Повесть Льва Николаевича Толстого Набег

Роман Алтухов
ПОВЕСТЬ Л. Н. ТОЛСТОГО «НАБЕГ»
В КОНТЕКСТЕ РАННЕЙ ЭВОЛЮЦИИ АНТИВОЕННЫХ ВОЗЗРЕНИЙ ПИСАТЕЛЯ

ОТРЫВОК из моей книги «"Нет войне!" Льва Николаевича Толстого»

Иллюстрация: «Набег». Обложка изд. 1928 г. Худ. N.[иколай] И.[льин]
   _______________________
   
 И с грустью тайной и сердечной
Я думал: «Жалкий человек.
Чего он хочет?!.. небо ясно,
Под небом места много всем,
Но беспрестанно и напрасно
Один враждует он — зачем?»

 (Лермонтов «Валерик»)

 Война всегда интересовала меня.
Но война не в смысле [учёных] комбинаций великих полководцев —
воображение моё отказывалось следить
за такими громадными действиями: я не понимал их —
а интересовал меня самый факт войны — убийство.
Мне интереснее знать, каким образом
и под влиянием какого чувства
убил один солдат другого,
чем расположение войск
при Аустерлицкой или Бородинской битве.

 («Набег»)
 
   
  В разумном, но ещё не сознательном дитя Бога, в маленьком человеке, военного-армейского зверя будят ложные воспитатели различными средствами: не только словом пропаганды, устным и письменным, но и звуками, запахами, эмоциями… Не “очаковское курение” при посещении горшка — так любимые книжки, стихи, лошадка и барабан… Так или иначе, а на натоптанные дорожки мирского обмана загоняются, в каждом поколении, почти все.

 Вот и молодой, 23-хлетний Лев, ведомый обманом, внушённым ему лжехристианским миром, весной 1851 года выбирает из нескольких мирских поприщ, вослед старшему брату Николаю — военную службу.
  В 1847 году Толстой бросает Казанский университет, недовольный и общими условиями сложившейся в Казани жизни, и ходом преподавания наук. Бросает не совершенно: помимо хозяйства и отношений с крестьянами, юным Львом намечено за два года подготовиться и сдать экзамены. Толстой начинает посещать Тулу и Москву, живёт там подолгу и ведёт светскую жизнь. Конечно же, скоро рождается неудовлетворённость ею, а перспектива службы канцелярской крысой в Дворянском депутатском собрании в Туле буквально отпугивает чудесного львёныша. В том же 1847 году, в поиске нового образа жизни, он чуть не уезжает с зятем в Сибирь. Позже, в 1849 году, будущий писатель внезапно едет в Петербург, где опять возникают мысли о сдаче экзамена за университет.

  В этот приезд в Петербург Толстой и задумался впервые о военной службе. В связи с союзнической кампанией России в Венгрии: подавлением, по просьбе австрийского императора, революционного восстания, Толстой в письме к брату Сергею от 1 мая 1849 г. делится замыслом «вступить юнкером в конногвардейский полк» (59, 45). Это не было осуществлено, и, скорее, характеризовало очередное охлаждение Толстого к подготовке экзаменов — на скучную, как петербургские присутственные места, профессию юриста.

  В конце декабря 1851 года с Кавказа приехал в отпуск брат Николай, офицер-артиллерист, служивший ещё с 1844 года. Тогда, будучи в Москве, юный Лев посетил брата в лагере под Москвой и здесь впервые столкнулся с военно-армейским бытом и обществом офицеров, о коих вынес для себя самое невыгодное впечатление. В письме к Татьяне Александровне ЁргОльской (1792 – 1874) (тётка и воспитательница Л. Н. Толстого, троюродная сестра отца Л. Н. Толстого Николая Ильича Толстого) он тогда не без насмешки писал: «Бедный малый, ему плохо в лагере… А товарищи его… Что это за грубые люди! Как посмотришь на эту лагерную жизнь, получишь отвращение к военной службе» (59, 12). Отвращение лишь усилилось, когда юноша узнал о применении офицерами в отношении солдат телесных наказаний. Несомненно, под этим впечатлением позднее, в повести «Юность» Толстой вывел нелепый образ всё прокутившего и продавшего себя в рекруты студента Семёнова, которого Николенька Иртеньев с товарищами навещает в казармах. Как ни мрачно описана жизнь в казарме, с тяжёлым запахом и храпом на нарах сотен выбритых, однообразно одетых рекрутов, едва освещённых несколькими ночниками, ещё страшнее для морально чистого и гордого юноши размышления Семёнова, который радуется, что он дворянин, а значит его не будут колотить и сечь прутьями по заднице, да ещё, если только начнётся война — можно выслужиться в офицеры!

  Иначе говоря, эстетическое отвращение к впечатлениям казарм и порки розгами сочетается в сознании Толстого уже тогда с неприятием этическим: вразрез с внушением воспитателей, юноша видит правду о том, что военная служба способна отнюдь не облагородить, а, скорее и чаще, массовей, развратить человека.

  Но охота пуще неволи… Канцелярская, крысья служба страшней! И вот молодой Лев, переговорив с братом и другими близкими людьми, решается ехать на Кавказ, в компанию возвращавшемуся из отпуска брату. Подчеркнём: ДОБРОВОЛЬЦЕМ, ещё не военнослужащим, а ВОЛОНТЁРОМ.

  Кавказ считался в те годы своеобразным приютом для некоторого рода «беспутных» людей, преимущественно молодых недотёп — не нашедших ещё своего поприща после 20-ти от роду лет. Главным местом стоянки 4-й батарейной батареи 20-й артиллерийской бригады, в которой служил Николай Николаевич Толстой, была станица гребенских казаков Старогладковская Кизлярского округа Терской области, расположенная на левом берегу Терека. 30 мая братья прибыли на место, и в первый же день по приезде в станицу вечером Толстой развернул взятую с собой и начатую тетрадь Дневника и занёс в неё следующее: «Пишу 30 июня [описка — вместо «мая»] в 10 часов ночи в Старогладковской станице. Как я сюда попал? Не знаю. Зачем? Тоже» (46, 60).

   В письме к Т. А. Ёргольской от 12 ноября 1851 года Толстой называл свой с братом отъезд «внезапно пришедшей в голову фантазией». Но значительно позднее, в вариантах к повести «Казаки», мы находим, по вероятию, вполне автобиографичные “откровения” о куда более весомых причинах отъезда на Кавказ Дмитрия Оленина:

  «Он говорил себе, что ехал для того, чтобы быть одному, чтобы испытать нужду, испытать себя в нужде, чтобы испытать опасность, испытать себя в опасности, чтоб искупить трудом и лишеньями свои ошибки, чтобы вырваться сразу из старой колеи, начать всё снова, и свою жизнь и своё счастье. А война, слава войны, сила, храбрость, которые есть во мне! А природа, дикая природа! думал он. Да, вот где счастье! решил он и, счастливый будущим счастьем, спешил туда, где его не было» (6, 250).

  И это всё — правда жизни и автора… кроме последних слов: Толстой, в отличие от возлюбленного персонажа «Казаков», не столь увлечён был романтической химерой, и своё счастье на Кавказе он отыщет! Гораздо позднее Толстой признался в своём Дневнике, что, уезжая на Кавказ, он «больше всего надеялся» на роскошную кавказскую природу и, кроме того, на то, что на Кавказе в нём разовьётся «лихость». Хотя позднее, уже в дунайской армии, Толстой, в очередной раз пребывая в настроении самообличения, пишет, что он сам себя «угнал» на Кавказ, «чтобы бежать от долгов и, главное, привычек» (Запись в Дневнике от 7 июля 1854 года; 47, 8).
 Была и ещё одна причина, на которую исследователи творчества писателя этого периода почти не обращают внимания, и которая, в свете рассмотрения эволюции толстовских взглядов на войну, имеет особое значение, — это идея присоединения Кавказа к России мирным путём. В черновом варианте повести «Казаки» Оленин обдумывает и составляет «план мирного покорения Кавказа» (6, 253). Об автобиографичности этого замысла свидетельствует дневниковая запись от 29 мая 1852 года: «Мечтал целое утро о покорении Кавказа» (46, 119).

 При всей фантастичности этого замысла у него была и реальная основа. Впоследствии, в 1876 – 1878 годах, писатель работал над эпическим полотном, главной, возлюбленной автором мыслью которого должна была стать мирная «завладевающая сила русского народа», представлявшаяся Толстому, по пересказу его жены С. А. Толстой, «в виде постоянного переселения русских на новые места на юге Сибири, на новых землях к юго-востоку России, на реке Белой, в Ташкенте и т. д.» (Толстая С.А. Дневники: В 2-х т. М., 1978. Т. 1. С. 502 [Запись от 3 марта 1877 г.]). Именно тогда у него перед глазами могла встать картина заселения русскими Кавказа, к истории которого писатель проявлял живейший интерес в период всего пребывания там.

 В исторических же источниках сохранилось немало свидетельств о мирном характере отношений между местными кавказскими племенами, народностями и поселившимися там русскими людьми, преимущественно казаками. Исторические корни этих отношений уходили в давние времена, в XIV — XV века. «Вольные казаки, ходившие в варяжское молодечество на Волгу, рано узнали дорогу к устьям Терека. Здесь находили они превосходные зимние стоянки и обильные угодья для рыболовства и охотничьих промыслов, которыми вольное казачество кормилось в героический период своего существования. Сюда же укрывались они от преследований царских ратей, очищавших Волгу от разбоев. В разветвлениях последнего течения Терека терялась черта, разграничивающая шемхальские и кабардинские владения, и в эту приморскую местность стекались разные выходцы из Нижней и Верхней Кабарды, из кумык, чечкизов (чеченцев), из больших и малых ногаев и даже кубанских адыгов (черкес). Всё это были люди того же пошиба, что и русские вольные казаки, а поэтому последние с ними легко якшались и уживались» (Попко И. Теркские казаки с стародавних времён. СПб., 1880. Вып. 1. Гребенское войско. С. VI—VII. [Вступительный очерк.]).

 В книге того же автора находим: «Казаки держались в своих гребнях благодаря поддержке князей Нижней или Малой Кабарды, землю которых они прикрывали, и приятельским связям с маловоинственными и немусульманскими тогда соседними чеченскими обществами, из которых брали даже себе жён» (Там же. С. V).

 От взора Толстого, приехавшего на Кавказ, не укрылся мирный характер отношений между казачеством и местным горским населением. «Живя между чеченцами, — писал он позднее в повести «Казаки», — казаки перероднились с ними и усвоили себе обычаи, образ жизни и нравы горцев» (6, 16).

 Толстовская мысль о мирном, ненасильственном присоединении Кавказа оказалась — и не могла не оказаться — несбыточной. По справедливому замечанию Бориса Ивановича Бурсова, с такой мыслью в то время «нечего было делать на Кавказе» (Бурсов Б.И. Л. Толстой. Идейные искания и творческий метод. М., 1960. С. 350).

 Для молодого Льва начался долгий путь к очевидности: к тому, чтобы признать сначала себя человеком НЕВОЕННЫМ, сущностно негодным к «государевой службе» в войске, а впоследствии и самую войну — безумием множества людей, в котором нравственно невозможно участвовать.
 Все предпосылки к этому, хотя он того и не сознавал, были при нём и в нём. В черновой рукописи (№ 7, ред. III) к первому своему “кавказскому” рассказу «Набег», о котором мы поведём речь ниже, Толстой устами своего рассказчика, молодого волонтёра, признавался в том «невоенном» интересе к войне, который в сильнейшей степени выразит в романе «Война и мир»:
 «Война всегда интересовала меня. Но война не в смысле комбинаций великих полководцев — воображение моё отказывалось следить за такими громадными действиями: я не понимал их — а интересовал меня самый факт войны — убийство. Мне интереснее знать: каким образом и под влиянием какого чувства убил один солдат другого, чем расположение войск при Аустерлицкой или Бородинской битве. Для меня давно прошло то время, когда я один, расхаживая по комнате и размахивая руками, воображал себя героем, сразу убивающим бесчисленное множество людей и получающим за это чин генерала и бессмертную славу. Меня занимал только вопрос: под влиянием какого чувства решается человек без видимой пользы подвергать себя опасности и, что ещё удивительнее, убивать себе подобных? Мне всегда хотелось думать, что это делается под влиянием чувства злости; но нельзя предположить, чтобы все воюющие беспрестанно злились, и <чтобы объяснить постоянство этого неестественного явления> я должен был допустить чувства самосохранения и долга <хотя к несчастию весьма редко встречал его. Я не говорю о чувстве самосохранения, потому что, по моим понятиям, оно должно-бы было заставить каждого прятаться, или бежать, а не драться.>

 Что такое храбрость, это качество, уважаемое во всех веках и во всех народах? Почему это хорошее качество, в противоположность всем другим, встречается иногда у людей порочных? Неужели храбрость есть только физическая способность хладнокровно переносить опасность, и уважается, как большой рост и сильное сложение? Можно ли назвать храбрым коня, который, боясь плети, отважно бросается под кручь, где он разобьётся? ребёнка, который, боясь наказания, смело бежит в лес, где он заблудится, женщину, которая, боясь стыда, убивает своё детище и подвергается уголовному наказанию, человека, который из ;страха общественного; тщеславия решается убивать себе подобного и подвергается опасности быть убитым?

   В каждой опасности есть выбор. Выбор, сделанный под влиянием благородного или низкого чувства, не есть ли то, что должно называть храбростью или трусостью? — Вот вопросы и сомнения, занимавшие меня и для решения которых […] я намерен был воспользоваться первым представившимся случаем побывать в деле» и т. д. (3, 228 – 229).

   Таким образом, феномен так или иначе рационализируемого выбора в пользу «храброго» поведения, становится для Толстого очевидным уже в очень молодом возрасте — задолго до понимания, что мотивацией такого выбора, предполагающего даже героизм, жертвование собой, может — и должно — быть последование Христу, религиозная вера.

 По-видимому, довольно точно описал Толстой своё душевное состояние перед отъездом на Кавказ в одной из черновых рукописей повести «Казаки», где сказано, что Оленин, «говорил себе, что ехал для того, чтобы быть одному, чтобы испытать нужду, испытать себя в нужде, чтобы испытать опасность, испытать себя в опасности, чтоб искупить трудом и лишеньями свои ошибки, чтобы вырваться сразу из старой колеи, начать все снова — и свою жизнь и своё счастье. “А война, слава войны, сила, храбрость, которые есть во мне! А природа, дикая природа!” — думал он. — “Да, вот где счастье!” — решил он...» (6, 250).

