Глава 4. Багровый яд дней ликования

Эдуард Григорян
Начало. Глава 3: http://proza.ru/2025/09/30/1055

В вязком и обволакивающем сумраке сознания, где тишина, пульсирующая в стенах вечности, наполняла воздух тлетворным дыханием пыли и ветхости, он, повинуясь внутреннему побуждению, ведомый предначертанием рока, обернулся. Взгляд, исполненный робкой надежды и мрачного предчувствия, метнулся к тому месту, где еще мгновение назад призрачным видением маячил ее ускользающий силуэт, и пространство взорвалось безмолвным гулом света и тьмы, оставив после себя лишь зыбкую рябь, будто незримый палец провел по натянутой ткани бытия. Неясные очертания ее силуэта, сотканного из лунного сияния и призрачного дыхания полумрака, потекли, как акварель на мокрой бумаге, расплываясь призрачной дымкой ускользающего сна. Полутона, едва различимые в сумрачном мареве, поблекли, словно краски воспоминаний, выцветшие под бременем лет, а сама ее сущность, еще недавно ощутимая, истончилась, обратившись в туман, в утренний смог, пожираемый безжалостным солнцем, – но какое солнце могло пробиться сквозь вечный полумрак его бытия? И в этом безмолвном, зловещем исчезновении – ни крика отчаяния, ни предсмертного хрипа, ни прощального шепота – нарастающая пустота разверзлась зияющей пропастью в душе, поглощая последние лучи света и надежды. Остался лишь леденящий холод, пронизывающий до костей, эхо имени ее застыло на губах, хрупкая льдинка, готовая растаять в любой миг, оставив горький привкус вечной утраты и щемящую тоску по мгновению, безвозвратно канувшему в небытие, – роковой черте, разделившей «еще возможно» и «уже никогда». И в этом безмолвном разрыве, в этом незримом растворении – вся трагедия ускользнувшей любви, обреченной вечно скитаться по лабиринтам памяти и скорби. Леденящий холод, воцарившийся в пустом пространстве, расползался по венам, ядовитый иней, замораживая последние искры тепла и жизни. Мир, еще недавно наполненный призрачным светом ее присутствия, померк, как свеча, задутая дыханием вечности. Звуки умолкли, погребенные под тяжестью обрушившейся тишины, и даже тлетворное дыхание пыли, казалось, замерло, не смея нарушить этот саван безмолвия. Он стоял окаменевший – изваяние скорби, в этом склепе утраты, и сознание – раненая птица – билось в клетке непонимания, тщетно пытаясь уловить неотвратимость свершившегося. Память, неумолимый палач, разворачивала перед внутренним взором череду ускользающих образов, призрачные осколки былого, где она еще была – смеялась, дышала, жила, – и каждый обломок, острый, болезненный, вонзался в израненное сердце, усиливая нестерпимую боль утраты. Тщетно разум силился ухватиться за ускользающие нити реальности, найти хоть какой-то проблеск надежды в этом беспросветном мраке. Но лишь зияющая пустота отвечала ему, разверзаясь бездонной пропастью, готовой поглотить последние остатки рассудка. Имя ее – некогда светлый луч, маяк в сумраке его существования – теперь застыло на губах ледяным шепотом, немым укором, призрачным эхом, растворяющимся в безбрежной тишине. Он ощущал себя пленником этого сумрачного лабиринта, где стены были орнаментированы болью и отчаянием, а потолок – из непроглядной тьмы. Каждый вздох, каждое движение отдавалось гулким эхом в этом склепе души, напоминая о непоправимой потере. И в этом вечном полумраке, в этом царстве теней, он остался один на один со своей скорбью, преследуемый призраком ускользнувшей любви, – тенью тени, как сон, как дыхание ветра, как сама жизнь, неумолимо исчезающая в бездне небытия.

