Пускай мне дружба изменила…
Нас мало избранных, счастливцев праздных,
Пренебрегающих презренной пользой…
А. Пушкин
Моцартианство – это, разумеется, не художественный стиль или течение, но, прежде всего, естественная система восприятия жизни: внутренняя свобода, гармония духа, щедрая лёгкость сердечного дара – вот её характерные признаки. Моцартианские герои вновь и вновь появляются на пушкинских страницах. Конечно, их список возглавит сам Моцарт из маленькой трагедии, воплотивший для русского поэта не только эстетический, но и жизненный идеал. Но разве теми же чертами в той или иной степени (при всех различиях) не наделены Самозванец в «Борисе Годунове» и Дон Гуан в «Каменном госте», Граф из «Выстрела» или Минский из «Станционного смотрителя»?..
Однако и в жизни Пушкина, быть может, больше других привлекали люди такого типа, пренебрегающие презренной пользой. Люди совсем разные, совсем необязательно единого прекрасного жрецы, посвятившие себя искусству. И всё же он так любил, ценил и помнил своих моцартианских друзей, их искренность и чистоту порывов, ясность ума, даже бесшабашность, даже праздность среди окружающей корыстной суетности. Ведь это про ленивца Дельвига сказано: «никто на свете не был мне ближе». А сячастливый сын пиров Никита Всеволожский, основатель «Зелёной лампы» и отчаянный игрок… Его Пушкин назвал лучшим из своих минутных друзей. Минутным, но лучшим – это тоже кое-что значит. На место в этом ряду претендует и Алексей Вульф – совместные любовные похождения не мешали их интеллектуальному общению. Наконец, Павел Воинович Нащокин, промотавший за свою жизнь не одно наследство. В тридцатые годы это был, очевидно, самый преданный друг Пушкина. Поэт особенно ценил его за живость, остроту характера, редкую доброжелательность.
Все эти «моцартианцы» по-разному прожили жизнь и, наверное, не до конца раскрыли дарованное и приобретённое духовное богатство. Но их объединяла человеческая талантливость. Качество трудно определимое, но именно оно вызвало пушкинские симпатии.
Просматривая литературу о великом поэте, совсем нетрудно составить противоборствующие «команды» его друзей и врагов. Однако одному человеку в этом окружении принадлежит уникальное место. Речь идёт о Павле Катенине. «Друзья-враги» - так, кажется, можно было бы определить их отношения. К ним стоит приглядеться повнимательнее, тем более что в конце концов это основа выведет нас на моцартианскую тему. Но сперва несколько слов о самом Катенине.
Нет правды на земле?..
Блестящий офицер, Павел Александрович Катенин, будучи на семь лет старше Пушкина, проделал заграничный поход 1814 – 1815 годов и вернулся на родину обогащённый европейскими впечатлениями и революционными идеями. Человек в высшей степени образованный, он свободно владел французским, немецким, итальянским, испанским и латинским языками, хорошо понимал английский и занимался также греческим. Память его хранила невероятное количество сведений, прежде всего из области исторической. Современники называли его живой энциклопедией. Даже в тенденциозной записке III отделения, составленной, по предположению Ю. Оксмана, пресловутым Ф. Булгариным, отмечалось: «Не получив никакого основательного воспитания и вышедшим на 14 году в свет, с умом быстрым и пылким характером, с страстью к литературе и чтению, он бросился на философический словарь Вольтеров и все творения энциклопедистов, а имея необыкновенную память, испестрил ум свой блёстками и мишурою, которые казались драгоценными предметами молодым офицерам и даже пожилым безграмотникам. Оттого-то он почитался в полку гением и поддерживал свою славу охотою к спорам диалектическим и самонадеянностью. Некоторые успехи в литературе и на сцене ещё более утвердили его в сём мнении о себе».
Катенина с полным основанием можно назвать преддекабристом. К 1817 году он был одним из руководителей Военного общества, а затем и «Союза добра и правды». В 1820-м последовала отставка из Преображенского полка. Внешней причиной послужила стычка с высочайшим начальством, но вполне вероятно, что тут сыграли роль и радикальные настроения вольнолюбивого офицера. Недаром об этой истории император Александр I вспомнил спустя несколько лет, когда выслал Катенина из Петербурга. Справедливости ради заметим, что царь со своей точки зрения верно оценил ситуацию. В связи с этим можно вспомнить фрагмент из «Записок» Ф. Ф. Вигеля, злого, но весьма осведомлённого мемуариста: «Раз случилось мне быть в одном холостом довольно весёлом обществе, где было много офицеров. Рассуждая между собою в особом углу, вдруг запели они на голос известной в самые ужасные дни революции песни «Veillons au salut de l’Empire». Богомерзкие слова её переведены надменным и жалким поэтом полковником Катениным, по какому-то неудовольствию недавно оставившим службу. Я их не затверживал, не записывал; но они меня так поразили, что остались у меня в памяти, и я передаю их здесь, хотя не ручаюсь за верность:
Отечество наше страдает
Под игом твоим, о злодей!
Коль нас деспотизм угнетает,
То свергнем мы трон и царей.
Свобода! Свобода!
Ты царствуй над нами.
Ах, лучше смерть, чем жить рабами:
Вот клятва каждого из нас».