 Ощущение нового, счастливого состояния повергло в трепет Толстого (а в повести «Казаки» Оленина), когда он, урождённый житель бесталанной и прозаической «русской равнины», впервые увидел снеговые горы. В повести это состояние передано автором с дотошной биографической и психологической точностью. Рано утром Оленин «вдруг... увидал — шагах в двадцати от себя, как ему показалось в первую минуту — чисто-белые громады с их нежными очертаниями и причудливую, отчётливую воздушную линию их вершин и далёкого неба. И когда он понял всю даль между ним и горами и небом, всю громадность гор, и когда почувствовалась ему вся бесконечность этой красоты, он испугался, что это призрак, сон». Когда же Оленин «мало-помалу начал вникать в эту красоту и почувствовал горы», «всё, что только он видел, всё, что он думал, всё, что он чувствовал, получало для него новый, строго величавый характер гор». О чём бы он ни думал, всё возвращалось к одному и тому же: «а горы...» (Там же. С. 13 – 14).

 Результаты этой поездки окажутся куда более многообразными, не могущими быть предвиденными юным Львом. К личностным результатам можно отнести начало никогда не завершившегося преодоления Толстым «соблазна тщеславия», угождения окружающим внешностью, «комильфо». Кстати, накануне приезда на Кавказ, как вспоминал Толстой, эта «комильфотность» приняла у него формы чрезмерные, иногда просто смешные. Биограф Толстого, личный друг и единоверец во Христе П. И. Бирюков передаёт следующий анекдот, покаяннно рассказанный ему самим Львом Николаевичем:

 «Настроение Льва Николаевича во время этой поездки продолжало быть самое глупое, светское. Он рассказывал, как именно в Казани брат его заставил его почувствовать его глупость. Они шли по городу, когда мимо них проехал какой-то господин на долгушке, опершись руками БЕЗ ПЕРЧАТОК на палку, упёртую в подножку.

 — Как видно, что какая-то дрянь этот господин.

 — Отчего? — спросил Николай Николаевич.

 — А без перчаток.

 — Так отчего же дрянь, если без перчаток? — с своей чуть заметной ласковой, умной насмешливой улыбкой спросил Николай Николаевич» (Бирюков П.И. Биография Л.Н. Толстого: В 4-х тт. М. – Пг., 1923. Том 1. С. 74).

 Такие рассуждения о перчатках — продукт той же искусственной среды лжехристианской цивилизации, что и оправдывающие, освящающие войну идеи и теории: эволюционная, националистическая, церковно-религиозная… Но стоит бежать из этой среды, и...

 Невиданные горы стали первым впечатлением «из другого мира», в котором люди живут ПРОСТО ИНАЧЕ, не будучи ничем «ниже», глупее, дичее своего наблюдателя. Путешествия дарят ощущение единства мира, как Божьего всехнего хозяйства, данного человечеству для трудов во славу Его, а не драк, равно как и ощущение ВОЗЛЮБЛЕННОЙ НЕПОХОЖЕСТИ людей других культур, верований — непохожести, за фасадом которой один общий смысл «хождения перед Богом», служения Ему как дети Отцу, как ученики работники, сотворцы — великому Творцу мастеру, хозяину мира, наставнику чад Своих и учеников. Путешественник, если он не безумец и не грубо идеологически ангажированный человек — не может быть поклонником войны!

 Экстровертирование сознания Толстого на новые впечатления приведёт его к наблюдениям не только пейзажей, но и окружающих, в условиях бивачных и боевых: «так тяжкий млат, дробя стекло, куёт булат», так питается «мозг костей» интеллектуального и духовного станового хребта Великих Львов мира: так возрастал в начинающем писателе художник-психолог. И выводы этого художника и наблюдателя людей, человека честного перед собой и нравственно, сравнительно со многими даже в его эпохе, чистого, не могли не оказаться нелицеприятны для военщины, для книжной цензуры имперской России и даже для России как таковой — аристократической и казённо-служивой.

 Толстой застал на некоторой специфической стадии затяжную агрессию Российской империи по отношению к кавказским народам, начатую ещё в XVII столетии и активизировавшуюся после Георгиевского трактата, поставившего грузинские царства, угрожаемые Турцией и Ираном, под протекторат России. С 1816 по 1826 годы командиром отдельного кавказского корпуса был генерал Алексей Петрович Ермолов (1777 – 1861).

 Тактика войны, проводившаяся Ермоловым, состояла в том, чтобы последовательно вытеснять горцев вглубь неплодородных скалистых ущелий. Оставленные горцами местности занимались казаками. Именно Ермолов начал применять новый способ борьбы с горцами — систематическую рубку лесов с целью глубокого проникновения в их земли.
 Ермолов положил в основу усмирения Чечни крутые методы. По его приказу, если чеченская семья отказывалась выдать какого-то своего члена, совершившего даже не только нападение на русских солдат, но и воровство в русских и казачьих поселениях, то вся семья подлежала аресту. Если жители аула укрывали такую семью или позволяли ей бежать, то обязаны были выдать её родственников. Если и родственники скрывались, то аул подлежал уничтожению. Причём мужчин было велено не брать в плен.
 Не в последнюю очередь, именно жестокость Ермолова спровоцировала последующий всплеск фанатизма горцев, религиозное движение мюридизма и явление Шамиля.

 В 1834 году горцы избрали предводителем войны против «неверных» (имамом) Шамиля (1797, Гимры, Дагестан – 1871, Медина), который мужественно вёл борьбу с имперской Россией в течение 25 лет. Тактика Шамиля состояла в том, чтобы задерживать наступление русских войск, изматывать их в постоянных стычках, а при отступлении их причинять им большие потери неожиданными и непрекращающимися атаками. И вот русские начали часто и по заслугам получать от воинов Шамиля увесистых ****юлей. Ряд неудач в борьбе с горцами в 1840 – 1842 годах и окончательное упрочение власти Шамиля в Чечне и Дагестане заставили русское военное командование перейти от наступательных действий к оборонительным. В 1842 году Николай I запретил все вообще наступательные действия против горцев. Шамиль между тем усилил вооружённое противостояние и повёл среди верующих мусульман усиленную агитацию за полное изгнание русских с Кавказа. Русские войска перешли к позиционной войне. Начинается систематическая рубка лесов, служивших препятствием к движению войск. Прорубаются широкие (на ружейный, а иногда и на пушечный выстрел) просеки. Захваченные пространства укрепляются. У горцев постепенно отнимаются все их главные точки опоры. Просеки, пролагаемые русскими войсками, всё больше и больше стесняют горцев и заставляют их уходить вглубь бесплодных гор.
 В первое время жизни на Кавказе Толстой, повторяя внушённые ему мифологемы войны, выражал уверенность в том, что в войне русских с горцами справедливость на стороне русского агрессора. Этому мнению, однако, не суждено будет пережить относительно краткого времени пребывания молодого Льва на Кавказе: наблюдения над действиями, над жестокостью и над личными моральными качествами некоторых «христианнейших» соотечественничков поколеблют его в доверии лжи, внушённой русским православным воспитанием.

 Имперская политика в этом крае в те годы осуществлялась наиболее естественным — насильственным — путём. С первых дней пребывания в действующей армии Толстой стремится самостоятельно, используя личные впечатления, разобраться в сложных и многообразных причинах войны, в том числе в причинах её длительности. Он глубоко интересуется характером, целями, общим смыслом этого события, затянувшегося на многие десятилетия. Такое отношение будущего писателя к войне в решающей мере предопределило реализм его военной прозы.

 Толстой, будучи на Кавказе, увидел ещё одну причину, отличную от тех, о которых распространялась официальная историография: русскому самодержцу и его генералитету война нужна была больше, чем победа, нужен был «рассадник» боевых генералов и офицеров и военный полигон, чтобы поддерживать «дух» войск, военный психоз в империи. По этой не единственной, но значительной причине война сознательно затягивалась «понятливыми» кавказскими наместниками. К тому же под пули горцев в любое время можно было послать лиц, неугодных правительству — «авось их там убьют» (Лесков Н.С. Собр. соч.: В 11 т. М., 1958. Т. 10. С. 166).

 В начале 1900-х годов Толстой, в одном из черновиков «Хаджи-Мурата» (рукопись № 51), так писал о войне на Кавказе: «Успех горцев надо было приписать тому, что русские баловались в войну, поддерживали войну, убивали горцев и губили жизни своих солдат только затем, чтобы поддерживать практику убийства и иметь случай раздавать и получать кресты и награды» (35, 458). При этом писатель назовёт в повести конкретные имена «баловней», а также конкретные случаи такой «практики». Горцы же «голодные, оборванные, с средневековым оружием и с теми пушками и снарядами, которые они отнимали у русских, из последних сил, с отчаянным религиозным упорством боролись за свои дома, за свои семьи, за свою веру» (Там же).

 Уже в первые годы своего пребывания на Кавказе Толстой не мог не заметить странного характера войны. В первой редакции первой кавказской повести Толстого «Набег», над которой молодой писатель работал с мая по декабрь 1852 года, есть примечательный диалог впервые участвующего в сражении добровольца и старого капитана, долго служившего на Кавказе:

 «— Как вы предполагаете: куда идёт этот отряд?

  — Что предполагать?.. верно, опять на завал, больше идти некуда.

  — Какой это завал?

  — А вот какой это завал: в четвёртом годе, когда мы его брали, в одном нашем батальоне было 150 человек потери, в третьем годе две сотни казаков занеслись вперёд, да и попали в такую трущобу, что из них вряд ли десятый человек вернулся; да и в прошлом годе опять-же под этим завалом нас пощёлкали-таки порядочно.

  — Неужели этот завал так хорошо укреплён, что его никак нельзя взять?

  — Какой, нельзя взять, да его каждый год берут. Возьмут да уйдут назад, а они его к будущему году ещё лучше укрепят.

  — Отчего же не удержат навсегда это место, не построят крепость?

  — А подите спросите, — отвечал мне капитан» (3, 218).

  Речь здесь отнюдь не о своеобычных домыслах военнослужащих о начальстве, как можно было бы подумать. Точка зрения Толстого подтверждается и некоторыми историческими документами. «Борьба на Кавказе ознаменовала всё почти царствование императора Николая рядом непрерывных военных действий, которые, среди всех доблестных подвигов и чудес храбрости, более или менее состояли именно только в борьбе, а не в решительном преоборении», — с грустной иронией писал старший современник Толстого, барон Модест Андреевич Корф (1800 – 1876) (Из записок барона (впоследствии графа) М.А. Корфа // Русская старина. 1900. № 1. С. 25). Издерживались немалые суммы на “кормушку” для титулованной бездари: «на множество комитетов, комиссий, экспедиций, чиновников и проч.», «сыпались, наконец, щедрые награды, и всё это обращалось, более или менее, в одни результаты личные» (Там же. С. 26).

  В книге Поля Лакруа «История жизни царствования Николая I» сообщается следующий интересный разговор фельдмаршала Дибича с русским императором по поводу Кавказской войны: «Можно было бы легко окончить это в одну кампанию, если бы это было угодно вашему величеству. Но лучше, чтобы война на Кавказе продолжалась: это лучшая школа как для генералов, так и для русских солдат» (Цит. по: Сергеенко А. «Хаджи-Мурат»: неизданные тексты // Литературное наследство. М., 1939. Том 35 – 36. Л. Н. Толстой. I. С. 517).

  Полный курс этой «школы» прошёл и Толстой…

  Вначале многое на Кавказе разочаровало Толстого. «Природа, на которую я больше всего надеялся... не представляет до сих пор ничего завлекательного. Лихость, которая, я думал, развернётся во мне здесь, тоже не оказывается», — писал он в Дневнике ночью при свечке, сидя на барабане в палатке (46, 61). Сослуживцы брата показались ему людьми совершенно невоспитанными и необразованными. «Слишком большая разница в воспитании, чувствах, взглядах моих и тех людей, — пишет он Т. А. Ёргольской, — которых я здесь встречаю, чтобы я испытывал малейшие удовольствия с ними» (59, 177).

 Однако вскоре его мнение о людях и природе края коренным образом изменится. Позднее же не раз он будет высоко отзываться о подполковнике Алексееве, командире батареи, как о прекрасном человеке и добром христианине; о капитане Хилковском как «о старом солдате из уральских казаков, простом, но благородном, храбром и добром», послужившем, как известно, прообразом центральной фигуры его первого военного рассказа «Набег», а также о других офицерах, солдатах и казаках, с кем пришлось ему делить два года бивачной жизни на Кавказе.

 Жизнь солдат и офицеров на далёкой окраине, в непосредственной близости от неприятеля, во многом отличалась от условий, в которых находились войска в центральной России. Несмотря на тяготы боевой обстановки, отношения между солдатами и офицерами в воинских частях носили более мягкий, более гуманный характер, отсутствовали бессмысленная вахтпарадная муштра и одуряющая шагистика, столь характерные для армии николаевской эпохи.

 Но особенное впечатление на Толстого произвело гребенское казачество — это неповторимое своеобразие военного братства, с издавна «присущим ему духом молодечества» (Попко И. Указ. соч. С. 34). «Странно, что мой детский взгляд — молодечество — на войну, для меня самый покойный», — пишет он в Дневнике после полугодичного пребывания в казачьей станице (46, 90 – 91).

 В свободное от службы время (а его у Толстого было достаточно, ибо командир батареи Алексеев не делал притеснений на этот счёт, а, узнав позднее о литературных успехах молодого автора, вовсе освободил его от служебных тягот) он занимался охотой, чтением книг, изучением языков, истории края и истории России, джигитовкой и, наконец, тем, что начинает доминировать над всеми другими видами деятельности — работой над литературными произведениями. Окружающая действительность давала богатейший материал для его творений. Художественное творчество, в свою очередь, помогает глубже осознать действительность и определить своё отношение к ней. И, прежде всего, отношение к такому явлению этой действительности, как война.

 В первые же месяцы нахождения в Старогладковской Толстой проявляет горячий интерес к быту, психологии, образу жизни казаков, а с некоторыми из них, особенно с ЕПИФАНОМ СЕХИНЫМ (Епишка, Япишка; ? – к. 1850-х), поддерживает дружеские отношения до самого отъезда из станицы. «Теперь я снова в одиночестве, и в полном одиночестве», — такую запись в Дневнике Толстого можно найти за это время (59, 92). Характерно, что и Епифан Сехин тоже был «одинец»: «...на станичные сборы не ходил, общественных дел не касался... Знал лишь своё ружьё, охоту, сети, попить да погулять. Никому не услуживал, а любили его все. Про него чудеса рассказывали: славный был джигит, но потом от войны отказался, почему, никто не знал» (Гиляровский В. Старогладковцы. – В кн.: Л.Н. Толстой в воспоминаниях современников: В 2 т. М., 1955. Т. 1. С. 218). Такие отзывы о Сехине, явившемся прообразом дяди Ерошки — эпической фигуры будущих «Казаков», — услышал Владимир Алексеевич Гиляровский в 1900-х годах от старогладковцев, помнивших Сехина.
  О своём твёрдом решении остаться служить на Кавказе пишет Толстой родным из Старого Юрта 24 июня 1851 года (см. 59, 113). Последним толчком к принятию окончательного решения послужила встреча с двоюродным дядей Ильёй Андреевичем Толстым (1813 – 1879), с которым они вместе посетили князя Александра Ивановича Барятинского (1815 – 1879), у которого И. А. Толстой служил адъютантом. Барятинский и И. А. Толстой пытались уговорить молодого человека поступить в действующую армию волонтёром. «Многие мне советуют поступить на службу здесь и, в особенности, князь Барятинский, которого протекция всемогуща», — сообщал родным Толстой.

