Ласки женщины - вечная грусть

Валерия Шубина
         
           (О повести Демидова «На перекрестке невольничьих  путей»)
    
В отличие от рассказа «Оборванный дуэт»  любовные отношения в других произведениях Демидова имеют более реальный характер. Ведущая сюжетная роль в них принадлежит женщине. Инициативность отличает всех героинь: интеллигентных, блатных и ни тех, ни других, а просто чувственных, живущих страстью, про кого  в графе:  «причина ареста» значится: «член семьи врага народа». Мужчина, даже если он по складу характера рыцарь,  вынужден опуститься до уровня невольника и подчиниться. Социальная среда преобразует его страсть в чувство вины, страх мешает активной цели. Холод – природная форма жестокости усиливает подневольное состояние.               

Всё холодно и безжалостно, как в романе Мазоха «Венера в мехах».  Казалось бы, где как не здесь, явиться аллегорической ледниковой Венере с кнутом в руках! Но нет, Венера, написанная Демидовым,  преисполнена нежности и  человеческой теплоты. Она жаждет ответного чувства именно здесь, конкретно на Колыме, на островах в дельте реки, где летом «ландшафты напоминают… грустную улыбку безнадежно больного, когда ему становится лучше».  И на ней не меха, а бушлат и шапка-ежовка.  И ей всё равно, что она подрывает основы колымских законов, которые запрещают всё человеческое.               
    
В повести  «На перекрестках невольничьих путей»  аллегорическую Венеру зовут Юлия.  Это имя в русской транскрипции намекает на шекспировскую героиню Джульетту.  Как некогда, в романах галантного века, где любовная идиллия происходит в какой-нибудь Аркадии, так и у Демидова она переносится в колымскую пасторальную местность, на острова. Правда, архетипическая модель – «Отплытие на остров Киферу» -  объясняется заготовкой сена, а не изысками рококо в духе Антуана Ватто. Обзаведенная приметами лагерной жизни, идиллия представляется уже чем-то другим, даже не Телемским аббатством Рабле, которое на радостях поминает главный герой.               
Тучи гнуса, мельчайшей мошки, гудящая комариная масса…  Из гущи насекомых толщиной в полпальца, застигнутых ударом на теле, летят целые фонтанчики выпитой крови. От дыма костров разъедает глаза, гарь застаивается  в травяных шалашах – местах ночевки.  А мужчине, чтобы выглядеть кавалером, приходится обжигать щетину на лице горящей головешкой. Потом уже приводить себя в порядок с помощью самодельной бритвы, выточенной из обоймы старого подшипника.  Хотелось бы увидеть второго такого писателя, который берется за столь несовместную с неволей любовную тему и при этом культивирует в себе рыцарское настроение.               

Имя Евгений, данное одному из героев возникшего любовного треугольника, а также распределение в нем ролей таит какое-то сходство с пушкинским романом. Только носит имя не молодой кандидат в любовники, а почтенный заслуженный человек, в долагерном прошлом муж Юлии, известный ученый. Оба - каторжники. Подконвойные, они случайно встречаются на главном колымском шоссе, этой сталинской Владимирке, чтобы впредь никогда не увидеться. «И вдруг я почувствовал к этому старику почти ненависть того низменного типа, которая нередко возникает  у обидчика по отношению к обиженному. И поймал себя на том, что злобно презираю Кравцова только за то, что он стар, дряхл и искалечен. Лагеря заключения тех времен были по большей части обществами со звериным укладом и такой же звериной иерархией».
    
В этой цитате откровенности намного больше, чем кажется. Ведь к чему приучили нас великие тексты? Оставляя в стороне «Евгения Онегина», где аспект чести исключает ситуацию холопской морали,  читаем у Достоевского («Идиот»):  «Ненавижу я вас, Гаврила Ардалионович, …единственно за то, что вы тип и воплощение, олицетворение и верх самой наглой, самой самодовольной, самой пошлой и гадкой ординарности! Вы ординарность напыщенная, ординарность несомневающаяся и олимпически успокоенная; вы рутина из рутин!»
    