Переломным в судьбе Катенина оказался 1822 год. К этому времени, судя по всему, отставной гвардейский офицер практически отказался от политической фронды. Так что всё выглядело шаблонным театральным скандалом. На представлении трагедии Озерова «Поликсена» он вызывал своего ученика Василия Каратыгина и шумно возражал против появления на аплодисменты Екатерины Семёновой с дебютанткой М. Азаревичевой. Семёнова пользовалась покровительством петербургского генерал-губернатора графа М. А. Милорадовича. Тот с удовольствием дал ход интриге и в донесении императору, который находился тогда за границей, в самых чёрных и преувеличенных тонах обрисовал демарш Катенина. Тут-то Александр I и вспомнил либеральные грехи завзятого театрала. В результате наказание совершенно не соответствовало конкретному «преступлению». 24 часа на сборы (!), и Катенин выслан в его костромское имение Шаево под гласный надзор полиции.
Три года ссылки только озлобили и без того неуживчивого полковника. Потом ещё неуспех «Андромахи» на петербургской сцене, литературные баталии, новое, на сей раз добровольное уединение в своём поместье, служба на Кавказе и, наконец, отставка по «высочайшему приказу» в 1838 году. Вот такая невесёлая биография.
На литературном поприще дела тоже складывались не лучшим образом. Система эстетических взглядов Катенина была достаточно цельной и своеобразной. В результате он оказывался как бы между двух огней, между шишковистами и карамзинистами. При всех архаистических склонностях, Катенин был этаким классическим романтиком, если воспользовался выражением Вяземского. И всё же в нём преобладала первая половина этой формулы. Взгляды его с особой симпатией были устремлены в прошлое. «Знаю все насмешки новой школы над славянофилами, варягороссами и проч., - писал он издателю «Сына отечества», - но охотно спрошу у самих насмешников: каким же языком нам писать эпопею, трагедию или даже важную, благородную прозу? Лёгкий слог, как говорят, хорош без славянских слов; пусть так, но в лёгком слоге не вся словесность заключается; он даже не может занять в ней первого места; в нём не существенное достоинство, а роскошь и щегольство языка». Словом, Катенина можно считать одним из первых наших славянофилов.
Однако его же можно считать и одним из первых нигилистов. У него был вечный конфликт со временем. Фанатичная убеждённость по любому поводу часто приводили поэта и мыслителя к догматизму. Его отрицательный пафос порой распространялся без всякого различия на «чужих» и на «своих». Скажем, Тынянов относит к молодым архаистам как Катенина, так и Грибоедова. Но вот гневный монолог отставного генерала Коптина из романа Писемского «Люди сороковых годов». В том, что Коптин – это Катенин, сомнений нет никаких. Причём это не художественный вымысел. Писемский, близко знавший Катенина, писал своего героя с натуры, и его свидетельство заслуживает документального доверия. Итак, короткий фрагмент: «Боже мой, Боже мой! – воскликнул он, забегав по комнате. – этот Гоголь ваш – лакей какой-то!.. холоп! У него на сцене ругаются непристойными словами!.. падают!.. разбивают себе носы!.. Я ещё Грибоедову говорил: «Для чего это ты, мой милый, шлёпнул на пол Репетилова – разве это смешно?» Смешно разве это? – кричал Александр Иванович».
Порой он мог полемизировать с установками классицизма, но всё же правила воспринимались им как вечные, а главное, полезные заповеди для художника. В них он видел руководящую «скрижаль» и для создания, и для оценки поэтических созданий. Эстетический консерватизм ограничивал творческий потенциал Катенина, хотя его техническое мастерство и ныне производит убедительное впечатление, прежде всего версификаторским разнообразием. Но главная беда в том, что он был лишён божественного поэтического дара. Именно в этом, а не в архаистических склонностях причина того, что катенинские стихи воспринимаются сегодня лишь как историческая веха., а не как живая и вечно волнующая беседа с людьми. Дельвиг, поэт не столь уж крупный (во всяком случае, на пушкинском фоне), заметил однажды: «Пускай в стихах моих найдётся бессмыслица, зато уж прозы не найдётся». В стихах Котенина много, очень много прозы. «Поэзия должна быть глуповата», - говорил Пушкин. Парадоксально глубокая и точная мысль. В стихах Катенина не хватает «глупости». А без этого никак не добьёшься чудодейственного сочетания волшебных звуков, чувств и дум…
Между тем Катенин (и он тут не одинок) не был склонен к трезвому самоанализу. Конечно, его способности резко превышали ординарный уровень. У него случались удачные стихи, ещё чаще – содержательные теоретические и критические статьи, это был первоклассный переводчик, отличный театральный педагог и даже талантливый актёр. Всё так. Однако в каждой из этих ипостасей Катенин видел себя на порядок выше реальности. Он претендовал на роль художественного лидера, наставника, не имея на то достаточных оснований. Его претензии, его литературная мнительность не имели границ. Будучи помноженными на неуёмный темперамент, они приводили к бесконечным стычкам, а то и бурным катаклизмам. Хоть Ф.Ф. Вигель и не уступал Катенину по части желчи, всё же в этом случае ему, кажется, можно верить, даже несмотря на некоторые преувеличения: «Круглолицый, полнощёкий и румяный, как херувим на вербе, этот мальчик вечно кипел, как кофейник на конфорке. Он был довольно хорош с Шаховским, ибо далеко превосходил его в неистощимой хуле писателям; ни одному из них не было от него пощады, ни русским, ни иностранным, ни древним, ни новым, и Вергилий всегда бывал первой его жертвой. Мудрено завидовать людям, две тысячи лет назад умершим; может быть, ему не хотелось быть наряду с обыкновенными людьми, почтительными к давно признанным достоинствам, и смелостью суждений стать выше их; а скорее не было ли это следствием страсти его к спорам? В новейшее время мы также знали одного поэта, только настоящего, который в словесной борьбе находил величайшее наслаждение; но он брал диалектикой, умом и всегда умел сохранять в ней учтивость и хладнокровие. Катенину же много помогали твёрдая память и сильная грудь; с их помощью он всякого перекрикивал и долго продолжал ещё спорить, когда утомленный противник давно отвечал ему молчанием. Не из угождения Шишкову (ибо он никому не хотел нравиться, а всех поражать), а так, из оригинальности, в надежде служить примером, Катенин свои трагедии, стихотворения без меры и без искусства начинял славянизмами. И что это было! Верх безвкусия и бессмыслия! Видал я людей самонадеянных до безумия, но подобного ему не встречал. У него было самое страшное авторское самолюбие: мне случалось от него самого слышать, что он охотнее простит такому человеку, который его мерзавцем, глупцом, нежели тому, который хотя бы по заочности назвал его плохим писателем; за это готов он вступиться с оружием в руках. Если б он стал лучше прислушиваться, то ему пришлось бы драться с целым светом».