 Вскоре назначенный главнокомандующим Кавказской армией князь Александр Иванович Барятинский (1815 – 1879), по отзывам современников, был одним из наиболее способных и энергичных генералов. Начальником штаба у него одно время служил Дмитрий Алексеевич Милютин (1816 – 1912), ставший впоследствии военным министром. Во многом благодаря решительным действиям Барятинского и его помощников было значительно ускорено ведение войны, закончившейся в 1859 году пленением Шамиля. Вот как отзывался о Барятинском участник Кавказской войны, бывший офицер, военный историк Aрнольд Львович Зиссерман: «Не счастливая звезда князя Барятинского, не слепая благосклонная ему судьба, не одно утомление истощённого неприятеля, не одни лишь большие данные ему средства, как силились утверждать многие, были причиною успеха. Нужен был план, плодотворная мысль, можно сказать, вдохновение, энергия, настойчивость, действия без колебаний, без растерянности, и всё это было принадлежностью князя, его заслугою» (3иссерман А.Л. По поводу записок М.Я. Ольшевского // Русский архив. 1895. № 1. С. 128).

 Сохранились свидетельства и о других качествах, характеризующих Барятинского с положительной стороны, с той стороны, которая больше всего могла импонировать Толстому, — о более гуманном, по сравнению с предшественниками, отношении Александра Ивановича к противнику. В воспоминаниях князя Дмитрия Дмитриевича Оболенского содержится хвалебный отзыв современника (тост на обеде в Английском клубе в Санкт-Петербурге) о том, что Барятинский победил непокорных горцев «не силою русского оружия, а, собственно, обаянием своей личности, умом, великодушием и правдою, и что в силу всего этого к нему князья и народности кавказские привязались» (59, 115). Отзыв, безусловно, преувеличен, но наверняка не лишён и значительной доли правды.

  В силу определённого «обаяния» личности Барятинского его советы, вероятно, должны были получить для молодого Толстого особую убедительность. Не последнюю роль играет аргумент князя об уже проявленном Толстым спокойном, мужественном хладнокровии во время июньского набега на аулы горцев, в котором Толстой, ещё не планируя участвовать в боевых действиях, участвовал как наблюдатель, даже и одетый не по-военному: в штатском платье и фуражке с козырьком.

  Так или иначе, но после убеждений со стороны родни и обаятельного князя Толстой начинает хлопотать об оформлении на военную службу. Фактическое же «употребление» Толстого на службу произошло не сразу. Пришлось пережить долгие месяцы ожидания и потратить немало хлопот, прежде чем коллежскому регистратору 4 класса Тульского губернского правления (к тому же не исполнявшему эту должность ни одного дня!), с мая 1851 по январь 1852 находившемуся в батарее и принимавшему участие в её боевых действиях на положении вольноопределяющегося, было позволено написать прошение о зачислении в артиллерийскую бригаду (с одновременной при этом подпиской о непринадлежности к масонским ложам и другим тайным обществам). После сдачи соответствующих экзаменов он мог приступить лишь с 1 января 1852 года к исполнению обязанностей уносного фейерверкера IV класса, получив отныне возможность, по его шутливому признанию, иметь удовольствие делать фрунт и провожать глазами встречных офицеров и генералов (см. 59, 129).

 Военная карьера Толстого, в отличие от карьеры многих его предков и родственников, не была удачной. Уносным фейерверком пришлось прослужить ему ни мало ни много — почти два года, так как для увольнения с гражданской службы, после чего могло произойти производство в офицеры, нужно было специальное постановление правительствующего Сената, подтверждающее дворянское происхождение вольноопределяющегося. Указ Сената был издан лишь в октябре 1855 года, т. е. тогда, когда были позади годы службы Толстого не только на Кавказе, но и на Дунае, и в Крыму. Только благодаря родственным связям с командующим Дунайской, а позднее Крымской, армиями Михаилом Дмитриевичем Горчаковым (1793 – 1861) и его протекции вопрос о производстве был решён без бумаг, подтверждавших графство и дворянство Толстого. И он к тому времени, когда пришли нужные бумаги, служил в действующей армии уже в чине подпоручика. Волокита же с производством в офицеры, немало попортившая крови вольноопределяющемуся, а затем уносному фейерверкеру, дала ему возможность основательно ознакомиться со степенью бюрократической невменяемости в работе военной и государственной машины, характерной для России.

  Травматический либо просто глубоко негативный опыт военной службы выразился в творчестве Л. Н. Толстого многообразно. Например, уже тогда «из вполне конкретной ненависти к Наполеону — разрушителю феодальных пережитков и отчасти личных неудач на военной службе у Толстого родилась антиполководческая теория», выразившаяся в «Войне и мире» — заключил в 1935 году замечательный советский литературовед Николай Иванович Замошкин (1896 – 1960) (см. Замошкин Н. Толстой и война // Знамя. 1935. № 11. С. 169).

  Но, главное для нас: в этот период формируется антивоенная позиция Толстого — как опытное подтверждение уже детского, сердечного отвращения к насилию.

  Участвуя впервые в «деле» — в набеге Чеченского отряда в июне 1851 года на аулы Автуры и Герменчук, Толстой, как мы уже сказали, в чём-то подобно Пьеру Безухову в Бородинском сражении, был наблюдателем, ещё не военным человеком, а только волонтёром — но смог разглядеть в войне нечто такое, что не могло не привести его к сомнениям в правомерности своих честолюбивых устремлений. В «Войне и мире», как известно, на вопрос князя Андрея о расположении войск перед Бородинским сражением Пьер ответил, что он, как невоенный человек, может быть, не вполне, но всё-таки понял общее расположение. На это Болконский насмешливо замечает, что в таком случае он, Безухов, знает больше, чем кто бы то ни было (см. 11, 204). Уже устами волонтёра в черновом наброске «Набега», задавшего вопрос бывалому “кавказцу” о завалах, гласит, пожалуй, та истина, что он «знает больше, чем кто. бы то ни было». В этом специфика занятий безумных, которыми занимаются как бы взрослые, обманутые миром, люди, и на которые ребёнок или свежий, менее других ведомый обманом человек способен взглянуть со спасительным и одновременно творчески продуктивным остранением, недоверием...

 И отнюдь не один этот счастливый, хотя и не всегда положительный жизненный опыт обрёл Толстой в годы кавказской службы. Главное, что там он – родился как писатель. Именно на Кавказе пишется прелестное «Детство». Там же, и уже на «взрослом» опыте военной службы, параллельно с «Детством», пишет Толстой и первые из цикла военных рассказов — «Набег» и «Рубка леса».

 Над «Набегом» автор работал с 22 мая по 26 декабря 1852 г. В основе сюжета рассказа — реальное событие, набег на аул горцев летом 1851 г.: это было первое «дело», в котором участвовал только что приехавший на Кавказ, пока ещё частным лицом, волонтёром Толстой. В набеге он участвовал в качестве добровольца. В рассказе с множественными элементами автобиографии описаны захват и разграбление солдатами опустевшего селения и возвращение отряда, во время которого предстояло столкнуться с засевшими в лесу горцами. В описанной стычке был смертельно ранен юный прапорщик Аланин, впервые участвовавший в военной операции. Не послушав мудрых слов о «настоящей храбрости» от опытного капитана Хлопова, он, увлекая за собой нескольких солдат, поскакал к лесу в надежде разбить неприятеля. Тяжёлое ранение и смерть юноши стали итогом его жизни и финалом рассказа.

 Какая же именно ступень на пути к христианскому неприятию войны выразилась в этом рассказе? Самая невысокая. Реальность разочаровывает недавнего, как многие молодые образованные люди тогдашней России, читателя романтических книг о Кавказе — но реальность же грубовато разворачивает сознание молодого мечтателя из сферы индивидуальной неудовлетворённости жизнью и желания романтических подвигов — к жизни, в которой от молодого сначала гостя в полку, а позднее, по вступлении в военную службу в январе 1852 г., юнкера при артиллерии требуется отнюдь не повседневно героическая, но весьма нужная работа — часть общего дела, в котором находится место не одной лишь своеобразной рутине солдатской и офицерской повседневности, но и настоящей храбрости, содержание и значение которой становится предметом самостоятельных рефлексий молодого Толстого, перенесённых им на страницы своих кавказских рассказов. С разной степенью успешности этот кризис перехода от эгоистического, самого низшего, понимания жизни к общественному, при котором значение и достоинство военной службы государству ощущаются повседневно, а не памятуются лишь, как внушённая воспитателями «высокая» идея — проходят персонажи позднейших писаний Толстого-художника: Севастопольского цикла рассказов, повести «Казаки», и, конечно, «Войны и мира».

 К идеалам же высшего, всемирного и божеского, религиозного жизнепонимания как сам он чувствует и записывает в Дневнике 12 июня 1851 года, ещё накануне участия своего в первом набеге на аулы горцев, открыты лишь его помыслы, но не возможности личности в целом:
 «Вчера я почти всю ночь не спал, пописавши дневник, я стал молиться Богу. Сладость чувства, которое испытал я на молитве, передать невозможно. Я прочёл молитвы, которые обыкновенно творю: Отче, Богородицу, Троицу, Милосердия Двери, воззвание к ангелу-хранителю и потом остался ещё на молитве. Ежели определяют молитву просьбою или благодарностью, то я не молился. Я желал чего-то высокого и хорошего; но чего, я передать не могу; хотя и ясно сознавал, чего я желаю. Мне хотелось слиться с существом всеобъемлющим. Я просил его простить преступления мои; но нет, я не просил этого, ибо я чувствовал, что ежели оно дало мне эту блаженную минуту, то оно простило меня. Я просил и вместе с тем чувствовал, что мне нечего просить и что я не могу и не умею просить. Я благодарил, да, но не словами, не мыслями. Я в одном чувстве соединял всё, и мольбу и благодарность. Чувство страха совершенно исчезло. Ни одного из чувств веры, надежды и любви я не мог бы отделить от общего чувства. Нет, вот оно чувство, которое испытал я вчера это любовь к Богу. Любовь высокую, соединяющую в себе всё хорошее, отрицающую всё дурное.

 Как страшно было мне смотреть на всю мелочную — порочную сторону жизни. Я не мог постигнуть, как она могла завлекать меня. Как от чистого сердца просил я Бога принять меня в лоно Своё. Я не чувствовал плоти, я был — один дух. Но нет! Плотская — мелочная сторона опять взяла своё, и не прошло часу, я почти сознательно слышал голос порока, тщеславия, пустой стороны жизни; знал, откуда этот голос, знал, что он погубит моё блаженство, боролся и поддался ему. Я заснул, мечтая о славе, о женщинах; но я не виноват, я не мог» (46, 62).

 Вот ещё значительное для нашей темы самопризнание молодого Льва Николаевича в Дневнике на 2 июня: «В том горе, что я слишком рано взялся за вещи серьёзные в жизни, взялся я зa них, когда ещё не был зрел для них, а чувствовал и понимал; так сильной веры в дружбу, в любовь, в красоту нет у меня, и разочаровался я в вещах важных в жизни; а в мелочах ещё ребёнок» (46, 77).

 13 октября 1851 г. Лев Николаевич отмечает в Дневнике, что намерен писать «К[авказские] О[черки] для образования слога и денег», а 19 числа там же — приводит и программу задуманной серии очерков. Среди них значится характеристический, по счастью уцелевший, отрывок с самостоятельным заглавием — «Поездка в Мамакай-Юрт». Вот выдержки из него:

 «В 1852 году <ошибка Толстого, надо: 1851. – Р. А.> в июне месяце я жил на водах Старого Юрта. — Кавказ так мало был известен мне… Когда-то в детстве или первой юности я читал Марлинского, и разумеется с восторгом, читал тоже не с меньшим наслаждением Кавказские сочинения Лермонтова. Вот все источники, которые я имел для познания Кавказа, и боюсь, чтобы большинство читателей не было в одном положении со мною. Но это было так давно, что я помнил только то <поэтическое> чувство, которое испытывал при чтении, и возникшие поэтические образы воинственных черкесов, голубоглазых черкешенок, гор, скал, снегов, быстрых потоков, чинар... бурка, кинжал и шашка занимали в них не последнее место. — Эти образы, украшенные воспоминанием, необыкновенно поэтически сложились в моём воображении. Я давно уже позабыл поэмы Марлинского и Лермонтова, но в моём воспоминании составились из тех образов другие поэмы, в тысячу раз увлекательнее первых. […] Кавказ был долго для меня этой поэмой на незнакомом языке; и когда я разобрал настоящий смысл её [?], во многих случаях я пожалел о вымышленной поэме и во многих убедился, что действительность была лучше воображаемого» (3, 215 – 216).

 Таким образом, Толстой сделал героем своих военных рассказов ПРАВДУ — ещё задолго до широко известной декларации в завершении «Севастополя в мае». Ложное, напыщенное читательское представление о Кавказе и Кавказской войне, насаждаемое литературой 1820 – 1840-х гг., он стремился заменить представлением правдивым. При этом он следует принципу, выраженному ещё в черновой редакции «Детства»: писатель убеждён, что действительная жизнь заключает в себе больше поэтических элементов, чем какие бы то ни были «романтические» вымыслы.

 Нам важно это подчеркнуть. Анализируя эволюцию зародившихся уже в юные годы сознательно-антивоенных убеждений Льва Николаевича Толстого, мы должны жёстко разделить ПРАВДУ ДУХОВНУЮ, правду позднейших религиозных прозрений Л. Н. Толстого — от ПРАВДЫ ХУДОЖЕСТВЕННОЙ, в рамках которой молодой писатель стремился не более чем соединить правдивое описание Кавказа с поэтическим его художественным изображением. На неразличении этих «правд», условно: эстетической и религиозной — основаны спекуляции некоторых авторов, подобных проф. Коити Итокаве (Ниигата, Япония), который, отказываясь признавать в творческом пути Толстого-писателя «перелом», тесно связанный с явно неблизкими Итокаве христианскими рефлексиями Толстого, проводит одну линию «правдоискания» и призывов к воюющим народам «одуматься» — от начинающего в писательстве автора «Набега» до тешащего себя обожаемым и в старости художественным творчеством автора «Хаджи-Мурата» и гневного Христовым, праведным гневом, измученного военными новостями, даже пробудившими в нём, в дни поражений в Русско-японской войне, «низкие», давно было позабытые патриотические чувства, автора не менее гениальной статьи «Одумайтесь!». Вот что городит о Толстом японец в своей статье 2010 года:

 «В «Анне Карениной» читаем: “Уже входя в детскую, он вспомнил, что такое было то, что он скрыл от себя. Это было то, что если главное доказательство божества есть откровение о том, что есть добро, то почему это откровение ограничивается одною христианскою церковью? Какое отношение к этому откровению имеют верования буддистов, магометан, тоже исповедующих и делающих добро?” Это позиция истины, уходящая корнями в финальное признание «Севастополя в мае». Этой позицией продиктованы многие страницы более позднего творчества Толстого, в том числе страницы знаменитого трактата «Одумайтесь!», написанного по случаю начала Русско-японской войны (Итокава, Коити. Об антивоенном пафосе в произведениях Толстого // Яснополянский сборник – 2010. Тула, 2010. С. 95).

