В вытрезвителе

Ануар Жолымбетов
                (отрывок из повести "Точка, точка, запятая...")


     В камере медвытрезвителя, куда Серика бесцеремонно затолкали с партией невменяемой и в большинстве своем бесчувственной клиентуры, стоял смутный, несмолкаемый гул голосов. Тяжелая железная дверь тюремного образца оставалась распахнутой, и проем перегораживала толстая и грубая решетка, тронутая ржавчиной. В нише над дверью под ячейками металлической сетки, ослепительно ярко горела единственная, но огромная лампочка. Окна были заперты ставнями, обитыми крашеной жестью, которая сумрачно, в ржавчине и царапинах, темнела все за теми же грубыми и толстыми решетками.

     Койка, на которой поместили Серика, была низкая, жесткая, сваренная из листового железа и привинчена к полу. Тощий матрац, простынь, клеенка,  выглядывающая из-под простыни. Раздетый до трусов, он ежился под тонким байковым одеялом и уже начинал испытывать первые неприятные признаки подступающего похмелья. Кружилась голова, кружились стены, которые он оглядывал, припоминая, что уже бывал здесь, именно в этой камере, осенью прошлого года, и постепенно узнавая их – серые, колючие, залитые  щебенкой, на которой уже не нацарапаешь: «Здесь был Вася». Под яростным напором света той самой единственной в камере лампочки, размерами с кинескоп, меркло в глазах, и стены, казалось, превращались в дым, в прах и тихо, бесконечно рассеивались. В углах поднималась мгла. Вокруг поблескивали и плыли такие же, как у него, низкие неказистые койки, составленные так тесно, что казались наехавшими одна на другую. На койках люди.

     Он попытался уснуть. Немалый питейный опыт подсказывал, что лучший способ избежать связанных с похмельем мучений – это сон. Но стоило ему прикрыть уже слипающиеся и невероятно отяжелевшие веки, как койка под ним, казалось, опрокидывалась назад и падала, падала куда-то изголовием вниз. Следом планировала и подушка, твердая, неудобная, как кусок автомобильной шины, и сама голова - огромная, гудящая, в которой носились крики и звоны, и чудилось, что она вот-вот хрустнет, лопнет, развалится, слету ударившись об пол. В горле пересохло. Он попросил пить, но услышал лишь собственный хрип. Язык одеревенел. Глотательный аппарат превратился в смердящую, выжженную пустыню. И это мучительное состояние, называемое среди выпивох коротко и без прикрас «сушняк», когда он все-таки забывался на какое-то время, провоцировало один и тот же короткий и немилосердный сон, будто бы очнувшийся неведомо где, в жидкой и мрачной тени каких-то безлистых деревьев, он набредает на кружку с пивом. И пиво то удивительно свежее, холодное. В ветках деревьев ластится ветерок. Вот-вот вынырнет солнце. Над кружкой, к которой он жадно приник, колышется гора пены, отливающая легкой, радужной позолотой; и пена та беззвучно потрескивает, шипит, дрожит, подкатывает к самым глазам его. Он запрокидывает больную, тяжелую голову и вне себя от радости производит глотки: первый, второй, третий - и думает: «Ни хрена! Вот повезло!» Но горло и ноздри его, нервно и широко раскрытые, заволакивает лишь пена, дрожащая, пустая, чуть слышно потрескивающая, стекающая и стекающая у него по лицу мокрыми и отливающими золотом звездами. И он вновь открывал пьяные, осоловелые глаза, приподнимал голову и озирался, полный недоумения.

     Сзади, под окнами, кто-то чудовищно храпел, кто-то сморкался. Воздух был спертый, удушливый, переполненный застарелыми запахами табака, пота, водочного перегара. Неподалеку из угла понесло чем-то отвратительно кислым, - видимо, кого-то вырвало. Он снова попытался уснуть. Потом еще несколько раз, и всякий раз что-то будило его: то чей-нибудь храп, то грязная, вспыхнувшая поблизости перебранка, то опять снился все тот же короткий и отвратительный сон. Вспомнил о Капочке. Протер глаза, приподнялся и начал осматриваться. Возможно, взяли и его. Хорошо бы. Вдвоем было бы не так стрёмно. В глаза ударил все тот же невыносимый свет лампочки. Стены над головой продолжали все так же кружить, поднимая и увлекая за собой космы мглистого, ползучего дыма, в котором теснилось все то же множество коек, люди на них. «Эй, Капочка! Эй!» - подал он голос. Но Капочки не было. Люди, на которых он задерживался взглядом, либо тихо переговаривались, либо спали, скрючившись или растянувшись под своими старыми, стертыми казенными одеялами; некоторые лежали в беспамятстве, раскидав поверх одеял и простыней синевато или желто светившиеся, как у покойников руки и ноги. Несколько человек, покачиваясь тенями, бродили между кроватей, наталкивались них, вызывая в ответ грубую и несдержанную брань или бессвязное бормотанье. У парочки-другой лица разбиты, в синяках, кровоподтеках. Эти в основном бредили, едва пошевеливая во сне разбухшими, угольно-черными от запекшейся крови губами.