Приступы самолюбия владели им с молодых лет. Так, Н. И, Греч утверждал, что именно к Катенину относилась мораль крыловской басни 1816 года «Апеллес и Ослёнок»:
Кто самолюбием чрез меру поражён,
Тот мил себе и в том, чем он другим смешон.
Все свои неудачи на художественном поприще, все свои литературные неприятности Катенин неизменно объяснял происками врагов. Глубокой неудовлетворённостью полны его ламентации и в прозе, и в стихах. В 1823 году он пишет актрисе А.М. Колосовой: «Несть пророка в отечестве своём», говорит Евангелие, и в этих словах для меня поучение на все дни, ибо в отечестве моём меня ставят непосредственно ниже Прадона, аббата Котена, графа Хвостова и князя Вяземского».
Где же правота?..
Да, Катенин был критичен ко всему на свете… кроме себя. Впрочем, это не помешало ему оценить возможности совсем ещё молодого Пушкина. В 1818 году, когда они особенно сблизились , капитану Преображенского полка было двадцать пять лет, недавнему выпускнику Царскосельского лицея – лишь девятнадцать. Катенин имел тогда большое влияние на своего одарённого приятеля. Тем более показателен обмен репликами, зафиксированный в «Материалах» П. Анненкова. «Я пришёл к вам как Диоген к Антисфену: побей – но выучи», - сказал Пушкин. – «Учёного учить – портить», - отвечал Катенин.
Сказано находчиво и выразительно, однако в дальнейшем он принял по отношению к младшему коллеге наставительный, даже брюзгливый тон. Вроде бы приятельские связи не прерывались, но, начиная с «Руслана», Диоген никак не мог угодить Антисфену. Катенин, строго соблюдая партийную дисциплину «архаистов» и ориентируясь на свой строго «классический» вкус, выискивает в пушкинских сочинениях бесконечные недостатки. Его раздражает романтика «Бахчисарайского фонтана» - «смыслу нет вовсе». И «Цыгане» - «не по моему вкусу». «Борис Годунов» - в драматическом отношении совершенно несостоятельная вещь, не говоря уже о погрешностях, небрежностях и обмолвках в приемлемом слоге, да и целое не объято. Отдельные стихотворения есть достойные, но всё больше пустячки и безделки. Катенин вообще видел в Пушкине мастера, так сказать, лёгкого жанра. В этом смысле характерна его просьба к Александру Сергеевичу, на нынешний взгляд в некотором роде оскорбительная. Вот что он пишет 6 июня 1826 года: «Для бенефиса, следующего мне за «Андромаху», нужна была маленькая комедия в заключение спектакля; я выбрал Minuet; и некто, мой приятель Николай Иванович Бахтин, взялся мне её перевести; но вот горе: там есть романс или куплеты, и в роде необыкновенном. Молодой Floridor (по-русски Владимир) случайно заперт в комнате своей кузины, молодой вдовы, ночью на новый год, и не теряет времени с нею; пока они разнеживаются, под окном раздаётся серенада. В конце второго куплета бьёт полночь, l’heure du lerger (час пастушки); старики входят, застают молодых, и остаётся только послать за попом, ибо всё прочее готово. Французские куплеты дурны, но я прошу тебя сделать и подарить хорошие. Ты видишь по ходу сцены, что они должны означать, а на всё сладострастное ты собаку съел. Сделай дружбу, не откажи. Музыку сделаем прекрасную, Кавос обещал мне давно, что он всегда готов к моим услугам. Пожалуйста, умница, не откажи; тебе это дело лёгкое».
Нечего сказать, занимательный сюжет для автора «Евгения Онегина» и «Бориса Годунова»… И вот ещё одно слово, которое Катенин любил повторять в применении к Пушкину – умница. Но никак не исключительный поэтический гений. Умница и сладострастные куплеты – каково сочетание!