***

Утро вломилось в мою обитель не ласковым рассветом, а резким трезвоном телефона, предвещавшим беду. Холодный, бесстрастный голос секретарши главного редактора, словно ледяное лезвие, рассек утреннюю тишину, возвестив о кончине моей передачи. Это простое известие, на самом деле, громогласно кричало о провале – главному редактору не хватило либо мужества, либо влияния, чтобы воздвигнуть щит вокруг моего детища. Его показной, слащавый пафос, прозвучавший ранее, теперь обнажился в своей жалкой театральности, представившись лишь дешевой и неумелой постановкой для наивных зрителей. Впрочем, должность главного редактора – это не просто кресло, а неприступная крепость номенклатурной системы, врата которой наглухо закрыты для случайных путников, для людей, чуждых ее внутренним законам. Помню, как в воздухе витали шепотки о том, что с моим творческим потенциалом и амбициозным напором я, быть может, в скором времени сумею возглавить театр. Но эти иллюзии были развеяны словно утренний туман – мне доходчиво и недвусмысленно объяснили, что должность главного режиссера – это священная корова номенклатуры, ее утверждение происходит не в кулуарах министерства культуры, а в неприступных кабинетах отдела культуры Центрального Комитета. Там, в тиши кабинетов, происходит скрупулезное изучение кандидата, его доскональное просвечивание рентгеном лояльности, его причастности к делам партии, а также копание в пыльных архивах биографий его предков, вплоть до прабабушек и прадедушек. И тогда мне стало кристально ясно, что ни по одному из этих надуманных критериев я не вписываюсь в их узкие рамки. Эта горькая истина раз и навсегда отрезвила меня, изгнав из головы любые мечтания о руководящих высотах. Я не смею утверждать, что слова главного редактора были пропитаны откровенной ложью, нет, скорее всего, в них присутствовала доля искреннего сожаления. Просто его воля оказалась скована цепями системы, он не был рожден бунтарем, его дух не был закален в горниле непокорности. Поэтому, взвесив все «за» и «против» на весах личного благополучия, он пришел к закономерному выводу: собственная шкура, как ни крути, дороже. Рисковать должностью, подвергать себя опале ради спасения чьей-то передачи – это, в его глазах, было верхом неразумности, бессмысленным и даже комичным жестом. Он принял единственно «верное» решение – подобно покорной овце, склонив голову, безропотно исполнять все, что диктуют свыше, из неприступных властных башен. И вот здесь в моем сознании разгорается пламя мучительного вопроса, терзающего душу: кто же все-таки является большим моральным уродом – тот, кто с непоколебимой верой в сердце слепо следует преступным указаниям партии и правительства, не сомневаясь в их «правоте», или тот, кто, будучи осведомлен обо всей гнилостности и лживости этой Джамахирии, сознательно и смиренно становится соучастником этого варварства, предпочитая теплый уют конформизма холодному ветру сопротивления? Этот вопрос, как заноза, впивается в плоть моего сознания, не давая покоя и требуя неотложного ответа.
Моя врожденная нетерпимость и я появились на свет словно нить и полотно, неразделимая часть целого, в один и тот же миг, будто она была неотъемлемой частью моего младенческого естества. Я был явлен миру с головой, непомерно большой и совершенно лишенной волосяного покрова, этакая гладкая сфера, лишенная пушка, полированный камень. Именно эта несоразмерная тяжесть, этот непомерный шар, во время моих первых, неуверенных шагов, играла со мной злую шутку, безжалостно перевешивая мое неустойчивое тельце, обрекая меня на постоянные, головокружительные падения прямиком на непрощающую твердь пола. Как следствие, мой лысый купол, словно холст неопытного художника, постоянно украшался калейдоскопом синяков, переливающихся всеми цветами радуги – драгоценные камни, рассыпанные по полированной кости. Эти живописные пятна, возникая в разное время и заживая с неодинаковой скоростью, создавали на моей голове целую палитру оттенков, от нежно-лилового до глубокого багрового, словно мастерская природы экспериментировала с цветом прямо на моей лысине. Спустя одиннадцать месяцев после моего рождения, мой отец, охваченный тревогой от того, что моя голова все еще оставалась неприкрытой волосами, словно пустынный ландшафт, решил прибегнуть к радикальным мерам. Движимый отцовской заботой, граничащей с отчаянием, он повел меня в ближайшую парикмахерскую, этот храм мужской красоты и цирюльнического искусства, надеясь, что умелые руки мастера и жужжащая машинка для стрижки волос смогут