      У дверного проема перед решеткой собралась толпа, человек семь-восемь, одни в трусах, другие замотанные в простыни. Требовали у сотрудников, стоявших или сидевших по ту сторону решетки воды, курева, просились в туалет. В туалет выводили строго по одному, воду подавали в оловянной кружке, одной на всех, и лишь после долгих и унизительных уговоров. Курить было запрещено, но протестующие не унимались, бранились, поносили милицию, остававшуюся равнодушной и поглядывающей с ухмылками.

     Серик повернулся на другой бок и выругался.

     Между тем количество людей у решетки постепенно увеличивалось. Требования звучали все громче, все угрожающе. Пока таких было немного, милиционеры вели себя лояльно, как будто ничего не происходило: пьяные, что с них возьмешь! Однако, когда нарушители спокойствия начинали наваливаться на решетку и с криком изо всех сил трясти ее, и та в ответ жалобно скрежетала и билась о косяки, грозя вот-вот рухнуть, милиционеры, размахивая дубинками и длинными вафельными полотенцами, заменявшими здесь наручники, врывались в камеру, разгоняли нарушителей по углам, а особенно рьяного скручивали, пригибали носом к земле и уволакивали неведомо куда пустым, открывающимся за дверью коридором, откуда приглушенно продолжали нестись все те же вопли и ругань. Через час-полтора бедолагу закидывали обратно, но уже такого, что не узнать - смирного, мокрого, с перепуганными глазами.

     Серику все это было не в новинку. Койка одного из таких оказалась поблизости, по другую сторону прохода. Милиционеры, которые приволокли его,  бранясь и расталкивая спящих, растолкали и Серика, который к тому времени успел-таки задремать.

     - Чё вылупился, эй, ясноглазый? – накинулись на него милиционеры. – Чё, тоже захотел? Щас, блин, получишь!

     Как только они ушли, Серик долго и с неприязнью разглядывал того, по чьей вине ему опять не дали уснуть. «Вот сука!» - сопел он и тихо наливался злобой.

     Парень сидел у себя на койке, длинный, худой, с посиневшим и трясущимся от холода туловищем. С мокрых трусов его натекло на постель. На полу под ногами лужи. Так как койка под ним была низкая, по камерному стандарту, казалось, сидел он на полу, обняв свои острые, высоко задранные коленки и положив на них подбородок. Временами он монотонно покачивался. Потом, как будто очнувшись, принимался стонать и медленно, осторожно ощупывал голову в слипшихся и растрепанных волосах, шею, худые, бледные бока в кровоподтеках, по которым погуляли милицейские дубинки, и бедственное выражение молодого и глупого лица его, и гематомы, и вся его мокрая и жалкая фигура вызывали у Серика одно только раздражение: «Чё, блин, не понравилось? Ну да, тут тебе и душ, тут тебе и массаж! А вот не фиг было бочку катить!»  Уж кому-кому, а ему-то было известно, в каком уголку и насколько доходчиво учат в этом заведении уму-разуму.

     Капли воды еще поблескивали на бледном и болезненно вытянутом лице молодого человека, на худых и длинных руках его, покрытых гусиными пупырышками. «Козел, - думает Серик. – Дать бы ему в бубен!» В прошлом году именно здесь, в этой же камере, ему пришлось пережить такое – мама, не горюй! И именно, из-за такого вот урода. А главное – ни за что! Лишь потому, что какому-то придурку ударило в пьяную его голову показать свою крутость и броситься на милиционера, когда тот с кипой белья находился к нему спиной и готовил этому же уроду постель.