Больше повезло «Онегину». Катенин называл его алмазом русской поэзии, шедевром Пушкина. Но сразу после такой первоклассной аттестации начиналось перечисление погрешностей («где же их нет?» - восклицал он). В первой главе есть прелестные стихи, живой разговор, весёлость, воспоминания молодости – не маловато ли? Хуже со второй главой – действие всё не начинается. Ещё больше упрёков по адресу последующих глав – тут и неотделанные стихи, и сон не сон, и зимние подробности скучны, ну а гнев Ленского близок к безрассудству. Всё-то он воспринимал буквально, во всём хотел железных причин и соответствующих следствий. Поэзия должна быть умной! Он, кажется, не мог понять, что логика жизни и логика искусства – не одно и то же. И к восьмой главе у него тоже были претензии «буквалистского» характера. Автор снова был пойман на несоответствии. И что самое интересное, Пушкин согласился с оппонентом. В предисловии к «Отрывкам из путешествия Онегина», опубликованным в 1833 году, он писал: «П.А. Катенин (коему прекрасный поэтический талант не мешает быть и тонким критиком) заметил нам, что сие исключение (пропущенные строфы Я.П.), может быть, и выгодное для читателей, вредит, однако ж, плану целого сочинения; ибо чрез то переход от Татьяны, уездной барышни, к Татьяне, знатной даме, становится слишком неожиданным и необъяснённым. – Замечание, обличающее опытного художника. Автор сам чувствовал справедливость оного, но решился выпустить эту главу по причинам важным для него, а не для публики».
Лукавил Александр Сергеевич… Ведь «Путешествие Онегина» никак не могло исправить положение, внеся в повествование лишь некоторую хронологическую паузу. Но она и так должна учитываться внимательным читателем, и подсказана самим Пушкиным – в первой главе Онегину осьмнадцать лет, а в восьмой двадцать шесть. Так что временную перспективу в целом читатель вполне мог себе представить. Но главное даже не в этом. Тот же внимательный читатель мог убедиться, что на самом деле княгиня осталась прежней Таней, в чём убедился и Онегин, встретившись с ней вскоре наедине. Провинциальная барышня восприняла неписанные законы большого света. И что тут удивительного: ведь она воспитывалась не среди сенных девушек…
Что касается пушкинской самокритики, то он поступил по своему привычному обыкновению: «ошибку признал, но и не подумал что-нибудь исправить. Тынянов справедливо заметил, что «Пушкин всегда понимал свои вещи лучше современных критиков».
В последних воспоминаниях, выдержанных в несколько дидактическом тоне со снисходительной интонацией, Катенин заметил, что о пушкинских сочинениях он судит «без лести и без зависти – в это трудно поверить…
Катенин, как минимум, числил себя в одном ряду с Пушкиным. Ещё в 1827 году в письме к Н. И. Бахтину он выстраивал некую поэтическую цепочку: «Положим, что «Телеграф» или другой ему подобный не во ысех подробностях согласен с Вами, какое до этого дело иностранцам? Что за судьи стихов Жуковского или Гнедича, Пушкина или Катенина?» Да и много лет спустя после трагической дуэли он остался, как видно, при том же уравнительном мнении: «Ни с живыми, ни с недавно умершими писателями сравнивать его не хочу, и нельзя, и не должно; мы все современники, сотрудники, волей и неволей соперники; не нам друг друга судить».
Мало того, порой ему мерещилось, что сам Пушкин вступает с ним в соревнование. В пушкинской балладе «Жених» он подозревал «род подражания или состязания» с его стихотворением «Наташа». Сравните при желании – комментарии не потребуются. А прочтя «Полтаву», комментировал: «… вещь без достоинства, но лучшие места не свои: тут и Данте, и Гёте, и Байрон, и Петров, и Ваш покорный слуга mis a contribution». Такая предвзятость не может быть объяснена только принятой эстетической позицией.
На фоне пушкинских успехов Катенин готов был переадресовать свои надежды будущему. И снова назойливый состязательный мотив: «Вы говорите, - что иным читателям надо в рот класть; для них, почтеннейший, я никогда не пишу, тем паче что у них мне никогда не сравниться ни с Пушкиным, ни с Козловым; я жду других судей, хоть со временем». Но и будущее не оправдало катенинских надежд.
Товарищ милый, но лукавый
Куда благожелательнее отношение Пушкина к другу своей юности. Во всяком случае, внешне. Всем помнятся хрестоматийные строки:
Там наш Катенин воскресил
Корнеля гений величавый…
Катенинскую «Андромаху» он почитал лучшим произведением нашей Мельпомены «по силе, истине чувств, по духу истинно трагическому». Поощряя творческий задор драматурга, Пушкин призывал его приняться за романтическую трагедию: «Ты сделаешь переворот в нашей словесности, и никто более тебя того не достоин». (Как раз в это время заканчивалась работа над «Борисом Годуновым»!)
По просьбе самого автора Александр Сергеевич способствовал изданию сборника катенинских сочинений и переводов, а затем и отрецензировал книгу, вышедшую в 1832 году. Похоже, Пушкин решил в полной мере угодить мнительному стихотворцу. В его комплиментах (с рекламным налётом) удивительное соответствие самопредставлениям Катенина : «Никогда не старался он угождать господствующему вкусу в публике, напротив: шёл всегда своим путём, творя для самого себя, что и как ему было угодно. Он даже до того простёр сию гордую независимость, что оставлял одну отрасль поэзии, как скоро становилась она модною, и удалялся туда, куда не сопровождали его ни пристрастие толпы, ни образцы какого-нибудь писателя, увлекающего за собою других. Таким образом, был один из первых апостолов романтизма и первый введши в круг возвышенной поэзии язык и предметы простонародные, он первый отрёкся от романтизма и обратился к классическим идолам, когда читающей публике начала нравиться новизна литературного преобразования. <…> Знатоки отдадут справедливость учёной отделке и звучности гекзаметра и вообще механизму стиха г-на Катенина, слишком принебрегаемому лучшими нашими стихами».