пробудить дремлющие волосяные луковицы и стимулировать рост волос, волшебным образом. Во время этого так называемого «сеанса стимуляции роста», как повествует семейная хроника, парикмахер, вероятно, действовал неуклюже или неосторожно, причинив мне ощутимую боль, словно пытаясь высечь искру из камня. И вот, когда процедура завершилась, и парикмахер, невозмутимый, спокойный, как статуя Будды, ожидал оплаты за свои услуги, история гласит, что я, обуреваемый праведным гневом и младенческим возмущением, плюнул ему прямо в лицо, выстрелил ядром из миниатюрной пушки. Мне, конечно, трудно представить, как маленький одиннадцатимесячный карапуз мог выразить свое недовольство в столь неприкрытой и грубой форме, будто зрелый бунтарь, но мои родители неуклонно настаивали, что именно так все и произошло, и это было не что иное, как первое, яркое и бескомпромиссное проявление моей мятежной натуры, искра, высеченная из кремня моего характера, предвещающая бурю непокорности.
 В любом случае, как ни крути, а жребий брошен. Имеем то, что имеем: горькую чашу реальности, которую, увы, не миновать. Посему, немедля, нужно испить до дна этот утренний, ставший уже почти обрядовым, кофе – эту горькую амброзию пробуждения, и, презрев медлительность, устремиться в театр. Моя, смею надеяться, неоспоримая и всеобъемлющая вовлеченность в хитросплетения репертуарной жизни театра – некий неустойчивый покров снисходительности, все еще окутывает меня призрачной аурой неприкосновенности. Однако, сколь долго продлится эта эфемерная индульгенция, эта милость судьбы, повисшая на волоске неопределенности, – тайна, сокрытая за семью печатями. Ведь, в конечном итоге, если свыше низойдет холодный, бездушный приказ – директива, предписывающая избавиться от моей персоны, как от досадной помехи, – то никакая, даже самая горячая и искренняя вовлеченность не сможет стать непреодолимой преградой на пути безжалостной бюрократической машины. В тот роковой час, все мои былые заслуги, вся моя преданность делу, обратятся в прах, развеются пеплом под ледяным дыханием равнодушия.
Кофейная церемония, едва начавшись, превратилась в подобие сеанса изгнания навязчивых мыслей. Мысли, назойливые, как мошки, роились вокруг меня, и все – о студентке Суриковского, этом мимолетном видении, сотканном из обрывков слов и случайных впечатлений. Последние ее слова – будь они ключом к лабиринту более глубокого смысла или же просто случайным набором звуков – погружали меня в зыбкую пучину догадок. Интуиция, шепчущая о зарождающемся союзе, если таковой вообще подразумевался в хитросплетениях судьбы, рисовала картину, скорее, обреченную на трагический финал.
Она, дикая кошка с горящими глазами, несла в себе бунтарский дух и, вероятно, неукротимые творческие амбиции. В ее облике читалась яркая, неординарная личность, сгусток энергии, способный как озарить, так и испепелить. В нашем гипотетическом союзе, казалось, существовало лишь два пути: либо один из нас неминуемо должен был поглотить другого в безжалостном поединке характеров, либо мы оба, ослепленные собственным непримиримым эго, пали бы жертвами этой ожесточенной битвы. И все же, парадоксальным образом, мысль о бесцветном, усредненном существовании рядом с человеком прозаического склада ума представлялась мне путем в непроглядную бездну скуки, в то тоскливое царство серости, где умирает сама душа. Вся эта вихревая карусель рассуждений и скоропалительных выводов не стоила даже медного гроша, легковесная и зыбкая, как дым от свежесваренного кофе. Я даже имени ее не знал – это ускользающее видение, рожденное из сумрака случайной встречи. И кто знает, суждено ли нам когда-нибудь пересечься снова в этом бесконечном лабиринте жизни? Позже, в холодной геометрии ванной комнаты, под резким светом лампы, когда щетина щетки скользила по зубам, я повторил эту же фразу своему отражению, глядя в зеркальную гладь, отражающую мою собственную неуверенность. Повторил громко, пытаясь убедить не только себя, но и безмолвного собеседника по ту сторону зеркала. Произнес медленно, четко артикулируя каждое слово, словно выполняя упражнение по сценической речи, стремясь вложить в них максимум убедительности. «Не факт, что я снова встречу ее, понимаешь?» – обратился я к этому призрачному двойнику, и мне показалось, что молодой человек, смотрящий на меня из зазеркалья, не поверил ни единому моему слову, лишь скептически изогнув бровь и насмешливо прищурившись. В его глазах читалось немое обвинение в самообмане, в тщетной попытке убежать от тревоги, затаившейся в самом сердце.