     Серика в те минуты только-только доставили, и он еще пребывал в состоянии некоторой эйфории, благодушно улыбался, шутил, заводил знакомства, пытался даже петь, приятные, дурманные ощущения еще не покинули его. Он и предположить не мог, что какой-то ненормальный уже заехал представителю правопорядка в ухо и скрылся за ним, за Сериком, за его внушительной и беспечно покачивающейся фигурой. В камере стали кричать: «Это он, он, толстый!» Кто-то показал на него пальцем, и ему почудилось, что произошло землетрясение, что разверзлись стены. Откуда ни возьмись, тут же на него накинулась целая свора разъяренных милиционеров. Стали сдирать с него штаны, рубашку, после чего, угощая пинками и дубинками, поволокли в душевую, и там, затолкав под воду, хлещущую прямо из труб, принялись жутко и со всех сторон обрабатывать его все теми же дубинками, сапогами, кулаками, обмотанными полотенцем. Из глаз его брызнули искры. Ничего не понимая и корчась от боли, он загибался в бурных, ледяных, обрушившихся на него потоках воды, в которых скоро закоченел, начал захлебываться, почувствовал дурноту, подступающую к горлу, падал, шлепаясь всем своим грузным и беспомощным телом на скользкий, холодный кафель, залитый  блеском электричества. Ударялся о стены. В голове его помутилось. А удары все сыпались и сыпались, прорываясь сквозь мрак и звезды, метавшиеся у него в глазах. Откуда-то, казалось, из тьмы, выныривали и выныривали погоны, лычки, кокарды, пылавшие самородками, сапоги, лупившие нещадно в живот и под ребра, когда уже не было сил подняться. Неистово сверкало золото луж на полу, куда он падал лицом; горели ручьи, в которых он ползал. Рядом - мат, крики, помноженные эхом. Били еще кого-то. Возможно, того самого «козла».

     Спустя какое-то время душевая была уже переполнена голыми, грязными, цепляющимися друг за друга сокамерниками. Некоторые были еще пьяны. В широко раскрытых глазах – выражение испуга, растерянности. Здесь же, окружившие их цепью, представители власти. Без кителей. Рукава серых форменных рубашек деловито закатаны. Яркие, как огонь фуражки с щегольски приподнятыми тульями лихо сдвинуты на затылок. У многих дубинки.

     - Вперед! Не задерживаться! Мыться! Мыться! – понеслись команды.
Часть людей, недовольных, перепуганных, поскальзываясь и неловко взмахивая руками, двинулись под струи хлещущей прямо из труб воды, которая, падая и с силой ударяясь об пол, кипела, брызгала, взмывала прозрачными ледяными клочьями и бурными потоками устремлялась во все стороны. Замешкавших загоняли под воду дубинками, пинками.

     - Не отставать! Не отставать!

     Прямо в одежде, в галстуке, в зеленом  твидовом пиджачишке, залитом вином, приволокли какого-то мужичка, сутулого, нескладного, с длинными костлявыми руками, походившего на кузнечика, выпрыгнувшего из травы и  угодившего не в те руки. Пытаясь вырваться, он закидывал назад большую, лысоватую голову и нараспев, громко, как будто на представленье, выкрикивал стихи, время от времени прерывая их возгласами: «Я поэт! Поэт! Вы не имеете права!» Потом, совершенно потеряв ощущение реальности, начал требовать адвоката. Били его, казалось, всем отделением. Наконец, свалили животом вниз, руки и ноги стянули за спиной все теми же полотенцами, так что пятки и голова его оказались в воздухе, и в таком положении, в положении птицы, устремленной к небу, оставили одного на полу, в так называемой «позе ласточки». Кричи не кричи – кругом одни только стены, вода да дрожащие, синие, ополоумевшие от ужаса люди, которых и людьми-то не назовешь – сплошь отбросы да пьянь. И в памяти его, брошенного в те минуты на издыхание и лежавшего под стенкой кучей дерьма, по которому, как по мертвому, стекали и стекали ручьи и капли, которых он уже и не чувствовал, навеки врезалась картина в виде вопящей и извивающейся на полу жертвы, того самого кузнечика, костюма его, окончательно вымокшего и елозившего тряпкой, галстука, плавающего в луже, и навалившейся ему на спину кучки милиционеров с багровыми и набрякшими лицами, которые, как будто занятые каким-нибудь созидательным трудом, пыхтели, крякали и с яростным увлечением крыли по матери. Фуражки их попадали на пол и алели подобно цветам у босых и грязных ног камерного контингента, а по толстым щекам их катились градины пота, мешаясь с водой, казалось, брызжущей отовсюду.

     Ну нет, он так этого не оставит, подумал Серик

     - Эй, чувачок, ты чё тут, блин, кипешуешь? - проговорил он лениво,  приподнимаясь на локте и сверля его мутным, вызывающим взглядом. - Чё, берега потерял?.. Еще только пикни, я тебе сам башку отверну. Ты меня понял!
Парень молчал, как если бы не слышал, и в этом молчании Серик  уловил полное к нему пренебрежение. А уж такого он совершенно не выносил.