 Вряд ли сколько-нибудь искушённому РУССКОМУ читателю нужно доказывать, что «истина» богословская, занимавшая сознание зрелого Константина Левина в романе — не то же самое, что «правда» художнического отображения действительности, избранная молодым Толстым за четверть века до «Анны».

 Или ещё:

 «<В «Войне и мире»> рождается новый Андрей Болконский, для которого всё прежнее — “ничто, пустое, обман”, кроме “неба, высокого неба, бесконечного неба”. Примечательно, что в эпопее «Война и мир», как и в давнем рассказе «Набег», антивоенный пафос рождается и выражается под впечатлением величия природы. […] Что касается последующих произведений Толстого, то прежде всего нужно назвать трактат «Одумайтесь!», само название которого прямо перекликается с процитированными выше строками из «Войны и мира» (“Опомнитесь. Что вы делаете?”)» и т. д. (Там же. С. 97 – 98). Такое “неразличение” японским исследователем различных мировоззренческих фундаментов одного писателя в очень различные периоды его жизни — уже следует, вероятно, напрямую связывать с распространённостью и влиятельностью в современной Японии атеизма, пацифизма и светского гуманизма. Как и многие критики Толстого, Коити Итокава узрел в немеркнущем толстовском “зеркале” СОБСТВЕННУЮ азиятскую, и именно японскую: безбожную, вестернизированную и секуляризированную, гнусную физиономию!

  Итак, «Набег» — первая из РЕАЛИСТИЧЕСКИХ, но не чуждых и некоторой романтике поэм в прозе молодого Толстого. Персонажи рассказа — молодые и старые офицеры, служащие на Кавказе: старый «кавказец», спокойный и мудрый капитан Хлопов, восемнадцатилетний прапорщик Аланин, недавно прибывший «из корпуса» и рвущийся в свой первый бой, молодцеватый, рисующийся офицер Розенкранц... Многие персонажи имеют прототипов: капитан Хлопов — это капитан Хилковский, Аланин — прапорщик Буемский, Розенкранц — Пистолькорс, генерал — князь Барятинский...

  На Кавказе Толстой впервые увидел войну не со страниц романтических сочинений А. А. Бестужева-Марлинского и М. Ю. Лермонтова, а во всей её реальной неприглядности, несущей кровь, страдания, смерть. Узнал о казённой своей тёте «родине», к которой поступил на службу, и некоторые неприглядные вещи: то, например, что в основе поведения России в Кавказской войне — нападения на мирные селения, грабежи, изнасилования, убийства.

  Впервые увидел войну и его волонтёр, от имени которого ведётся рассказ, и впервые, может быть, задумался, зачем вообще люди воюют:

 «Природа дышала примирительной красотой и силой.

  Неужели тесно жить людям на этом прекрасном свете, под этим неизмеримым звёздным небом? Неужели может среди этой обаятельной природы удержаться в душе человека чувство злобы, мщения или страсти истребления себе подобных? Всё недоброе в сердце человека должно бы, кажется, исчезнуть в прикосновении с природой — этим непосредственнейшим выражением красоты и добра» (гл. VI; 3, 29).

  Эта медитация в прозе — конечно же, должна напомнить читателю свою стихотворную предшественницу из поэмы М. Ю. Лермонтова «Валерик» (1840):

Уже затихло всё; тела
Стащили в кучу; кровь текла
Струёю дымной по каменьям,
Её тяжёлым испареньем
Был полон воздух. Генерал
Сидел в тени на барабане
И донесенья принимал.
Окрестный лес, как бы в тумане,
Синел в дыму пороховом.
А там вдали грядой нестройной,
Но вечно гордой и спокойной,
Тянулись горы — и Казбек
Сверкал главой остроконечной.

И с грустью тайной и сердечной
Я думал: «Жалкий человек.
Чего он хочет!.. Небо ясно,
Под небом места много всем,
Но беспрестанно и напрасно
Один враждует он — зачем?»

Галуб прервал моё мечтанье.
Ударив по плечу, — он был
Кунак мой, — я его спросил,
Как месту этому названье?
Он отвечал мне: «Валерик,
А перевесть на ваш язык,
Так будет речка смерти: верно,
Дано старинными людьми».

  Не только гуманистическим пафосом, но и подробностью описаний военной повседневности «Валерик» М. Ю. Лермонтова сближается с «Набегом» Толстого. И не случайно. По биографическим сведениям, Толстой перечитывал Лермонтова в период работы над «Набегом», хотя и не известно точно, какие были прочитаны произведения. Закончив 24 декабря 1852 г. работу над рассказом, он ещё несколько дней запойно перечитывал то, что его вдохновляло, и 26 декабря в Дневнике появляется запись: «Читаю Лермонтова третий день» (46, 154).

 Влияние М. Ю. Лермонтова несомненно: недаром очерк, над которым Толстой работал в мае 1852 г. и из которого впоследствии вышел рассказ «Набег», имел рабочее заглавие «Письмо с Кавказа» (3, 289. [Комментарий.]).

 Лермонтовский принцип изображения «истории души человеческой», которая «едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа» (Лермонтов М.Ю. Герой нашего времени. Предисловие к Журналу Печорина), также находит новаторское развитие в прозе Толстого. Новаторство в том, что психологический анализ, составивший силу и преимущество лермонтовской прозы, применён в трилогии и военных рассказах в особом качестве — как изображение «диалектики души», её «текучести». Это художественное открытие Толстого генетически связано с психологизмом Лермонтова.

 Равным образом колорит, поэтику «кавказских описаний» следует рассматривать не только в контексте пушкинской поэмы и повестей А.А. Бестужева-Марлинского («Аммалат-бек», «Мулла-Нур»), но в большей степени — лермонтовских зарисовок величавых красот экзотического края. Но, как мы покажем, уже в случае описания природы Кавказа и позднее, в произведениях Севастопольского цикла и в романе «Война и мир» в эти описания, как будто иллюстрируя возможный результат рано прервавшегося духовно-нравственного развития поэта, вкладывает собственное протестное, антивоенное содержание.

 Восторженное отношение к кавказским сочинениям Лермонтова сказалось в близости некоторых «кавказских» образов Толстого лермонтовским персонажам. В рассказе «Набег» поручик Розенкранц напоминает, с одной стороны, Грушницкого, с другой — обобщённый образ «кавказца», нарисованного Лермонтовым в одноимённом очерке (1841). Капитан Хлопов — вариант лермонтовского Максима Максимыча.

 Наконец, как и «Валерик» Лермонтова, «Письмо…» первоначально подразумевало повествование от первого лица; позднее автор заменил эпистолярного рассказчика наблюдателем-волонтёром. Л. Н. Толстому, очевидно, хотелось замаскировать автобиографический характер очерка, чтобы тем свободнее вводить в него автобиографический элемент. Но автобиографический характер «Набега» был удостоверен самим Толстым, который в 1910 году в разговоре со старшим сыном по поводу этого очерка сказал: «Да ведь это я в набег ходил, я тогда не служил ещё» (Маковицкий Д. П. У Толстого. Яснополянские записки // Литературное наследство [Далее в книге: ЛН]. М., 1979. Т. 90. Кн. 4. С. 227).

 На страницы своего яснополянского дневника, домашний доктор Толстых Душан Маковицкий, заносит свидетельство того, что Толстой и на исходе жизни, в 1910 году, с сожалением вспоминал, как цензура не пропустила в печать некоторых мест в «Набеге»:

 «Например, длинное хорошее рассуждение о том, на чьей стороне справедливость: на стороне ли оборванца-чеченца, защищающего свою семью, саклю, скарб, или русского офицера, метящего в адъютанты, или саксонца-офицера.

  Л. Н. помнит, что ему было обидно, что это рассуждение было пропущено. Л. Н. сказал, что это удивительно, как эти самые мысли, что теперь, он уже тогда высказал.

  — Надо вставить, что пропущено, — сказал Л. Н.» (Там же).

  Просьбу эту Лев Николаевич отнёс к сыну, Сергею Львовичу, который тогда помогал матери, Софье Андреевне Толстой, в подготовке к переизданию сочинений отца в составе очередного Собрания сочинений.

  Конечно же, цензура, со своих позиций, была безусловно права: пускай ещё без главной, духовной опоры во Христе, пускай светско-гуманистические, с претензией на знание политики, пускай «писательские», но всё-таки антивоенные, и с “широким захватом”, рассуждения молодого Толстого здесь имеют место. В академических, не для широкого читателя, «Материалах к биографии Л. Н. Толстого» Николай Николаевич Гусев цитирует выдержки из черновой редакции этого злосчастного размышления юного волонтёра — оставленной в рукописях и не включённой в 1935 году даже в состав Полного (Юбилейного) собрания сочинений:

 «У генерала “есть славное имение, славный чин, славная жена и ещё много прекрасных вещей, которыми он может владеть совершенно спокойно”; он “не имеет никакой личности ни против одного чеченца”, его “ровно ничего не принуждает вынимать свой меч против них”. Далее Толстой характеризует почти теми же словами, что и в последующей редакции, молодого офицера, состоящего в свите генерала, и офицера-немца, о котором замечает: “Немца на Кавказе так же странно видеть, как корову в гостиной”. Или, быть может, говорит далее Толстой, справедливость на стороне этого чисто одетого офицера, который думает о том, сколько получит рационов? Или на стороне адъютанта с глянцевитым лицом, который думает: “Вот штука-то будет, как убьют или ранят. Чорт возьми”, — и страшно затягивается папироской? Или на стороне этого солдата, который курит трубку и ни о чём не думает? Или не на стороне ли того, который заставил всех находить пользу и удовольствие в этой войне?»

 Что означает эта последняя фраза? Кто тот, который «заставил всех находить пользу и удовольствие» в войне с горцами? Совершенно ясно, что эти слова могут относиться только к царю, и больше ни к кому. В этих словах находим, таким образом, протест Толстого против колониальной политики Николая I» (Гусев Н. Н. Лев Николаевич Толстой. Материалы к биографии. С 1828 по 1855 год. М., 1954. С. 415).

 Последний вывод биографа идеологически принадлежит эпохе создания «Материалов…» и вряд ли справедлив, но сама критическая “отсылка” у Толстого к императору Николаю I, на наш взгляд, вполне очевидна. Ещё во время учёбы в Казанском университете, сравнивая «Наказ» Екатерины II с «Духом законов» Монтескье, Толстой начал задумываться о природе государственного деспотизма. На Кавказе он убеждается в том, что между такими понятиями, как война и деспотизм, существует определённая связь.
 В последующей редакции отсылка к имп. Николаю I, конечно же, была Толстым вымарана.

 А вот этот упоительно “нецензурный” отрывок из черновика Третьей редакции рассказа, более проработанный:

 «Я люблю ночь. Никакое самолюбивое волнение не может устоять против успокоительного, чарующего влияния прекрасной и спокойной природы.

 Как могли люди среди этой природы не найти мира и счастия? — думал я.
 Война? Какое непонятное явление <в роде человеческом>. Когда рассудок задаёт себе вопрос: справедливо ли, необходимо ли оно? внутренний голос всегда отвечает: нет. Одно постоянство этого неестественного явления делает его естественным, а чувство самосохранения справедливым.

 Кто станет сомневаться, что в войне русских с горцами справедливость, вытекающая из чувства самосохранения, на нашей стороне? Ежели бы не было этой войны, что бы обеспечивало все смежные богатые и просвещённые русские владения от грабежей, убийств, набегов народов диких и воинственных? Но возьмём два частные лица. На чьей стороне чувство самосохранения и следовательно справедливость: на стороне ли того оборванца, какого-нибудь Джеми, который, услыхав о приближении русских, с проклятием снимет со стены старую винтовку и с тремя, четырьмя зарядами в заправах, которые он выпустит не даром, побежит навстречу гяурам, который, увидав, что русские всё-таки идут вперёд, подвигаются к его засеянному полю, которое они вытопчут, к его сакле, которую сожгут, и к тому оврагу, в котором, дрожа от испуга, спрятались его мать, жена, дети, подумает, что всё, что только может составить eго счастие, всё отнимут у него, — в бессильной злобе, с криком отчаяния, сорвёт с себя оборванный зипунишко, бросит винтовку на землю и, надвинув на глаза попаху, запоёт предсмертную песню и с одним кинжалом в руках, очертя голову, бросится на штыки русских? На его ли стороне справедливость, или на стороне этого офицера, состоящего в свите генерала, который так хорошо напевает французские песенки именно в то время, как проезжает мимо вас? Он имеет в России семью, родных, друзей, крестьян и обязанности в отношении их, не имеет никакого повода и желания враждовать с горцами, а приехал на Кавказ.... так, чтобы показать свою храбрость. Или на стороне моего знакомого адъютанта, который желает только получить поскорее чин капитана и тёпленькое местечко и по этому случаю сделался врагом горцев? Или на стороне этого молодого немца, который с сильным немецким выговором требует пальник у артилериста? Каспар Лаврентьич, сколько мне известно, уроженец Саксонии; чего же он не поделил с кавказскими горцами? Какая нелёгкая вынесла его из отечества и бросила за тридевять земель? С какой стати саксонец Каспар Лаврентьич вмешался в нашу кровавую ссору с беспокойными соседями?» (3, 234 – 235).

 На этом черновой отрывок обрывается… чтобы быть изъятым по соображениям цензуры из окончательного варианта рассказа — к нашему большому сожалению! С сожалением же, вослед Н. Н. Гусеву, мы констатируем появление в этом черновике явно искусственной, выпадающей из логики рассуждений и настроений автора, вставки, содержащей оправдание военной политики России на Кавказе. Получается, что, «считая, по указанию “внутреннего голоса”, всякую войну несправедливой и ненужной, Толстой в то же время признаёт справедливой войну, вытекающую из чувства самосохранения. Эту мерку он тут же применяет к войне русских с кавказскими горцами». Так Толстой «отделывал для печати» опасный отрывок, но увы! никакие ухищрения не помогли: всё рассуждение волонтёра было вымарано цензурой (Гусев Н.Н. Указ. соч. С. 412, 415 – 416).

 Конечно же, этот “прогиб” под идеологические и цензурные условия николаевской России был унизителен, крайне неприятен своей фальшью и самому автору. Чувство самосохранения — психологическая реакция индивида или локальной общности на агрессию. По отношению к Кавказской войне Российской империи и её военным и геополитическим причинам ни о каком «самосохранении» со стороны огромной Империи не могло быть и речи.