Такая рецензия наверняка доставила удовольствие Катенину. Но вот что любопытно в их взаимоотношениях, во всяком случае, со стороны Пушкина: чуть ли не на каждое «за» где-то рядом располагается «против». Ещё в 1819 году молодой поэт, совсем недавно готовый брать уроки у гвардейского Диогена, замечает, что в устах Семёновой ему понравились «славянские стихи Катенина, полные силы и огня, но отверженные вкусом и гармонией». Кажется, похвала блекнет перед упрёком. Ещё более убийственное заключение содержит письмо к П. А. Вяземскому. Особенно резко выглядит черновой вариант, однако и беловика достаточно: «он опоздал родиться – и своим характером и образом мыслей весь принадлежит 18 столетию. В нём та же авторская спесь, те же литературные сплетни и интриги, как и в прославленном веке философии. Тогда ссора Фрерона и Вольтера занимала Европу, но теперь этим не удивишь». При всей доброжелательности, при всей дружеской поддержке, при всех комплиментарных преувеличениях («душа просит твоих стихов») Пушкин в дальнейшем придерживался именно такой точки зрения. Среди самых милых изъяснений в письме к Катенину он откровенно и сухо формулирует суть их отношений: «Наша связь основана не на одинаковом образе мыслей , но на любви к одинаковым занятиям». Вот так, совсем просто и обыденно – слово найдено…
Однако и приведённая констатация не помешала Пушкину видеть в Катенине надежду русской критической мысли: «…кому же, как не тебе, забрать в руки общее мнение и дать нашей словесности новое, истинное направление? Покамест, кроме тебя, нет у нас критика». Всякие попытки согласить «старовера» с «новым направлением» - а такие делались и делаются – выглядят не особенно убедительно. Противоречия, порой совершенно загадочные, вполне в характере Пушкина, человека живого, импульсивного; и, может быть, не всякий раз нужно во что бы то ни стало примирять в нём непримиримое? И ради чего? Ради цельности наших сегодняшних представлений?..
Так или иначе, но и пушкинское отношение к Катенину-критику тоже не без оттенков. Создателя «Бориса Годунова» интересовало, что думает о его трагедии человек иного образа мыслей. В 1831 году он пишет П. А. Плетнёву: «Любопытно будет видеть отзыв наших Шлегелей, из коих один Катенин знает своё дело». (Александр Сергеевич, кажется, так и не узнал о резко отрицательном отношении Катенина к «Борису Годунову», но не в том суть.) О Шлегеле Пушкин вспомнил не случайно. Именно этого немецкого романтика Катенин избрал в качестве оппонента, приступая к «Размышлениям и разборам», появившимся на страницах «Литературной газеты» в 1830 году. И, очевидно, те же «Размышления и разборы» послужили поводом для исторического высказывания старого «арзамасца» Василия Львовича Пушкина, о коем поведал сам великий племянник. В письме к тому же Плетнёву 9 сентября 1830 года Пушкин-младший замечает: «Бедный дядя Василий! Знаешь ли его последние слова? Приезжаю к нему, нахожу его в забытьи; очнувшись, он узнал меня, погоревал, потом, помолчав: как скучны статьи Катенина! и более ни слова. Каково? Вот что значит умереть честным воином, на щите, le cride guerre a la bouche»! Этот эпизод несколько развернул П. И. Бартенев. «Нам передавали современники, - пишет он, - что , услышав эти слова от умиравшего Василия Львовича, Пушкин направился на цыпочках к двери и шепнул собравшимся родным и друзьям его: «Господа, выйдемте, пусть это будет последнее слово его». Согласитесь, пушкинский комментарий носит сочувственный колорит…
В ту пору (как, впрочем, почти всегда) литературные, да и просто человеческие отношения во многом определялись «партийной» принадлежностью. Вот, скажем, категоричное суждение князя Вяземского, безусловного сторонника пушкинской партии: «Ещё окончательное слово: стихотворческого дарования, не говорю уже о поэтическом, в Катенине не признаю никакого». Пожалуй, под таким заявлением подписались бы и Жуковский, и Василий Львович Пушкин, и Александр Бестужев. Все они были людьми «партии» и никак не могли угнаться за многоликостью и быстрой художественной эволюцией Пушкина. Поэтому он ставил в тупик то Вяземского, то Катенина, да и других единомышленников и противников. То были в большинстве «сектанты», что отмечал и сам Пушкин, а ему сектантство было в высшей степени чуждо. Призывая друзей, в данном случае Вяземского, к консолидации, он писал в 1824 году: «Ещё беда: ты sectaire (cектант), а тут бы нужно много и очень много терпимости; я бы согласился видеть Дмитриева в заглавии нашей кучки, а ты уступишь ли мне моего Катенина?»
Внутреннее сознание своего избранничества (а может быть, и превосходства) избавляло Пушкина от любых комплексов и односторонности. Но моцартианство возникает лишь в том случае, когда такое сознание соответствует действительному положению вещей. Катенина природа тоже не обделила – и способностей хоть отбавляй, и ума палата, и чего только не хранил он в памяти своей, и даже талант, на свой лад был при нём. А вот моцартианства не было. Удел немногих. При его-то претензиях далеко ли до зависти?..