     - Эй! Ихтиандр! оглох?.. В бубен захотел?!

     Серик тяжело, но стремительно начал вставать. «Козел! – пробормотал он сквозь зубы. В выражении крупного и широкого лица его, помимо еще не выветрившегося хмеля, в одну минуту побагровевшего и потемневшего, мелькнуло и что-то хищное, кровожадное, что-то от пещерного человека - Ну, ссука!..» И он уже готов был вскочить, как парень неожиданно пролепетал: «Понял, понял». Пролепетал быстро, угодливо, едва-едва покосившись из-под мокрых, рассыпанных по лицу волос на пришедшую в движение натуральную гору смуглых и оплывших жиром мускулов, из глубины которых злобно и с ненавистью сверкнули на него два темных раскосых глаза. Новая, неминуемая беда, грозившая ему, как минимум еще и свороченным носом, кровью и новыми болями, помимо того, что он и так уже получил, показалась настолько реальной и физически ощутимой, что ему ничего не оставалось, как быстро подтянуть коленки и юркнуть с головой под одеяло.

     Но позже одному такому нарушителю спокойствия Серик все-таки въехал. Не поленился, поднялся, раздвинул мощным и тяжелым торсом своим беспокойную и галдящую у дверей кучку сокамерников, опять ни с того, ни сего устроившую там бучу, и от всего сердца двинул кулаком под дых какого-то слишком уж горластого буяна, метавшегося с криками, с бранью и как будто в безумии сотрясавшего решетку. Это был уже не молодой человек, лет сорока, с смолистыми кудрями и каким-то кирпичным, толстым, отвратительно помятым лицом.

     - Милиция! Эй! Эй! – через силу прохрипел буян, согнувшись от боли. Но по ту сторону двери никого не оказалось. Виднелись одни только пустые стулья.
Дыханье у незнакомца перехватило, он упал на колени, тряхнул кудрями и, роняя по полу слюни, потащился между кроватей в угол.

     - Ну, твари! Ну, твари! – проговорил Серик. - Дадите вы, в конце концов, спать или не дадите! – И свирепо воззрился в толпу. Люди молча и с выражением удивления на мутных и помятых лицах, начали расходиться.

     На заре, едва рассвело, снаружи кто-то невидимый одну за другой начал открывать ставни; послышались скрежет, тупые удары о стену. В камеру хлынули потоки свежего воздуха. Но огромная и уродливая лампочка  в нише над дверью горела еще долго. Люди поднимались, собирались у окон. За решеткой – ничего, кроме пустого двора и кривого, но пышного клена, ветви которого, казалось, тонули в сером и еще темном на западе небе, а широкие, походившие на ладони листья едва-едва трепетали. Поодаль, в клочьях тумана, высился бетонный забор. Туман, поддуваемый легкими порывами ветра, рассеивался прямо на глазах, уступая место чистому, хрустальному и слегка еще темному свету. И свет этот тихо и сияюще курился в мрачной и глубокой тени забора, в ветках клена, в листьях его, и еще сером, но уже неотвратимо наливающемся голубизною небе.

     Без водных процедур не обошлось и на этот раз. Людей вытолкали в коридор и угрюмым, недовольным повели в душевую. Все те же глухие, покрытые кафелем стены, кафельный пол, лужи, поблескивающие на полу, подрагивающие в них огни лампочек, упрятанных в металлические корзинки. Толстая, грубо окрашенная труба у дальней стены, протянувшаяся под потолком, от которой торчит с полдюжины ответвлений - ржавых, без рассекателей. Как если бы рассекатели для такого сурового заведения были бы непозволительной роскошью.
После помывки, людям стали выдавать одежду, шляпы, шнурки, галстуки, сигареты и прочие вещи, отобранные накануне.

     Вскоре приехали за одним, за другим, за третьим. Народу в камере поубавилось. На пустующих койках и на полу оставались лежать скомканные простыни, тонкие и грубые одеяла.

     В коридоре за решетчатой дверью появился стол, за которым в медицинском халате сидела женщина, пожилая, строгая, со стетоскопом на  белой, накрахмаленной груди, в очках. Камеры были открыты. Под присмотром милиционеров освобождаемые выстраивались в очередь. Садились на стул. Врач наскоро измеряла давление, заносила что-то в журнал, потом поднимала стареющее лицо в колпаке, из-под которого сыпались мелкие, крашеные кудри каких-то неестественных сиреневых тонов, сверкала очками и говорила:

     - Следующий!

     Скоро прибыли и за Сериком.

                (продолжение следует)