Едва я переступил порог театра, как заведующий труппой сообщил, что главный режиссер немедленно хочет меня видеть.
– Ну, вот и началось, – пронеслось в моей голове острое предчувствие, словно ледяное дыхание неминуемой кары коснулось моей шеи.
– Что, опять умудрился вляпаться в какую-нибудь нелепую историю? – прозвучал его голос, пропитанный злорадным торжеством, будто он смаковал предвкушение моего очередного промаха. Его заячьи зубы обнажились в подобии улыбки, напоминающей оскал сытого кота, наблюдающего за трепыханиями мыши.
– Вероятно, – уклончиво ответил я, стараясь скрыть нарастающее раздражение. В его глазах всегда читалось нескрываемое удовольствие от моих мелких прегрешений, словно они питали его собственное, вероятно, не слишком яркое существование.
– Ну, никак тебе не сидится спокойно, – проворчал он, качая головой, и вдруг, вспомнив нечто важное, добавил: – Ах, да, чуть было не забыл. Тут тебя искала одна очаровательная особа с киностудии. Кажется, подбирают актера для какого-то фильма, названия не запомнил, да и не особо вникал. Попросила показать ей фотографии наших молодых дарований. Ну, я и отвел ее в фойе, где наша галерея портретов красуется, знаешь, эти, немного пыльные, но все еще претенциозные. И вот, увидев твой лик, она буквально расцвела, как майская роза под лучами солнца. Воскликнула, что, дескать, именно ты, собственной персоной, и есть тот, кто им нужен. Представляешь? Записала все твои данные, включая, разумеется, номер телефона. – Он многозначительно изогнул бровь и, двусмысленно улыбаясь, продемонстрировал свои выдающиеся резцы, подмигнув мне с видом заговорщика. – Не знаю, конечно, может, и ошибаюсь, но у меня сложилось впечатление, что она именно тебя высматривала. Прямо-таки выцеливала взглядом из всей этой пестрой труппы.
– А ты не удосужился сообщить ей, что я, вообще-то, в кино не снимаюсь? – спросил я с легкой иронией, впрочем, внутренне уже начиная ощущать легкое волнение.
– А мне-то что с того? Сам скажешь, если посчитаешь нужным, – отмахнулся он, словно от назойливой мухи, и добавил с напускной важностью: – В общем, так, жди звонка и мотай на ус. В жизни бывают предложения, от которых просто глупо отказываться. Иногда судьба сама стучится в твою дверь, обернувшись прекрасной незнакомкой.
– Что ты хочешь этим сказать? – спросил я, чувствуя, как в груди начинает зарождаться смутное предчувствие чего-то значительного.
– Сам поймешь, когда увидишь ее, ах, какая милашка, чертовка, – промурлыкал он, словно ласкаясь о собственные воспоминания, и, развернувшись на каблуках, скрылся в лабиринте кулис, оставив меня наедине с рождающимся в душе трепетным ожиданием и легкой тревогой. Его слова, как лезвие, рассекли привычную рутину, заронив зерно интриги и неуловимую тень чего-то важного, возможно, даже судьбоносного.