Обвиняемый обвинитель
Пушкин, по справедливому слову Достоевского, унёс с собой в гроб великую тайну, которую потомки призваны разгадывать. Может быть, вернее употребить множественное число – тайны. Одна из них заключена в маленькой трагедии с двумя равноправными героями – Моцартом и Сальери. (Немало загадок задали и Гоголь, и Достоевский, и Лев Толстой, но они сами же их и разгадывали). Слух об отравлении Моцарта возник со смертью Сальери в 1825 году, а в следующем возникла у Пушкина мысль о будущей трагедии. Исследователи давно назвали литературные источники, так или иначе отразившиеся в её тексте. Это и «Кавалер Глюк» Гофмана, и высказывания Вольтера о соавторе Сальери («Бомарше не мог быть отравителем – он такой забавник»), и роман маркиза де Сада «Жюстина, или Несчастья добродетели», где упомянута легенда о Микеланджело, который якобы решился распять одного молодого человека, чтобы натуральнее изобразить Христа. Впрочем, последний мотив мог быть известен Пушкину и по авторскому комментарию к поэме А. Лемьера «Картина»: «Часто повторялось, что для того, чтобы придать более истины распятому, Микеланджело заколол кинжалом натурщика на кресте… Никогда ещё момент вдохновения не мог быть моментом преступления, я даже не могу поверить, чтобы преступление и гений были совместны». Вы, конечно, помните финальные строки пушкинсукой трагедии…
И, наконец, сама музыка Моцарта, знакомая поэту с юных лет. Об этом стихотворное свидетельство в послании к сестре Ольге, хорошей музыкантше:
Иль звучным фортепьяно
Под беглою рукой
Моцарта оживляешь?
Иль тоны повторяешь
Пуччини и Рамо?
Кажется, уже тогда, в 1814 году, вроде бы легкомысленный лицеист как-то угадал «особость» Моцарта, которого требовалось оживить, а не просто повторить тоны… Конечно, со временем его моцартовские представления всё более расширялись. Ведь на столичных сценах во втором десятилетии века шли «Волшебная флейта», «Похищение из сераля», «Милосердие Тита», «Дон Жуан», в домашних салонах звучали симфонии, в концертах филармонического общества – «Реквием»…
Слух об отравлении стал непосредственным поводом к сочинению трагедии о зависти как об одном из самых сильных (и движущих!) чувств человека. 27 января 1832 состоялась премьера в Петербургском Большом театре. Как соотносится содержание трагедии с фактами реальной жизни? Этот вопрос возник сразу после напечатания или постановки пьесы. Автор вынужден был оправдываться. Скорей всего знаменитый набросок был вызван очередной претензий Катенина. На клочке бумаги рукой Пушкина написано: «В первое представление Дон Жуана, в то время, когда весь театр, полный изумлённых знатоков, безмолвно упивался гармонией Моцарта, - раздался свист; все обратились с изумлением и негодованием, и знаменитый Сальери вышел из залы – в бешенстве, снедаемый завистью.
Сальери умер 8 лет назад. Некоторые немецкие журналы говорили, что на одре смерти признался он будто бы в ужасном преступлении – в отравлении великого Моцарта.
Завистник, который мог освистать Дон Жуана, мог отравить его творца».
Преступление против искусства равно преступлению против человека. Так думал Пушкин, сын гармонии, и написал трагедию в честь одного из лучших наслаждений жизни – в честь музыки! Надо сказать, что в этом пункте взгляды Пушкина и Катенина расходились. Катенин даже теоретически отводил музыке (наряду с архитектурой) второстепенную роль в иерархии искусств. «Что может быть высокого в музыке отдельно от слов?» - задаётся он вопросом в «Размышлениях и разборах» и отвечает: «Ряд стройных звуков доставляет удовольствие физическое: приятно греться у огня, качаться на качелях, кружиться в пляске, скакать на лошади, слушать соловья в лесу или Фильда в концерте; но благороднейшим чувствам человека до всего этого дела нет.
Музыка и поэзия, обе непосредственно действуют на слух; первая услаждает его гораздо более, вторая идёт далее: звуки речей для неё только знаки высоких мыслей и чувств. Богатая иллюминация или блестящий фейерверк приятнее для глаз полуразрушенной от времени греческой статуи, закоптелой и потёртой итальянской картины; но какая разница в действии их на душу и ум!
В поэзии и живописи (она здесь заодно с ваянием) можно точно определить степень достоинства; они изображают естество: стало, чем ближе и сильнее, тем лучше. В зодчестве и музыке дело другое; первое – искусство механическое, в нём много значат польза и удобство, меняющиеся по времени и месту: греки любили здания четвероугольные, а римляне круглые; в египетской архитектуре почитается достоинством огромность и тяжесть, в готической – лёгкость и смелость: что лучше и почему? Музыка ещё более оставлена на произвол; нежный слух итальянцев предпочитает всему мелодию, немецкое ухо требует шумной и многосложной гармонии: кто прав? Оба по-своему. Французы же и по сие время не ненавидят род крика: они также правы, если без того звуки слабо потрясают слух. Мне скажут: большинство голосов должно решить; но кто же сбирал голоса; и в какое время их сбирать? Слава и хвала музыкальных сочинителей скоро рождается и умирает; нравятся всегда новые, стало, пока не состарились». А уж оперу и балет он вообще не считал произведениями художественными.