 И всё же, даже ушедшее в печать — потрясающе… В разгар войны рождается, прорываясь сквозь мирские, внушённые юному Льву, лжи первый, и самый значительный, самый христианский из трёх «проклятых» вопросов русской литературы и общественной мысли: «зачем?». «Что делать?» и «кто виноват?» появятся позднее… Конечно же, молодой Толстой не был готов дать на него именно ЕВАНГЕЛЬСКИЙ ответ. Его ответ — филиппика храбрости, стойкости в битве до конца — вполне соответствен исканиям и открытиям его в тот период. Ответ светско-этический, эстетический, романтический, языческий, пантеистский — но только ещё не христианский! Нам это также важно подчеркнуть, в связи с отмеченной выше тенденцией литературоведов отрицать для конца 1870–х и начала 1880-х годов существенный, “системный” перелом в мировоззрении Л. Н. Толстого на основании наличия уже в ранних сочинениях писателя, в частности, в рассказе «Набег», якобы “тех же” пацифистских убеждений и того же «правдолюбивого» писательского настроя, что и у «антивоенного» Толстого 1880 – 1900-х гг. Вот что пишет названный выше Коити Итокава:

 «В “Набеге” […] уже звучит тема пацифизма, которая занимает центральное, едва ли не первое место в мировоззрении Толстого после так называемого перелома. […] Здесь уже присутствует зародыш проповеди непротивления злу насилием, здесь ощущается дух Нагорной проповеди Иисуса Христа» (Там же. С. 92 – 93).

  Вот с последним-то и нельзя согласиться. Евангельское учение Иисуса Христа не тождественно ни пантеизму, ни светским пацифизму и гуманизму. А сущность сознания “послепереломного” Толстого именно религиозна, и не просто религиозна, а ЕВАНГЕЛЬСКА, ХРИСТИАНСКА. Иное дело, что к решающему перелому, к обретению именно христианского жизнепонимания, система воззрений Толстого подвигалась, действительно, с самых юных лет, хотя и под воздействием литераторов таких, как Лермонтов или Жан-Жак Руссо, которые значительно дистрактировали юношу и молодого человека от значительнейшего для него, по чувствам его, пути к Богу, подменяя истинно евангельское — более «вкусным» для юнцов и простецов гуманистическим, языческим, пантеистским.

 Как и герою поэмы Лермонтова, молодому волонтёру рассказа «Набег» суждено узнать вскоре ОТВЕТ МИРА И СЛУГ ЕГО на свои вопрошания. Мирскую «правду», благословляющую военную службу и даже самые войны! Поступившие на службу не скрывают от героя рассказа, что сделали это ради карьеры и, как бы мы сейчас сказали: самореализации на военной службе (как и начинающий писатель Толстой!), а поехали на Кавказ, не в последнюю степень – ради двойного жалованья. Никакой ненависти при этом выборе к горцам у них не было. Так, один из положительных персонажей рассказа, умный и честный капитан Хлопов, на вопрос юного волонтёра, для чего тот служит, отвечает ему: «Надо же служить. А двойное жалованье для нашего брата, бедного человека, много значит» (гл. 1; 3, 18). Но в их и молодого Толстого сознании актуализировано и оправдание совершаемого ими над горскими народами военного насилия — «необходимостью» для империи присоединить и «усмирить» Кавказ.
 В черновиках рассказа Толстой наделил капитана Хлопова рядом сатирических черт, так или иначе выделяющих его в офицерских кругах как «правдолюбца» и оттого отщепенца среди офицерства, едва ли не шута. Таким правдолюбцем, кстати сказать, проявит себя на службе в Крымскую войну сам Толстой. Своему биографу Павлу Ивановичу Бирюкову он подтвердил такую подробность:

 «По обычаю тогдашнего времени, командиры частей, и в том числе командир батареи, получая казённые деньги на содержание батареи, могли оставлять себе всё, что они сэкономят. Это составляло для большинства командиров порядочный доход и, разумеется, вело ко многим злоупотреблениям.

 Толстой, заметив остаток казённых денег при сведении счетов, записал его на приход, т. е. отказался от него. Этот поступок вызвал, конечно, неудовольствие других командиров. Генерал Крыжановский вызвал его и сделал ему замечание. […] Графа обвиняли в том, что он проповедовал офицерам возвращать в казну даже те остатки фуражных денег, когда офицерская лошадь не съест положенного ей по штату» (Бирюков П.И. Указ. соч. М. - Пг., 1923. Том первый. С. 122).

 Учитывая масштабы вековечного, не изжитого до сего дня на России, ограбления офицерьём солдат, такие подробности более радуют, нежели смешат.

   В конечном варианте рассказа «Набег» и образ Хлопова уже совершенно не сатиричен, а множество характеризующих его подробностей заменено одной ёмкой деталью: «У него была одна из тех простых, спокойных русских физиономий, которым приятно и легко смотреть прямо в глаза» (Там же. С. 18 – 19). В творчестве Л. Н. Толстого образ Хлопова играет важную роль. От него идут нити к положительным образам офицеров в «Войне и мире»: не только к созданному творческой фантазией Толстого-художника командиру артиллерийской батареи капитану Тушину, но и к действительным историческим личностям, тоже любимым автором — Кутузову и Багратиону. И Тушин, и Кутузов, каким он подан был в романе — такие же, как капитан Хлопов, живые и добрые по существу, чуждые жестокости войны люди, далёкие от идеологизированных образчиков «военных героев». Но сущностная чужесть мерзостям и жестокости войны не мешает им быть храбрыми! Далеко не последнюю роль в глазах людей общественного жизнепонимания и в рассказе Толстого играет эта моральная ценность: личная храбрость, о которой Толстой заносит свои размышления и толкования старших офицеров ещё в первые дни на Кавказе, в Дневнике 1851 года. 
   
 Итак, Лев Николаевич имел право и в те молодые годы, и позднее, выгодно отличать людей на государевой службе — от служителей тюрем и палачей, в повседневность которых не вписан риск для собственной шкуры. Ибо, и вправду, оные — ЧЕСТЬ ИМЕЛИ! У солдат и офицеров, участвующих в набеге — риск очень даже вписан, и именно в повседневную, для многих ставшую привычной, жизнь. Довольно прозаическую — но в которой вдруг вспыхивает яркою звёздочкой личные благородство, героизм сослуживцев…

 Анализируя происходящие события, окружающих людей и их поступки, волонтёр, определённо образ автобиографический, постепенно расстаётся с романтическими иллюзиями. Он хотел своими глазами увидеть войну, и всё здесь вызывало у него живой интерес: детали военного быта, ход сражения, поведение солдат и офицеров, пленные — одним словом, всё то, к чему, казалось бы, привыкает опытный воин. Но не теми ли глазами молодого, не отуплённого, не сильно ещё испорченного мирским развратом взирает позднее на небеса Аустерлица князь Андрей Болконский, готовая к рождению для жизни духа «птица небесная»? Не теми ли очами смотрит на Бородинское сражение и отдых солдат уже совершенно “штатский”, вполне мирный да не вполне мирской, ищущий Истину, Пьер Безухов?

 Перед нами — эпизод «диалектики души» персонажа, настолько автобиографического, что возможное продолжение этого душевного и нравственного развития за пределами сюжета «Набега» мы могли бы проследить, изучая биографию Льва Николаевича — который относительно скоро, и в невысоком ещё звании поручика, будет, по личному прошению своему, выключен из военной службы — чтобы НИКОГДА уже не возвращаться к ней иначе, нежели в литературно-художественных и публицистических своих писаниях!

 Конечно же, дело здесь именно в молодости, в НЕУКОРЕНЁННОСТИ молодого персонажа в мирской лжи, оправдывающей и освящающей войну. Глазами нравственно чистого персонажа, а значит и через собственные восприятие и опыт, молодой Лев показывает читателю войну ОСТРАНЁННО, очами чистого человека, остро и непосредственно, как может воспринимать ребёнок, воспринимающего войну во всей её бессмысленности и трагичности. Этот приём (остранение), столь удачно найденный молодым писателем, Толстой будет использовать и в дальнейшем своём творчестве — и одной из несомненных вершин его станут страницы о пребывании Пьера на Бородинском поле в романе «Война и мир».

  Несмотря на самоцензуру автора, изъявшего из окончательного текста многие острые и «сатирические» детали и на разрушительную работу над рассказом цензуры, в тексте его сохранилось главное: заражающее читателя, как и должно быть в настоящем произведении искусства, авторское ощущение нелепости всего происходящего среди этих людей, стремящихся в большинстве своём, кроме романтично-наивного Аланина и подобных ему, накануне грозящей смерти ПРОСТО ЖИТЬ, как жили бы в мирных условиях, в обыкновенном, не военном походе. Нехитрая еда, разговоры, азартная игра в карты… Ожидание жалованья — как будто заработка за настоящий человеческий труд.

 Из этой спокойной, хотя и нездоровой, повседневности выделяется своим поведением лишь прапорщик Аланин. Но ведь и недаром он явился первым среди юных героев Толстого, павших в своём первом бою, и погибших напрасно, нелепо. Позднее в рассказе «Севастополь в августе 1855 года» в первом своём бою погибнет другая жертва общественного «воспитания», точнее же военно-патриотического оболванения, семнадцатилетний прапорщик Володя Козельцов, только что прибывший в осаждённый Севастополь, а в книге «Война и мир» в первом же своём сражении будет убит подражавший взрослым «отцам-героям» храбрый пятнадцатилетний Петя Ростов.

 Ряд суждений заставляют читателя сразу вспомнить их позднейшее развитие в «Войне и мире»:

 «…Так как мы все имеем склонность по себе судить о других, я с любопытством вслушивался в разговоры солдат и офицеров и внимательно всматривался в выражения их физиономий; но ни в ком я не мог заметить ни тени малейшего беспокойства. Шуточки, смехи, рассказы, игра, пьянство выражали общую беззаботность и равнодушие к предстоящей опасности. Как будто нельзя было и предположить, что некоторым не суждено уже вернуться назад по этой дороге, как будто все эти люди давно уже покончили свои дела с этим миром. — Что это: решимость ли, привычка ли к опасности, или необдуманность и равнодушие к жизни? — Или все эти причины вместе и ещё другие неизвестные мне, составляющие один сложный, но могущественный моральный двигатель человеческой природы, называемый esprit de corps? [силой спаянности?] Этот неуловимый устав, заключающей в себе общее выражение всех добродетелей и пороков людей, соединённых при каких бы то ни было постоянных условиях, — устав, которому каждый новый член невольно и безропотно подчиняется и который не изменяется вместе с людьми; потому что, какие бы ни были люди, общая сумма наклонностей людских везде и всегда остаётся та же. В настоящем случае он называется ДУХ ВОЙСКА» (3, 233 – 234).

 Но этот «дух войска» — всё же дух грешный, порочный. В Дневнике Л. Н. Толстого периода работы над «Набегом» и в черновых материалах к рассказу остались множество нелицеприятных для российской армии образов, сцен и подробностей. Убийства со стороны обороняющихся от российского имперского агрессора горцев вызывают ненависть и среди этих, реалистичных в своей бытовой «приземлённости» и невоинственности людей. Ненависть, смешанную со страхом. И вот — заражающая читателя отвращением сцена того, без чего не обходилась в человеческой истории, вероятно, ни одна война: бессмысленные разрушения и грабёж при захвате аула.

 Н. И. Бурнашёва в связи с повестью «Набег» справедливо замечает, что Толстой никогда не “отправляет” на убийство тех своих персонажей, кто ему близок, кого он любит. А из неблизких — первое в сочинениях Толстого убийство совершает безымянный, эпизодический персонаж в данном рассказе (Бурнашёва Н. И. «…Пройти по трудной дороге открытия…». Загадки и находки в рукописях Льва Толстого. М., 2005. С. 225). И описание этого убийства — значительнее любых велеречивых и наивных пацифистских трактатов той эпохи!

 Это поистине отвратительное зрелище: «Там рушится кровля, стучит топор по крепкому дереву и выламывают дощатую дверь; тут загораются стог сена, забор, сакля, и густой дым столбом подымается по ясному воздуху. Вот казак тащит куль муки и ковёр; солдат с радостным лицом выносит из сакли жестяной таз и какую-то тряпку, другой, расставив руки, старается поймать двух кур, которые с кудахтаньем бьются около забора; третий нашёл где-то огромный кумган с молоком, пьёт из него и с громким хохотом бросает потом на землю» (3, 34).

 В ауле никого нет: все жители попрятались, ушли, только один девяностолетний старик не смог уйти, и его «захватили» в плен.

 В сохранившихся рукописных черновиках рассказа сцены разрушений аула и насилий над жителями уже вполне отвратительны:

 «Драгуны, казаки и пехота рассыпались по аулу. — Там рушится крыша, выламывают дверь, тут загорается забор, сакля, стог сена, и дым расстилает по свежему утреннему воздуху; вот казак тащит куль муки, кукурузы, солдат — ковёр и двух куриц, другой — таз и кумган с молоком, третий навьючил ишака всяким добром; вот ведут почти голого испуганного дряхлого старика чеченца, который не успел убежать.

 […] Я выехал на гору, откуда весь аул и кипевшее в нём и шумевшее войско и начинавшийся пожар видны были, как на ладонке. Капитан подъехал ко мне, мы спокойно разговаривали и шутили, посматривая на разрушение трудов стольких людей. Вдруг нас поразил крик, похожий на гикание, но более поразительный и звонкий; мы оглянулись. Саженях в 30 от нас бежала из аула к обрыву женщина с мешком и ребёнком на руках. Лицо её и голова были закрыты белым платком, но по складкам синей рубашки было заметно, что она ещё молода. Она бежала с неестественной быстротой и, подняв руку над головой, кричала. Вслед за ней ещё быстрее бежало несколько пехотных солдат. Один молодой карабинер в одной рубашке с ружьём в руке обогнал всех и почти догонял её. — Его, должно быть, соблазнял мешок с деньгами, который она несла.

 “Ах, канальи, ведь они её убьют”, сказал капитан, ударил плетью по лошади и поскакал к солдату. “Не трогай её!” закричал он. Но в то же самое время прыткий солдат добежал до женщины, схватился за мешок, но она не выпустила его из рук. Солдат схватил ружьё обеими руками и из всех сил ударил женщину в спину. Она упала, на рубашке показалась кровь, и ребёнок закричал. — Капитан бросил на землю папаху, молча схватил солдата за волосы и начал бить его так, что я думал, — он убьёт его; потом подошёл к женщине, повернул её и когда увидал заплаканное лицо гологолового ребёнка и прелестное бледное лицо 18-ти летней женщины, изо рта которого текла кровь, бросился бежать к своей лошади, сел верхом и поскакал прочь. Я видел, что на глазах его были слёзы».

