом моего возмездия над собой. Я покидаю кокон, плавлюсь, таю. Я окончательно меняю форму, предощущая ласку огня. Я — всего только легкая бабочка, стремящаяся на свет смерти — свет несуществующего небытия.
Ничего более не вижу. Ничего не слышу. Ничего не чувствую. Кроме потусторонних ласк любви.



2005-2022