Но вернёмся, однако, к легенде. То, что это именно легенда, сейчас практически не вызывает сомнений. Да и случай со свистом тоже опровергнут: на первом представлении Сальери вообще не был и быть не мог, поскольку находился тогда вдалеке от Праги. Что касается Вены, то там, по словам Да Понте, «Дон Жуан» провалился, и Сальери (даже если бы он хотел) вовсе не нужно было противопоставлять себя всему театру, который, как утверждал наш поэт, «безмолвно упивался гармонией Моцарта». Откуда почерпнул он такие сведения, совершенно неизвестно, но в версию отравления безусловно верил. Об этом, помимо приведённой записки, свидетельствуют и косвенные данные. Ведь Пушкин уже оказывался в подобной ситуации. В конце концов, никаких документальных оснований для криминальных обвинений в адрес Бориса Годунова тоже не существовало. По этому поводу ещё Н. Полевой замечал: «Как мог Пушкин не понять поэзии той идеи, что история не сеет утвердительно назвать Бориса цареубийцею? Что недостоверно для истории, то достоверно для поэзии. И что мог извлечь Пушкин, изобразя в драме своей тяжкую судьбу человека, который не имеет ни сил, ни средств свергнуть с себя обвинение перед людьми и перед потомством». Но это из области предположений. А. Пушкин, обращаясь к трагедии совести, полностью доверял (как, очевидно, и многие другие, в том числе Катенин) фактам карамзинской «Истории».
Есть ещё одно свидетельство приверженности Пушкина к исторической правде в процессе её творческого осмысления и воплощения. Благодаря И. И. Лажечникова за присланные романы, он откровенно пишет автору: «Может быть, в художественном отношении Ледяной дом и выше Последнего Новика, но истина историческая в нём не соблюдена, и это со временем, когда дело Волынского будет обнародовано, конечно, повредит вашему созданию; но поэзия останется всегда поэзией, и многие страницы вашего романа будут жить доколе не забудется русский язык». Оговорка о поэзии весьма знаменательна, но для нас важен приоритет, который Пушкин отдаёт исторической достоверности.
Но сохранилось и прямое мемуарное свидетельство, подтверждающее соображения Пушкина, изложенные им в Записке 1832 года, не публиковавшейся при жизни поэта. 6 марта 1834 года художник Григорий Григорьевич Гагарин писал матери из Петербурга: «…и затем, чтобы достойно завершить время безумий , был большой день в Зимнем дворце, где только и делали, что танцевали, за исключением времени, которое было употреблено на завтрак, обед и на маленький получасовой спектакль. Я спросил Пушкина, почему он позволил себе заставить Сальери отравить Моцарта; он мне ответил, что Сальери освистал Моцарта и что касается его, то он не видит никакой разницы между «освистать» и «отравить», но что, впрочем, он опирался на авторитет одной немецкой газеты того времени, в которой Моцарта заставляют умереть от яда Сальери». Так что Пушкин вновь указывает на источник, давший ему основание обратиться к трагедии с музыкальным сюжетом. Только журнал сменяется газетой. Подобная терминологическая вольность вполне допустима в отношении издававшейся в Лейпциге «Всеобщей музыкальной газеты», которая на самом деле представляла собой журнал. На его страницах в 1825 году также появилась версия отравления.
Сейчас есть все возможности опровергнуть легенду. Но гораздо труднее было это сделать без дополнительного и детального изучения. Слухи живучи, особенно когда им хотят верить. А кажется, Пушкин хотел им верить как обнадёживающей перспективе для художественной фантазии.
Но веские основания были и у сомневающихся отрицателей отравительной версии как драматургического фундамента. Катенин смотрел на пьесу прежде всего с педантично юридической точки зрения, и пушкинские оправдания, быть может, в первую очередь адресованы этому главному и подкованному оппоненту. Катенин, однако, не считал все эти ссылки достаточно убедительными. И спустя много лет он оставался при своём мнении: «Моцарт и Сальери» был игран, но без успеха; оставя сухость действия, я ещё недоволен важнейшим пороком: есть ли верное доказательство, что Сальери из зависти отравил Моцарта? Коли есть, следовало выставить его напоказ в коротком предисловии или примечании уголовною прозою; если же нет, позволительно ли так чернить перед потомством память художника, даже посредственного?»
Видно, эта мысль никак не давала ему покоя. Очень хотелось – и справедливо! – свести этику и эстетику, подравнять нормы жизни и искусства. Перед этим законом – в едином строю Пушкин и Катенин, Моцарт и Сальери. Ни каких сомнений… 26 января 1853 года П. В. Анненков пишет И. С. Тургеневу: «Катенин мне прислал записку о Пушкине и требовал мнения. В этой записке, между прочим, «Борис Годунов» осуждается потому, что не годится для сцены, а «Моцарт и Сальери» потому, что на Сальери взведено даром преступление, в котором он не повинен. На последнее я отвечал, что никто не думает о настоящем Сальери, а что это только тип даровитой зависти. Катенин возразил: Стыдитесь! Ведь вы, полагаю, честный человек, и клевету одобрять не можете? Я на это: искусство имеет другую мораль, чем общество. А он мне: мораль одна, и писатель должен ещё более беречь чужое имя, чем горничная, деревня или город. Да вот десятое письмо по этому эфически-эстетическому вопросу и обмениваем, но напишите, как Вам сам вопрос кажется». С обычной своей обязательностью Тургенев отозвался быстро, лаконично и сдолей иронии. «В вопросе о Моцарте и Сальери я совершенно на Вашей стороне, - писал он 2 февраля 1853 года, - но это, может быть, оттого происходит, что нравственное чувство во мне слабо развито».