 И далее в рукописном варианте рассказа следует пространный сентиментальный отрывок, безусловно обречённый быть вымаранным автором в последующей работе, но значительный для нашей темы — указанием на отношение тогдашнего, молодого и воспитанного в православии Л. Н. Толстого к жестокостям военщины:

 «Карабинер, зачем ты это сделал? Я видел, как ты глупо улыбался, когда капитан бил тебя по щекам. Ты недоумевал, хорошо ли ты сделал или нет; ты думал, что капитан бьёт тебя так по нраву, ты надеялся на подтверждение твоих товарищей. — Я знаю тебя. — Когда ты вернёшься в Штаб и усядешься в швальню, скрестив ноги, ты самодовольно улыбнёшься, слушая рассказ товарищей о своей удали, и прибавишь, может быть, насмешку над капитаном, который бил тебя. Но вспомни о солдатке Анисье, которая держит постоялый двор в Т. губернии, о мальчишке — солдатском сыне — Алёшке, которого ты оставил на руках Анисьи и прощаясь с которым ты засмеялся, махнув рукою, для того только, чтобы не расплакаться. Что бы ты сказал, ежели бы буяны фабричные, усевшись за прилавком, с пьяна стали бы бранить твою хозяйку и потом бы ударили её и медной кружкой пустили бы в голову Алёшки? — Как бы это понравилось тебе? — Может быть, тебе в голову не может войти такое сравнение; ты говоришь: “бусурмане”. — Пускай бусурмане; но поверь мне, придёт время, когда ты будешь дряхлый, убогий, отставный солдат, и конец твой уж будет близко. Анисья побежит за батюшкой. Батюшка придёт, а тебе уж под горло подступит, спросит, грешен ли против 6-й заповеди? “Грешен, батюшка”, скажешь ты с глубоким вздохом, в душе твоей вдруг проснётся воспоминание о бусурманке, и в воображении ясно нарисуется ужасная картинка: потухшие глаза, тонкая струйка алой крови и глубокая рана в спине под синей рубахой, мутные глаза с невыразимым отчаянием вперятся в твои, гололобый детёныш с ужасом будет указывать на тебя, и голос совести неслышно, но внятно скажет тебе страшное слово. — Что-то больно, больно ущемит тебя в сердце, последние и первые слёзы потекут по твоему кирпичному израненному лицу. Но уж поздно: не помогут и слёзы раскаяния, холод смерти обнимет [?] тебя. — Мне жалко тебя, карабинер» (3, 222 – 223).

 Н. И. Бурнашёва находит, что «отголоски этой проповеди» прозвучали через много лет, в 1887 году, в статье Толстого «Николай Палкин», в начале её, где встреченный автором в пешем его путешествии до Ясной Поляны 95-летний старик, бывший николаевский солдат, перед смертью признался в грехе, рассказав, как участвовал в наказании солдат посредством «прогнания сквозь строй» — что фактически было равно жестокой смертной казни (Бурнашёва Н. И. Указ. соч. С. 223).

 Конечно же, здесь на память приходит и близкое по авторскому настроению осуждения описание русской жестокости и естественной ответной ненависти горцев в «Хаджи-Мурате». Но это осуждение, художественно представленное всё тем же гениальным художником, выносилось в 1900-х уже совершенно иным Толстым-человеком, и подробнее мы скажем о нём в соответствующем месте. Здесь же — не лишне будет сослаться на биографа, а при жизни Л. Н. Толстого личного его секретаря, друга и религиозного, во Христе, единомышленника Николая Николаевича Гусева, который находит в отрывке «в первый раз (хотя и не вполне определённо) выраженную Толстым мысль о братстве народов, нарушаемом правительствами, устраивающими войны, о чём он многократно писал впоследствии в своих статьях» (Гусев Н. Н. Лев Николаевич Толстой. Материалы к биографии. 1828 – 1855. М., 1954. С. 406).

 Похоже, впрочем, что биограф и знаменитый «толстовец» выдаёт в своих «Материалах» желаемое за факты. Где он находит выражение мысли о братстве народов? В возражении рассуждающего сам с собой волонтёра на распространённую в народе номинацию горцев и вообще азиатов «бусурманами»? Но данная лексема восходит, как общеизвестно, к татарским откупщикам — БЕСЕРМЕНАМ, собиравшим дань во времена зависимости Руси от Монгольского ханства. Вооружённые “налоговики” вызывали, конечно же, в народе, ненависть и страх — перенесённые позднее на “грабителей”, как таковых, а с другой стороны — на азиатов, как таковых, то есть на людей, узнаваемо отличавшихся языком и внешностью, и ещё шире — на всех религиозно и культурно чуждых иностранцев. Слово БАСУРМАНИН даже часть учёных в России производит от «мусульманина». Словарь В. И. Даля приводит удивительную народную поговорку, связанную с данной лексемой: «Наши бары за морем басурманятся, а домой воротятся, своё и не любо» (Даль В.И. Толковый словарь. Часть первая. М., 1863. С. 46). Эти невежественные ненависть и страх, иногда смешанные и с завистью, перед качеством жизни умных «чужаков» — вековечное, русское-народное, «нутряное», и совершенно непонятно, в чём здесь перед Н. Н. Гусевым провинились некие «правительства». Лев Николаевич Толстой в данном отрывке всего лишь следует своей установке на фактологическую и психологическую достоверность, даже не подступаясь ни к каким развесистым, а тем паче политизированным, проповедям.

 (Мимоходом заметим, что не только в документы личного происхождения, как Дневник Толстого, но и в художественные тексты его проникало собственное его, особенно в молодые годы, скептическое отношение к некоторым народностям — полякам, евреям, немцам, англичанам… Следствие суеверий, внушённых воспитанием.).

 Впрочем, русский мужик сам ни на каких «бусурман», как бы ни ненавидел и ни страшился таковых «по наследству» от предков, войной не пойдёт.
Военное насилие — конечно же, в значительной степени спровоцировано не одними суевериями ксенофобского «русского мира», которые по сей день ловко используют правительство и военщина, но и военным непосредственным начальством, и совершается солдатами бездумно, лишь потому, что разрешение на зверства актуализирует в их сознании «наследственные» плоды их невежества и омрачённости и в целом будит худшее, первобытное, ДОЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ в их натуре. В черновых рукописях Первой редакции повести сохранились сатирические образы тех, кто затеял всё это и несёт моральный ответ, генерала со свитой:

 «В свите Генерала было очень много офицеров; и все офицеры эти были очень довольны находиться в свите генерала. Одни из них были его адъютанты, другие адъютанты его места, третьи находились при нём, четвёртые — кригскомиссары или фельдцех... или квартирмейстеры, пятые командовали артиллерией, кавалерией, пехотой, шестые адъютанты этих командиров, седьмые командовали арьергардом, авангардом, колонной, восьмые адъютанты этих командиров; и ещё очень много офицеров — человек 30. — Все они, судя по названию должностей, которые они занимали […] были люди очень нужные. — Никто не сомневался в этом, один спорщик капитан уверял, что всё это шелыганы, которые только другим мешают, а сами ничего не делают.

 […] Генерал, полковник и полковница были люди такого высокого света, что они имели полное право смотреть на всех здешних офицеров, как на что-то составляющее середину между людьми и машинами, и их высокое положение в свете заметно уже было по одному их взгляду, про который г-да офицеры говорили: “О! как он посмотрит!” Но капитан говорил, что у генерала был не только не величественный, а какой-то глупый и пьяный взгляд, и что русскому генералу и полковнику прилично быть похожим на русских солдат, а не на английских охотников» (3, 219 – 220).

 Генерала со свитой Толстой сатирически сравнивает с охотящимся в «своих» землях русским дворянчиком-англоманом с друзьями, роднёй и выученными для этого холопами и моськами. И, как собак, он натравливает «своих» солдат на беззащитный аул. Нравственной ответственности за это на солдатах, исполняющих приказ — не многим больше, чем на охотничьих собаках.

 В последней части рассказа, где описывается отступление отряда после разорения аула, автор опять переходит в сатирический тон. Полковник характеризуется как «британец совершенный». Доктор, призванный к смертельно раненному офицеру, настолько пьян, что вместо того, чтобы направить зонд в рану на груди, попадает зондом в нос раненому офицеру (Там же. С. 225). Свита, окружающая генерала, поражает своим отвратительным подхалимством. Обступив генерала, эти офицеры «с большим участием смотрели на приготовление для него в спиртовой кастрюльке яичницы и битков; казалось, им очень нравилось, что генерал будет кушать» (Там же. С. 224). Услыхав рассказ генерала о том, как он когда-то давно служил на Кавказе вместе с капитаном, командующим арьергардом в этом набеге, «присутствующие изъявили участие, удивление и любопытство» (Там же).

 Здесь так же не следует преувеличивать антивоенных настроений молодого Толстого. Скорее, ему просто было по-человечески противно увиденное, а кроме того, как и положено русскому дворянину, было ЗА ДЕРЖАВУ ОБИДНО. Поэтому Толстой невольно начал описывать всё то, что так сильно возмущало его в кавказской службе того времени: карьеризм высших чинов армии, их равнодушие к напрасным жертвам солдатских жизней, лесть и подобострастие близких к генералу офицеров, праздность и паразитизм штабных. Всё это Толстой впоследствии ярко изобразил в «Войне и мире» — не догадываясь, конечно же, что и через 200 лет после описанных событий имманентные русской армейщине пороки не только не исчезнут, но примут особенно подлые формы своего проявления.

 Сомнительно и предположение Н. Н. Гусева, что отказ от сатиры был связан у Толстого не с серьёзностью избранной темы: героизм и храбрость в условиях смертельного риска войны, и не с «пачкотностью» для ощущаемого начинающим писателем в себе большого таланта сатирических приёмов как таковых, доступных множеству мелких умишек и талантов, а с «общим идеалистическим миросозерцанием Толстого, по которому в каждом человеке заложены начала добра, и для того, чтобы быть полезным людям, в том числе литературными работами, нужно воздействовать на эти задатки добра, скрытые в душе каждого человека» (Гусев Н. Н. Летопись… 1828 – 1855. С. 408). Такая мотивация, безусловно, могла присутствовать среди причин отказа Толстого от сатирических приёмов, но её сколько-нибудь ощутимую значительность требуется доказать, чего почтенный биограф, к сожалению, не делает.

 Николай Николаевич Гусев предполагает, и на этот раз с немалой долей вероятности, что в сатирическом изображении Толстым высшего кавказского офицерства сказалось и некоторое влияние его брата Николая Николаевича, о котором хорошо его знавший в конце 1850-х годов Аф. Аф. Фет писал: «Он так ясно умел отмечать действительную сущность от её эфемерной оболочки, что с одинаковой иронией смотрел и на высший, и на низший слой кавказской жизни» (Фет А. А. Мои воспоминания: В 2-х ч. Часть I. М., 1890. С. 217 – 218).

 Но кончая первую редакцию очерка, Толстой, занятый разрешением нравственных вопросов, почувствовал недовольство тем сатирическим направлением, которое приняло его новое произведение. «Надо торопиться скорее окончить сатиру моего “Письма с Кавказа”, — записал он 7 июля, — а то сатира не в моём характере» (46, 132).

 Примечательно, однако, то, что рассказчик, глядящий на военное руководство критическим взглядом молодого Толстого, оправдывается перед читателем, что мог переврать имена должностей генеральской свиты, так как сам он человек «не военный». Вероятно, то же почувствовал уже в этот, ранний период, накануне официальной военной службы, и сам Толстой — подобно тому, как позднее, в роковой день парижской казни 1857 года почувствует, что он и «не политический» человек! Впрочем, в этом жизнь распорядится по-своему, и Льву Николаевичу придётся ещё неоднократно быть влиятельным голосом в политике…

 В связи с анализом сцены разорения аула и насилия над беззащитным населением разум невольно обращается к актуальным сопоставлениям из дней сегодняшних, когда в поступках воюющих присутствуют самые низменные побуждения, несовместимые с христианским сознанием как таковым. Налицо гнусный «конкордат» знаний, технологий, опыта с чёрным, «глубинным», достоевским и бесовским, началом в человеке, бывшим в нём от грехопадения. Вот что пишет современный журналист и публицист Леонид Невзлин о развратных мерзавцах, продолжающих ещё орудовать в Украине в дни написания этих строк:

 «Никакие деньги, технологии и открытые границы с их прелестями не искоренят эту “раскольническую черту”, это гадкое право вознести топор над тем, кто посмел быть другим.

 Медик-волонтер Юлия Паевская ("Тайра"), выступая перед Хельсинской комиссией Конгресса США после трёх месяцев плена, рассказала о диалоге со своим мучителем. “Вы знаете, почему мы это делаем с вами”, - спросил он её. И смелая Юлия ответила: “Потому что можете. Только раб может мучить жертву, зная, что в ответ ему ничего не будет”.

 “Тайра” абсолютно права. Люмпенизированная пена знает, что в собственной стране её считают за мусор. <Для них> война была неизбежна для прикрытия собственной гнили» (https://t.me/leonidnevzlin/374 ).

 Здесь — прямое, хотя и не осознаваемое Л. Невзлиным, указание на «осевую» смену вех в развитии религиозного сознания человечества: отход от фантазирований о «горних» или «небесных» владыках, царях, «промыслителях», добрых или злых духах, к осознанию мира, живущего в Боге как сущности неличной, по отношению к Которой человек — дитя не по плоти и не по личностным качествам (воление, гнев, милость и под.), а по духу и разумению. И не просто дитя, а ученик, работник, маленький сотворец Творца великого. Долженствующий памятовать, ОЩУЩАТЬ нужность свою не той или иной казённой «родине», даже не «обществу», а именно Богу Отцу. Но в эру секуляризации и войн с религиями традиционных обществ, начиная с эпохи Просвещения и по наши дни, люди утратили доверие «поповским сказкам» дедовой и отцовой веры, не заменив её для себя ничем другим. Без этой же духовно-нравственной опоры человек не может уважать сам себя, вожделеет такого самоуважения и, неизбежно, оказывается обманываем мирскими обманщиками, «носим по ветру» идеологическими поветриями своего времени — подобными тем, которые задувают по просторам современной Украины. Обманщики же не только не помогают побеждать невежество, омрачённость, ожесточённость и иные следствия массовой ресентиментализации сознания, но культивируют в массовом сознании такие контрпродуктивные чувства и эмоции — продуцируя послушливых военных убийц и палачей.

 Век XIX – й далёк от подобного изощрённого и изгалённого сатанизма. Но обман религиозный, подкрепляемых страхом, а при виде погибающих товарищей — и ненавистью, незримо управляет офицерами и солдатами, заставляя и их совершать многие несовместимые с учением Христа поступки. Толстой в рассказе избегает натуралистических зарисовок; он лишь показывает реакцию и поведение некоторых персонажей. Когда на обратном пути отряд вступил в перелесок и «с обеих сторон стали беспрестанно мелькать конные и пешие горцы» и «пули визжали с обеих сторон», капитан Хлопов, не раз бывший в сражениях, «снял шапку и набожно перекрестился; некоторые старые солдаты сделали то же» (гл. X; 3, 36).

 Здесь-то и понял волонтёр, что такое храбрость рабов и слуг мира, таких же, как он сам — вопрос, на который он (и автор рассказа!) давно искал ответ и который отчасти был причиной его (и автора!) приезда на Кавказ. «Храбрость» Аланина, молоденького прапорщика, которому от восторга в начале похода «хотелось целоваться и изъясняться в любви со всеми», «прекрасные чёрные глаза его блестели отвагой, рот слегка улыбался», обернулась смертельным ранением. Упоённый жаждой подвига, Аланин не сознаёт бессмысленность своего поступка.