Сопоставление этих двух цитат не в пользу  героя Демидова. Не спасает и  критическая самооценка, позволяющая сделать скидку на, так сказать, воспитание чувств, которым его осчастливили  в Гулаге. Демидов без околичностей пишет: «Но вряд ли в меня бросит камень тот, кто подобно мне падал от изнурения и терял сознание от холода и голода, если я скажу, что когда жестокость жизни превосходит некоторый предел, многие из человеческих качеств становятся человеку чуждыми».                Неизвестно, как разрешилась бы ситуация любовного треугольника в обычной жизни. Возможно, так же как в «Евгении Онегине». Но в лагерной зоне метафорический треугольник сопоставим с графическим кругом, то есть печатью на распоряжениях, спецнарядах, приговорах… Они упраздняли многие семейные противоречия и разрубали родственные узы без сцен ревности и прочих страстей. Именно склонность Демидова к  описанию того, что считается невозможным, его отказ от примитивных мотивировок, его стремление выработать ситуацию до конца убеждают в том, что не только  лагерный материал привел его в литературу. Она отыскала его сама, найдя в нем соприродную душу, которой подвластен любой материал.  Не будь лагерной темы, он всё равно стал бы писателем.  Вот Марек Эдельман, автор замечательной книги «И в гетто была любовь», один из руководителей польского восстания в Варшавском гетто во время Второй мировой войны, не задавался целью представить  некую целостную художественную концепцию человека, свободы, культуры, как это делает Демидов, он просто вспоминал и всё.  Но при всех бесспорных  удачах  сочинение  Эдельмана не является художественной прозой, тогда как про Демидова такого сказать нельзя.                Особенно производят впечатление эпизоды схваток с обидчиками, посягающими на человеческое достоинство.  Сцены разведены во времени, но обе связаны с женщинами, за которых заступается главный герой. Сначала колуном по башке от него получает насильник, приглядевший молодую красивую арестантку (вдову расстрелянного маршала), а позднее – и конвоир, ударивший прикладом хрупкую трогательную заключенную (художницу). Главный герой не просто бьет конвоира со всей силы ногой, но еще и бросает ему унизительное в ту пору оскорбление: «наемный солдат». В обоих случаях заступник едва остается живым: насильник, метя ножом ему в горло, вспарывает предплечье до самой кости; конвоир пускает в ход штык и попадает в живот. Немудрено, что обе женщины видят в отчаянном защитнике покровителя и  прикипают  к нему со всей благодарностью разбуженной нежности. «Это ведь такая редкость теперь, -  не без горечи  иронизирует сам заступник, - рыцарское поведение мужчины ради женщины. А если оно связано еще и с реальной опасностью для него, то вызывает тем большее восхищение женщин, чем дальше отстоит от здравого смысла. Смысл существует и в иной бессмыслице». Сам же называет свое заступничество «припадками истерической злобы» и не признает себя ни галантным кавалером, ни приятным собеседником. «Какая уж там галантность, когда после палаческого следствия и омерзительной комедии суда тебя ни за что ни про что гонят в неведомую даль».               

Зная негласное лагерное правило –  выбирать  между участью труса или покойника  («В отличие от покойника роль труса - это выбор на время»), он поступает по-своему: «Те, кто не признает в других права на их личную неприкосновенность, должны быть уничтожаемы как вредные животные. Всякое гуманистическое сюсюканье тут – либо фарисейство, либо бабья жалостливость, либо антигуманизм». Но действительность такова, что поверженными  становятся как раз признающие права, в их числе смельчаки, кто не пожелал остаться  тряпкой в человеческом образе, о которую вытирают ноги. Таких единицы. Но всё-таки они есть и в лагере и на воле.  Гуманизм, отфильтрованный культурой предыдущих эпох, оказывается не ко  времени, которое утверждает себя либо  карательным пафосом и террором, либо псевдодемократией,  равнодушием и беспробудной всё нейтрализующей иронией.                Вводя человеческое измерение в ситуацию торжествующего садизма, герой, а с ним и сам автор,  неизбежно становятся жертвами еще и потому, что «вряд ли хоть один мужчина вспоминал тут о своем мужском звании, даже вплотную прижимаясь к женщине в холоде почти неотапливаемой этапной ночлежки». Хоть и согласишься с автором: «фраеров губит их проклятое благоразумие», но камень в поверженного не бросишь.
                И еще интересный штрих касательно более чем коротких отношений автора со своими героями. Речь о трансформации образа Юлии. Влюбленный мужчина вдруг задается вопросом: «А была ли наша любовь вполне взаимной?» Сначала ему кажется, что была. Но потом:  «как это чаще всего бывает у мужчин, я начал уставать от ласк женщины, втайне находя их избыточными и неизбежно однообразными».  Думается, подобное заключение (по сути, перевод шекспировской Джульетты-Юлии на уровень  гётевской Маргариты) не слишком обрадовало бы героя и  в обычной жизни. Но когда жизнь – это срок, который надо отбыть, срок на грани жизни и смерти, когда жизнь не оканчивается – она обрывается… Комплекс Фауста, сидящий в мужчине интеллектуального склада (а герой «Перекрестков» таков), в перспективе неизбежного расставания отменяет все любовные варианты, кроме одного – это сплошное выхолащивание чувства. Оно снижается до обыденного, аннулируется:  «…то, что было связано с чувством к женщине, если и приходило иногда на память, вызывало скорей недоумение, чем душевный отзвук».  Перед этапом, за несколько дней до многодневного шествия по льду в Магадан, герой  признает: «Видимо, я всё-таки любил Кравцову, хотя и не так, как она этого заслуживала».  Уже то, что он называет ее по фамилии, подразумевает больше того, что сказано.