Бег времени
Зато уж ирония никак не в характере Катенина. Он обвиняет Пушкина с прокурорской строгостью. Что же руководило им? Только стремление реабилитировать несправедливо осуждённого? Вряд ли. Скорее юридическая скрупулёзность была только поводом, только поверхностным слоем в системе неприятия. Катенин не без оснований усмотрел в трагедии вполне конкретный выпад в свой адрес, более того – ву адрес эстетической платформы, которую он отстаивал без страха и упрёка. Весь пафос «Моцарта и Сальери» пронизан утверждением абсолютной свободы художника от любых догматов. Это никак не вязалось с нормативными представлениями служителя искусства – Катенина. Вот он и обиделся за Сальери, который – как и Катенин, по словам Пушкина, - весь принадлежит 18 веку. А Моцарт – сын гармонии обращён в век будущий.
Сегодня нам трудно (да и не нужно) воспринимать «Моцарта и Сальери» в контексте преходящих литературно-эстетических столкновений. Однако литература гораздо более личное дело, чем обычно представляется. Так вот и говорил о маленькой трагедии М. Гершензон е6щё в 1919 году: «Может быть, Пушкин вспоминал Катенина (в Сальери решительно есть черты Катенина)». Позднее это соображение развивал Ю. Тынянов. В частности, имея в виду автобиографический подтекст катенинской «Элегии», он утверждал, что своего Моцарта Пушкин противопоставил Евдору – alter ego Катенина. Наконец, Ю. Оксман также указывал, что «сочувствие Катенина исторической личности и творческому типу Сальери не лишено интимно-биографических мотивировок».
И ещё одна личностная перекличка. В 1828 году Катенин направил Пушкину своё программное стихотворение «Старая быль». Одновременно это был нравоучительный упрёк старого либерала – реакция на пушкинские «Стансы», с надеждой обращённые к Николаю I. Письмо содержало также посвящение «А. С. Пушкину». В нём возникал образ кубка (символ поэзии!), от которого автор смиренно отказывается и смиренно передаёт адресату. Упрёк в основном тексте – и реверанс вдобавок. Комбинация, весьма характерная для отношения Катенина к Пушкину.
Надеждой ослеплён пустою,
Опасным не прельщусь питьём
И, в дело не входя с судьбою,
Останусь лучше при своём;
Налив, тебе подам я чашу,
Ты выпьешь, духом закипишь,
И тихую беседу нашу
Бейронским пеньем огласишь.
Пушкин отреагировал быстро, подхватил предложенную тему и в своём шутливом (?) ответе отверг предложенную чашу:
Напрасно, пламенный поэт,
Свой чудный кубок мне подносишь
И выпить за здоровье просишь:
Он заманит меня потом
Тебе во след опять за славой.
Не так ли опытный гусар,
Вербуя рекрута, подносит
Ему весёлый Вакха дар.
Пока воинственный угар
Его на месте не подкосит?
Я сам служивый – мне домой
Пока убраться на покой.
Останься ты в строях Парнаса;
Пред делом кубок наливай
И лавр Корнеля или Тасса
Один с похмелья пожинай.
А теперь Пушкин предлагает драматическую вариацию взаимоотношений, если можно так выразиться, заурядного таланта и исключительной гениальности. Дар любви переходит в чашу дружбы. Криминальная история возвышается до вершин трагедии. Ситуация осложняется тем, что преступление совершается во имя искусства. Вот истинный парадокс… Но мало этого. Друг другу противостоят достойные художники, каждый из которых по-своему предан музыке. Сальери преклоняется перед Моцартом – это ясно. Но ведь и Моцарт (равно как и Пушкин) преувеличенно ценит своего антипода. На это проницательно обратил внимание Андрей Синявский в своей блестящей книге «Прогулки с Пушкиным». Там, в частности, говорится: «Вслед за Пушкиным мы подобно последнему погружаемся в муки Сальери, что готовы, подобно последнему, усомниться в достоинствах Моцарта, и лишь совершаемое на наших глазах беспримерное злодеяние восстанавливает справедливость и заставляет ужаснуться тому, кто только что своей казуистикой едва нас не вовлёк в соучастники. В целях полного равновесия (не слишком беспокоясь за Моцарта, находящегося с ним в родстве) автор с широтою творца даёт фору Сальери и, подставив на первое место, в открытую мирволит убийце и демонстрирует его сердце с симпатией и состраданием».
Не настаивая на прямых аналогиях и не адресуя обвинений в адрес Катенина, всё же нельзя не вспомнить об очень похожих отношениях друзей-врагов, внёсших посильную (конечно, несравнимую) лепту в пёструю панораму русской словесности на переломном её этапе. В той литературной перестройке друзья оказались невольными противниками. Это не зависело только от них лично. И героями пушкинской трагедии движут не субъективные отношения – они полны взаимной симпатии, хоть и кончаются убийством.
Чуть ли не всю жизнь Пушкин дуэлировал с Катениным на эстетических шпагах. В отличие от рукопашной с Булгариным, это была схватка серьёзных соперников. И Пушкин одержал в ней победу, как и Моцарт, выпивший до дна чашу с ядом. Разумеется, трагедия – не учёный трактат, но она позволяет взглянуть на себя и на историю с разных точек зрения. «Если не опасаться сузить смысл и значение пушкинской концепции – это свобода духа, свобода творчества, полёт и порыв человеческого гения».
Бег времени можно притормозить, остановить его невозможно. Нет, недаром Катенин так обиделся за Сальери…