 Ещё один персонаж привлёк внимание волонтёра — поручик Розенкранц. «Это был один из наших молодых офицеров, удальцов-джигитов, образовавшихся по Марлинскому и Лермонтову. Эти люди смотрят на Кавказ не иначе, как сквозь призму Героев нашего времени, Мулла-Нуров и т. п., и во всех своих действиях руководствуются не собственными наклонностями, а примером этих образцов» (3, 21). Фигура, внешне очень яркая, колоритная, желающая обратить на себя внимание. Розенкранц резко выделялся среди других офицеров: на нём «чёрный бешмет с галунами», «жёлтая черкеска и высокая, заломленная назад папаха», на поясе «кинжал в серебряной оправе», «шашка в красных сафьянных ножнах» (Там же). Поручик часто ходил «с двумя-тремя мирными татарами по ночам в горы засаживаться на дороги, чтоб подкарауливать и убивать немирных проезжих татар, хотя сердце не раз говорило ему, что ничего тут удалого нет...» (Там же. С. 22). Но во время одной из таких экспедиций он ранил чеченца, которого потом взял к себе, «лечил его, ухаживал, как за ближайшим другом, и, когда тот вылечился, с подарками отпустил его» (Там же). Во время захвата аула Розенкранц «без умолку распоряжался и имел вид человека, чем-то крайне озабоченного» (Там же. С. 34).

 Для рассказчика-волонтёра поведение Розенкранца едва ли выглядело «храбростью»: этому офицеру всегда необходимо было «перед самим собой казаться тем, чем он хотел быть, потому что товарищи его и солдаты не могли понять его так, как ему хотелось» (Там же. С. 22 – 23).

 Коити Итокава в своём желании доказать «единство в развитии», без духовного религиозного переворота, антивоенных убеждений Толстого, относит Розенкранца к образам «пацифистским», поддерживая вывод Н. Э. Бурнашёвой, о котором мы уже упомянули выше. «Как это ни парадоксально, в многочисленных “военных” произведениях Толстого, будь то короткие рассказы или величайшая книга о войне “Война и мир”, любимые герои Толстого […], люди военные, участвуют в военных событиях, но... не убивают. Даже когда рассказчик в “Набеге” переживает “воинственный восторг”, чувство, при котором он, “кажется, был [бы] способен из своей руки убить человека” [ГМТ ОР. “Набег”, оп. 2, л. 3 об.], не поднимается у него рука на себе подобного. То же чувство испытывают на войне юные Володя Козельцов и Петя Ростов; состояние, родственное этому чувству, охватит Михаила Козельцова в день последнего штурма Севастополя и Андрея Болконского во время Аустрелицкого сражения... И хотя Володя командовал двумя “мортирками”, которые стреляли по неприятелю, на его руках нет крови, как не запятнали себя ни капитан Хлопов, ни волонтёр, ни даже Розенкранц, ни солдаты и офицеры из “Рубки леса” и севастопольских рассказов. Ни одного убийства нет на совести Ростова, Андрея Болконского, капитана Тимохина, капитана Тушина, Василия Денисова...» (Бурнашёва Н.И. «Пройти по трудной дороге открытия…»: Загадки и находки в рукописях Льва Толстого. М., 2003. С. 225 – 226; ср.: Итокава, К. Указ. соч. С.98 – 99).

 Однако, первое, близость гуманистических настроений названных персонажей не делает их религиозными единомышленниками Толстого-христианина 1880 – 1900-х гг. А второе то, что тот же Розенкранц, и по немецкой фамилии своей судя, и по описанию его поведения — явно не может быть отнесён не только к исключительным противникам насилия, как «поздний» Толстой, но и к любимым персонажам Толстого молодого, презиравшего позу и неискренность в людях.

 А вот капитан Хлопов, конечно же, к таковым может быть отнесён…

  Всматриваясь в лица и поведение офицеров, волонтёр в «Набеге», за которым автор скрыл себя и скудный пока, но ценный свой военный опыт, замечал в них массу «различных оттенков»: «один хочет казаться спокойнее, другой суровее, третий веселее, чем обыкновенно», и только по лицу капитана Хлопова было заметно, «что он и не понимает, зачем казаться» (3, 37). Поведение и вес образ именно капитана Хлопова ассоциируются у волонтёра с истинной храбростью: «В фигуре капитана было очень мало воинственного, но зато в ней было столько истины и простоты, что она необыкновенно поразила меня. „Вот кто истинно храбр", сказалось мне невольно» (3, 37). Этот незаметный, «невоинственный» человек, выполняющий свой долг, о себе и о своих делах предпочитает не рассказывать, потому что нет здесь ничего героического. Во время стычки с горцами Хлопов остаётся таким же простым, естественным и невоинственным: «Он был точно таким же, каким я всегда видал его: те же спокойные движения, тот же ровный голос, то же выражение бесхитростности на его некрасивом, но простом лице; только по более, чем обыкновенно, светлому взгляду можно было заметить в нём внимание человека, спокойно занятого своим делом» (Там же).

 Это — преломление в военной среде этико-эстетической «истинного» комильфо, «гражданскую» версию которой Толстой сообщит позднее, в повести «Юность». «Истинно храбрый» человек вовсе не лишён чувства страха и полагает, что «это не значит храбрый», если «суётся туда, где его не спрашивают». «Храбрый тот, который ведёт себя как следует» — эти слова Хлопова напомнили волонтёру мысль Платона, и рассказчик откровенно признаётся, что «даже определение капитана вернее определения греческого философа» (гл. I; Там же. С. 16 – 17).

 Образ капитана Хлопова — идеал Толстого, «отправная точка», с которой писатель, а позднее публицист Толстой разовьёт по-разному и с разных точек зрения, но всегда животрепещущую для него тему «нравственного повреждения» представителей наиболее близкого и понятного ему — собственного — «служилого» сословия. Неоднократно Толстой вернётся к этой теме и в антивоенной, христианской публицистике поздних лет жизни.

 Образ капитана — безусловно антивоенный. Капитан Хлопов спокойно занят повседневным исполнением порученного — и мы понимаем, что точно так же в более разумно устроенном обществе, среди настоящих, чуждых войне, людей христиан, Хлопов НЕ КАПИТАН мог бы спокойно и строго заниматься мирным, созидательным и разумным, трудом. Представления капитана о храбрости перекликаются с простым народным здравым смыслом.

 Но, опять же, тождествен ли этот образ воззрениям Толстого-публициста, а в особенности Толстого-христианина «позднего» периода, ради которого мы и затеяли весь этот предстоящий обзор?

 Всё-таки — нет и нет!

 Вести себя, «как следует» — значит отвечать ожиданиям окружающих, начальства, делать должное, воздерживаясь от глупостей и гадостей. «Делай то, что должен, а там пусть будет всё так, как решат боги». Памятуя эту античную этическую максиму с юных лет, Толстой, однако, постепенно изменил для себя её смыслы — именно представления о «должном»: не перед людьми уже, а перед Богом. Когда отказ от призыва, от мобилизации, от военной службы и от всякой службы государству — этически ценнее того, чтобы угодить властителям и начальствующим мира сего.

 «Набег. Рассказ волонтёра» был опубликован в № 3 журнала «Современник» 1853 г. с подписью «Л. Н.». Цензура чудовищно исказила рассказ. Сам Толстой в майском 1853 г. письме к брату Николаю подвёл грустный итог: «„Набег“ так и пропал от цензуры. Всё, что было хорошего, всё выкинуто или изуродовано» (21, 127).

 Но «Набег» не «пропал». Как этап на пути к христианскому отвержению войны Л. Н. Толстым он бесценен для нас — хотя выражает ещё, скорее, языческое, этико-эстетическое светское и “художническое” неприятие убийства, нежели красную, стойкую христианскую веру. Всё насилие в рассказе «Набег» происходит на фоне прекрасной природы, дивных пейзажей, освещённых солнцем. Вот ещё такая сцена, из эпизода, в котором нашкодившая в чужом ауле имперская орда, поджав хвосты, удрала от ответного огня горцев:

 «Тёмные массы войск мерно шумели и двигались по роскошному лугу; в различных сторонах слышались бубны, барабаны и весёлые песни. Подголосок шестой роты звучал изо всех сил, и исполненные чувства и силы звуки его чистого грудного тенора далеко разносились по прозрачному вечернему воздуху» (гл. XII; 3, 39). Но на душе у автобиографического персонажа «Набега» и, соответственно, у самого Толстого было смутно и тяжело. «Как хорошо жить на свете, как прекрасен этот свет, как гадки люди и как мало умеют ценить его» — думал он. На эти мысли навела его вся окружавшая его природа и особенно «звучная беззаботная песнь перепёлки, которая слышалась где-то далеко в высокой траве». «Она, верно, не знает и не думает о том, на чьей земле она поёт: на земле ли русской или на земле непокорных горцев. Ей и в голову не может прийти, что эта земля не общая. Она думает, глупая, что земля одна для всех... Она знает только одну власть, власть природы, и бессознательно, безропотно покоряется ей» (3, 239 – 240).
 Этот, безусловно антивоенный, отрывок так же сохранился лишь в черновом рукописном варианте.

 Для Толстого-художника эти картины — реальный аргумент против войны, и именно в связи с этим, художническим, но также и животным и языческим, восторгом перед природой, которой будут наполнены и «Казаки», он, по внешности риторически, а на самом деле вполне всерьёз, вопрошает читателя: «Неужели тесно жить людям на этом прекрасном свете, под этим неизмеримым звёздным небом? Неужели может среди этой обаятельной природы удержаться в душе человека чувство злобы, мщения или страсти истребления себе подобных?» (Там же. С. 29).

 И пока, в далёком 1852-м, не находит для себя вполне удовлетворительного ответа.

 Отправляясь в настоящий, первый свой военный поход, Толстой не мог преодолеть сомнений в «необходимости» и справедливости той войны, участником которой он был. Поэтому он старался не думать об этом вопросе и видеть в войне только то, что он видел в ней в годы «очаковских курений», то есть будучи ребёнком: «возможность проявления молодечества и храбрости». Уже находясь в походе, 5 февраля 1852 года, он записывает в Дневнике: «Странно, что мой детский взгляд – молодечество — на войну для меня самый покойный» (46, 90 – 91).

 Как ни определённы были критические в отношении военного насилия мысли и чувства, они не были в Толстом ещё настолько сильны и не проникли так глубоко в его существо, чтобы хотя бы воспрепятствовать его поступлению на военную службу, к которому он стремился и которое было подтверждено приказом в марте 1852 года.

 В последующие месяцы 1852 года Толстой работает над повестью «Детства» и ищет себя — в литературе и в жизни. Под 29 марта в Дневнике появляется значительнейшая для темы нашей книги запись:

 «С некоторого времени меня сильно начинает мучать раскаяние в утрате лучших годов жизни. И это с тех пор, как я начал чувствовать, что я бы мог сделать что-нибудь хорошее. […] Есть во мне что-то, что заставляет меня верить, что я рождён не для того, чтобы быть таким, как все. […] …Всё меня мучат жажды.... не славы — славы я не хочу и презираю её; а принимать большое влияние в счастии и пользе людей» (46, 102).

 Оставалось главное: отыскать именно СВОИ пути для утоления этих жажд. Он отчуждается от офицерского общества, погружён в размышления… «Неужели я-таки и сгасну с этим безнадёжным желанием?» (Там же). О том, что его настоящее призвание есть литературная деятельность, Толстой тогда и не помышлял. Он много читает и заново «открывает» для себя науку историю — которую, по собственному признанию, прежде не любил по причине «дурного воспитания» (запись 14 апреля). Летом 1852 года молодой Лев перечитывает ряд сочинений обожаемого Руссо, и заносит в Дневник ряд размышлений о нравственных и религиозных вопросах, вызванных чтением «Исповедания веры Савойского викария». Например, в записях 29 и 30 июня он пробует распределить людей по группам в зависимости от тех целей, какие они себе ставят в жизни, и приходит к следующим выводам:

«Тот человек, которого цель есть собственное счастие, дурен; тот, которого цель есть мнение других, слаб; тот, которого цель есть счастие других, добродетелен; тот, которого цель — Бог, велик» (46, 128).

 Конечно же, по такой строгой классификации, со столь возвышенным идеалом, молодой Лев сам оказывался слабее котёнка. Личная мораль для него в это время вполне совместима не только с самой военной службой, но и с исканием похвал начальства и наград за неё — кстати сказать, за подлинные случаи храбрости. 1 января 1853 года дивизион, в который входила артиллерийская батарея № 4, в которой служил Толстой, выдвинулась в поход — и он испытал тогда то «бодрое чувство радости жизни и вместе с тем опасности смерти и желания деятельности и сознания причастности к огромному, управляемому одной волей целому», которым наделил впоследствии ряд возлюбленных своих персонажей: например, в схожих выражениях он описывает душевное состояние офицера Бутлера, отправившегося со своей ротой в поход против горцев («Хаджи Мурат», гл. XVI; 35, 77). Но, хорошо начатый, поход продолжился длительной стоянкой в крепости Грозной. Командующий отрядом князь Барятинский решил, во-первых, истомить горцев ожиданием и, во-вторых, возбудить против Шамиля и его сторонников недовольство местных жителей, которые должны были снабжать войска Шамиля продовольствием. Для отряда началась праздная, бездеятельная жизнь в крепости. Толстому такой образ жизни был очень неприятен. «Все, особенно брат, пьют, — пишет он 6 января, — и мне это очень неприятно. Война такое несправедливое и дурное дело, что те, которые воюют, стараются заглушить в себе голос совести» (46, 155).

Впоследствии Толстой никогда не откажется от этого вывода из практических наблюдений — значительного для его антивоенных убеждений. Однако в те январские деньки у него отнюдь ещё нет полной уверенности в том, что дело, в котором он принимает участие, есть дело дурное. «Хорошо ли я делаю?» — спрашивает он себя и не находит вполне ясного ответа на свой вопрос. И, не будучи в силах разрешить своё сомнение, он заканчивает запись словами: «Боже, настави меня и прости, ежели я делаю дурно» (Там же). «Страшно напился в Грозной… я напился… офицеры и б<ляди>… я напился… голова болит… имел глупость проиграть… напился с Ариневским… картёжная страсть сильно шевелится… буду ещё играть… без гроша денег… не хочу больше играть… брат пьёт…» — таков рефрен этих дней в Дневнике молодого Льва (Там же. С. 155 – 157). Гнусный разврат повседневной жизни военщины Толстой испытал на себе: в частности, соблазн карточной игры и невозможность, несмотря на бездеятельность, сосредоточенной и плодотворной творческой работы. 12 января ему вдруг приходит в голову замысел рассказа из «дослужебного» своего опыта, с «говорящим» сам за себя названием: «Бал и бардель» (Там же. С. 156). По счастью, этот сомнительный замысел остался неосуществлённым.

 Пьянка “по инерции” продолжилась и по выходе дивизиона в поход. Для Толстого она имела положительное значение, отмеченное им в Дневнике 10 февраля: «Чувствую, что буду переносить лучше опасность, чем прошлого года» (Там же. С. 157). Так вот какова в военных, ненормальных для человека, условиях может быть цена “высокой”, в глазах тогдашнего Толстого, моральной ценности — военной храбрости. Кое-как опохмелившись, уже во время стоянки на Качкалыковском хребте, Толстой записывает 20 февраля в Дневник, что с удивлением узнал от сослуживца, что «было 16 числа артилерийское дело ночью и 17 днём», и что он, Лев Николаевич, представлен за храбрость к Георгиевскому кресту! (Там же). Прочего товарищ, тоже без меры пивший, вспомнить не смог, но, судя по официальному Послужному формулярному списку юнкера Толстого, он ещё с 30 января принимал участие в следующих боевых операциях: «30 января в движении на реку Мичик и к аулу Нети-Су и далее по Гасовинскому ущелью, при рубке леса и возвращении в Куринское укрепление; февраля 1-го в движении в Гасовинское ущелье для сделания просеки и при перестрелке с горцами; 6-го в движении на Хаби-Шавдонские высоты и расположении на оных лагерем; 11-го при рекогносцировке берегов Мичика; 13-го в перестрелке во время рубки леса»; с 18 февраля, стараясь не просыхать, молодой Лев, герой отечества, принял участие в следующих боевых операциях: «18-го — в движении к аулу Мазлагаш, разорении оного и отступлении в лагерь с боем; 25-го при разорении аулов Дадан Юрт и Али Юрт; с 28 февраля по 9 марта в рубке леса» (Цит. по: Летописи. Гос. литературный музей. 1948. Кн. 12. С. 186).

 За всё это геройство во хмелю Толстому очень хотелось получить Георгиевский крест — «только для Тулы», как записал он в Дневнике 20 февраля (т. е. имея в виду своих родных и тульских знакомых). Но получение креста расстроилось самым неожиданным образом. Толстой пытался бороться с алкогольной и игровой зависимостью — переключившись на игру в шахматы. И накануне того дня, когда предстояла выдача наград, Толстой, играя в шахматы со знакомым офицером, так увлёкся, что не явился в назначенный час на службу. «Дивизионный начальник Олифер, — рассказывает со слов Толстого его жена, — не найдя его на карауле, страшно рассердился, сделал ему выговор и посадил под арест». На другой день, когда с музыкой и барабанным боем раздавали георгиевские кресты, Толстой «вместо торжества сидел одинокий под арестом и предавался крайнему отчаянию» (Толстая С.А. Материалы к биографии Л.Н. Толстого // Л.Н. Толстой в воспоминаниях современников: В 2 тт. М., 1978. Т. 1. С. 41).

 Выйдя из-под ареста, Толстой 10 марта 1853 г., на стоянке у реки Гудермес, подвёл в Дневнике грустный итог похода: «Кавказская служба ничего не принесла мне, кроме трудов, праздности, дурных знакомств... Надо скорей кончить. Проиграл всё, что было, и остался должен. […] То, что я не получил креста, очень огорчило меня. Видно, нет мне счастья. А признаюсь, эта глупость очень утешила бы меня. Я даже жалею, что не отказался от офицерства» (46, 158). Последняя фраза Толстого вызвана была тем, что бригадный командир генерал Левин объявил ему, что за «дело 17 февраля» он представлен к производству в офицерский чин и потому одновременно не может быть представлен к получению Георгиевского креста.

 Впоследствии был ещё один случай, когда Толстой мог получить Георгиевский крест, но и в этот раз его постигла неудача. В батарею, в которой он служил, после движения 18 февраля (вероятно, 1853 года) были присланы два Георгиевских креста. Батарейный командир Алексеев обратился к Толстому со словами: «Вы заслужили крест, хотите — я вам его дам, а то тут есть очень достойный солдат, который заслужил тоже и ждёт креста, как средства к существованию». (В то время Георгиевский крест давал солдату право на пожизненную пенсию в размере жалованья.) И Толстой «с отчаянием в душе» согласился уступить крест этому старому солдату (Там же. С. 40).

 Толстой утрачивал постепенно прежнее суеверное уважение к военной службе — наблюдая в ней за собой и, кстати, старшим братом, серьёзно его разочаровавшим. И за прочими сослуживцами… В дневниковых размышлениях Толстой выделяет отдельно такое понятие, как «класс военных», и задумывается над его природой. В его Дневнике появляются записи, похожие на афоризмы, проливающие свет на этот вопрос: «Для существования класса военных необходима дисциплина, для существования дисциплины необходим фронт. — Фронт есть средство посредством малых угроз доводить людей до машинального повиновения. От этого жесточайшие казни не произведут той субординации, которую производит привычка к фронту» (46, 205).

 Всё же многое ещё пока не ясно Толстому в природе тех сил, которые гонят людей на «истребление человеческого рода», как писал когда-то его отец. В его руках ещё только часть из клубка тех ниток, которые ведут по ложному и запутанному лабиринту войны. Но неутомимый путник, наблюдатель, мыслитель и художник, готов идти дальше!

 Подступала для него пора выбраться для этого из военной униформы… Спустя всего полтора года после того, как с нетерпением ждал зачисления своего в юнкера артиллерии, летом и осенью 1853 года Толстой уже с таким же нетерпением ждал своего производства в офицерский чин — чтобы со службы выйти. 20 июля Толстой пишет брату Сергею Николаевичу: «Я уже писал тебе, кажется, что я подал в отставку. Бог знает, однако, выйдет ли и когда она выйдет теперь — по случаю войны с Турцией. Это очень беспокоит меня, потому что теперь я уже так привык к счастливой мысли поселиться скоро в деревне, что вернуться опять в Старогладковскую и ожидать до бесконечности так, как я ожидаю всего, касающегося моей службы, очень неприятно» (59, 241).

 Общество его сослуживцев офицеров, и ранее его не удовлетворявшее, теперь всё более и более становится для него тягостным. 26 ноября 1853 г. он пишет брату Сергею Николаевичу: «Во всяком случае к новому году я ожидаю перемены в своём образе жизни, который, признаюсь, невыносимо надоел мне. Глупые офицеры, глупые разговоры, глупые офицеры, глупые разговоры — больше ничего. Хоть бы был один человек, с которым бы можно было поговорить от души» (59, 251).

 Надеждам на скорую отставку, однако, не суждено было сбыться. 14 июня 1853 года был подписан, а 15 числа того же месяца обнародован Высочайший манифест Николая I о занятии русскими войсками Дунайских княжеств, Валахии и Молдавии, находившихся под протекторатом Турции. В сентябре турецкое правительство предъявило России ультиматум с требованием очистить в 18-тидневный срок занятую русской армией территорию. Ультиматум остался без ответа, начались военные действия. Россия объявила Турции войну. Началась, таким образом, на этот раз очень серьёзная для России Восточная война. Толстой узнаёт, что отпуска и отставки из армии по приказу Николая воспрещены. Вопреки тому «благородному, прекрасному намерению», которое он принял, — отказаться от военной карьеры и с помощью литературы «принимать большое влияние в счастии и пользе людей» — он начинает подумывать об участии в Турецком походе (см. 46, 176). Чтобы вырваться из неприятной ему среды развратных бездельников, Толстой идёт на решительный шаг: подаёт командующему войсками, расположенными в Молдавии и Валахии, М. Д. Горчакову, докладную записку о своём переводе в действующую армию. Толстой ожидал и перевода, и производства в офицерский чин, — но наиболее охотно предпочёл бы быть выключенным из службы совершенно. 1 декабря он записал в дневнике: «Ожидание перемены жизни беспокоит меня, а серая шинель до того противна, что мне больно (морально) надевать её, чего не было прежде» (46, 205). Служба на батарее всё больше не удовлетворяет Толстого. Смотры, парады, учения — всё то, на что мальчиком, обманутым взрослыми, а помимо них и атавизмами собственной животной природы, он любовался в Москве, о чём мечтал в юности, теперь вызывает в нём отвращение.

 Благодаря протекции влиятельных Горчаковых просьба Толстого выполняется быстро, ускоряется процесс присвоения Толстому офицерского чина и оформления перевода на новое место службы. В середине января 1854 г. Толстой сдаёт экзамен на офицерский чин «по полевой артиллерии» (кстати, на «отлично»: 134 балла из 144 возможных) и отбывает к новому месту. Закончился, таким образом, кавказский период его жизни, длившийся в общей сложности 2 года и 7 с половиной месяцев.

 Но вынужденное бездействие осени и декабря 1853 г. стало своеобразной «болдинской осенью» Толстого: в эти дни он регулярно ведёт Дневник, записывая многочисленные для себя установления, касающиеся будущего писательского творчества, а также обозначив своё сочувственное отношение к рабочему народу и к «политическим преступникам», разжалованным и ссыльным — сохранившееся у Толстого на всю жизнь. Одним из новых знакомцев Толстого стал бывший офицер Александр Матвеевич Стасюлевич (1830 – 1867) разжалованный в солдаты и сосланный на Кавказ за то, что во время его дежурства из тюрьмы убежало несколько арестантов. Стасюлевича показушно сделали «козлом отпущения», наказанным из-за общего разгильдяйства и недисциплинированности в армии. О несчастливой судьбе А. М. Стасюлевича Толстому суждено будет вспоминать через много лет, в связи с участием его в судьбе другой несчастной жертвы мира и мирских лжи и зла — солдата Василия Шабунина, в 1866 году.

 Кроме вопросов художественного творчества, многие другие важные вопросы являлись предметом размышлений Толстого в период его уединённой кавказской жизни. Сама жизнь заставляла его усиленно думать над вопросом об отношении к войне, в которой ему пришлось быть участником. Отношение к народу, к крепостному праву также было тем вопросом, над которым Толстой не мог не думать долго и напряжённо. Он не приходит ещё к принципиальному отрицанию крепостного права, но ему уже ясны моральные преимущества «простого народа» перед привилегированными классами. Вопросы личной нравственности, составление для себя «правил поведения», борьба со своими недостатками характерны для всего кавказского периода жизни Толстого. Основные вопросы философии, религиозной метафизики и религиозного понимания жизни также являлись в то время одним из главных предметов размышлений Толстого. Критическое отношение к учению православной церкви, начавшееся ещё в Казани, теперь усилилось ещё больше. Многое из того, до чего Толстой, живя на Кавказе, додумался в области религии, осталось на всю жизнь его твёрдым убеждением. О своих религиозных исканиях кавказского периода Толстой через пять лет после отъезда с Кавказа, в мае 1859 года, писал А. А. Толстой: «...я был одинок и несчастлив, живя на Кавказе. Я стал думать так, как только раз в жизни люди имеют силу думать. У меня есть мои записки того времени, и теперь, перечитывая их, я не мог понять, чтобы человек мог дойти до такой степени умственной экзальтации, до которой я дошёл тогда. Это было и мучительное и хорошее время. Никогда, ни прежде, ни после, я не доходил до такой высоты мысли, не заглядывал туда, как в это время, продолжавшееся два года... Из двух лет умственной работы я нашёл простую, старую вещь, но которую я знаю так, как никто не знает, — я нашёл, что есть бессмертие, что есть любовь и что жить надо для другого для того, чтобы быть счастливым вечно. Эти открытия удивили меня сходством с христианской религией, и я вместо того, чтобы открывать сам, стал искать их в Евангелии, но нашёл мало. Я не нашёл ни Бога, ни искупителя, ни таинств, ничего; а искал всеми, всеми, всеми силами души, и плакал, и мучился, и ничего не желал, кроме истины... Так и остался с своей религией...» (60, 293).

 В раздумьях писателя того периода одно из первых мест занимали мысли о том, что отделяет людей друг от друга, о таких барьерах между людьми и народами, как насилие, человеконенавистничество, война. Глубокое впечатление на него произвела жизнь казаков и горцев с её простотой, естественностью, отсутствием всякой фальши, близостью к природе. «Всё Бог создал на радость человеку. Ни в чём греха нет, — говорит дядя Ерошка в «Казаках» Оленину. — Хоть с зверя пример возьми. Он и в татарском камыше и в нашем живёт. Куда придёт, там и дом» (6, 56). «Как хорошо жить на свете, как прекрасен этот свет! — сказано в одном из вариантов «Набега». — Эту не новую, но невольную и задушевную мысль вызвала у меня вся окружающая меня природа, но больше всего звучная беззаботная песнь перепёлки, которая слышалась где-то далеко, в высокой траве. Она верно не знает и не думает о том, на чьей земле она поёт, на земле ли русской или на земле непокорных горцев, ей и в голову не может придти, что эта земля не общая. Она думает, глупая, что земля одна для всех» (3, 239).

 Биограф и друг П. И. Бирюков, беседовавший в 1905 году с писателем о его пребывании на Кавказе, передаёт нам следующее: «Лев Николаевич с радостью вспоминает это время, считая его одним из лучших периодов его жизни, несмотря на все уклонения от смутно сознаваемого им идеала» (Бирюков П. И. Биография Льва Николаевича Толстого: В 4-х т. М. – Пг., 1923. Т. 1. С. 104).

 В то время как напряжённая работа мысли помогала Толстому углублять основы своего миросозерцания, общение с окружающими расширяло его жизненный опыт — борьбы с миром и его заманками, а равно и с собственным желанием УГОЖДЕНИЯ МИРУ, тем самым, которое в наши дни, в XXI столетии, даёт возможность халтурным и лживым правительствам собрать тщеславящихся молодых (и не очень) простецов под военные стяги. Та среда, в которую попал Толстой на Кавказе, совершенно не походила на пресловутое светское общество, в котором он вращался в Москве. Это были прежде всего его сослуживцы офицеры, большинство которых происходило не из светских кругов. Хотя Толстой не мог не чувствовать своего умственного и нравственного превосходства над этими людьми, общение с ними было для него полезно в том отношении, что помогало ему отрешаться от тех нелепых предрассудков КОМИЛЬФОТНОСТИ, в которых он был воспитан.
 В черновике одного из своих писем (брату Сергею от 5 декабря 1852 года) Толстой считает время, проведённое на Кавказской войне, школой для себя. Только уроки, полученные в этой школе, во многом оказались, как показало будущее, прямой противоположностью тому, на что рассчитывали царь и его генералитет.

 Разочарованием своим в военной среде и службе Толстой “заразит” и персонажей очередных своих сочинений: рассказов «Святочная ночь», «Записки маркёра», «Рубка леса», «Из кавказских воспоминаний. Разжалованный», «Два гусара», позднее — «Казаки». И здесь же явятся первые яркие образы носителей «морального повреждения» в дворянской и офицерской среде, о котором Толстой тоже знал уже не понаслышке.

 Последние числа декабря 1853-го и особенно весь январь 1854 года, до самого отъезда с Кавказа, прошли у него в напряжённой работе. Толстой одновременно работает над тремя начатыми им произведениями: «Отрочеством», «Романом русского помещика» и «Записками фейерверкера» — впоследствии превратившимися в рассказ «Рубка леса».

                ______________