– Входи, входи, – прогремел голос главного режиссера, заметив меня в дверном проеме. – Ты-то мне как раз и нужен, словно манна небесная в пустыне бессмысленности. Скажи мне, пожалуйста, невежде, – обрушился он на меня с порога, едва я пересек тревожный рубеж его кабинета, скромного и непритязательного, каземат аскета, – сколько еще, скажи на милость, я должен расхлебывать последствия твоих необдуманных деяний, тянущихся за тобой нескончаемой вереницей глупостей? Присаживайся, беседа предстоит долгая, как зимняя ночь в заполярье, и я надеюсь, что хоть крупицу здравого смысла ты сможешь извлечь из нашей с тобой встречи, дабы не кануть в пучину собственного легкомыслия.
Я опустился на краешек длинного стола, нарочито отстраняясь от его внушительной фигуры, словно боялся задеть его ауру властности.
– Садись ближе, – повелительно произнес он, в голосе прозвучали металлические нотки.
– Мне и здесь вполне комфортно, – парировал я, стараясь сохранить внешнее спокойствие, хотя внутри все сжалось от предчувствия бури.
– Комфортно, значит, комфортно, – проронил он, взглянув на тополь, что гордо возвышался во дворе, отчетливо видимый сквозь распахнутое окно кабинета – живая декорация к нашей драматической сцене. На его ветви, словно заблудшая душа, примостился воробей, издававший странные, надтреснутые звуки, полные то ли тревоги, то ли безысходности. Он долго и пристально следил за этой маленькой птицей, пытаясь разгадать тайное послание в ее щебетании, и только после того, как воробей, вспорхнув, исчез за горизонтом листвы, повернулся ко мне, в его глазах плескалась какая-то усталая мудрость. – Эх, ты ведь, кажется, не обделен разумом, начитанный юноша, книги пишешь, скажи мне, положа руку на сердце, что же такое вскружило тебе голову, что ты свою иносказательную, исполненную двусмысленностей повесть, словно не ведая, что творишь, понес прямиком в редакцию – в самое сердце волчьего логова? Ты наивно полагал, что они настолько близоруки и беспечны, как младенцы, спят непробудным сном, что, не разгадав глубинного смысла, наполнятся счастьем и пустятся в пляс, восторженно вопя, что наконец-то свершилось их давнее чаяние, и у них явился свой, советский Альбер Камю, и начнут издавать твои повести неслыханными тиражами, как горячие пирожки? К слову, они соизволили передать мне твое творение для ознакомления.
– Кто «они»? – уточнил я, делая вид, что не понимаю, о ком идет речь, хотя прекрасно осознавал, кто эти невидимые кукловоды, дергающие за ниточки судеб.
– Да брось эти детские уловки, ты же прекрасно осведомлен, кто «они», – вздохнул он с усталой снисходительностью.
– И что же? – выдавил я, ощущая, как ледяная рука страха сжимает мое сердце.
– А то, что твоя повесть произвела на меня впечатление. Скажу даже больше, мне пришелся по душе твой утонченный стиль, эта изысканность слога, эта симфония смыслов, твой метафорический язык, словно шепот морского прибоя, ритм приливов и отливов бушующего моря, все это ласкает мой старческий слух, утомленный грохотом повседневности: атмосфера, иносказания, своеобразная динамика развития, все это отточено до совершенства – ни одного лишнего слова, ни одной проходной сцены, каждый эпизод выгравирован на скрижали вечности. Но, увы, ты, по всей видимости, родился не в то время и не в той стране, ибо, помимо явного осуждения нашей системы, которое красной нитью проходит через всю твою повесть – оно лежит на поверхности, будто обнаженный нерв, не понять этого может разве что человек, абсолютно чуждый литературе и искусству, безграмотный в вопросах духовных, но, как ты догадываешься, такие индивиды там, наверху, исключены, как бельмо на глазу, так вот, вдобавок ко всему этому, ты должен уяснить себе раз и навсегда, что никто и никогда не позволит тебе пропагандировать еще и всякие чуждые нашему строю буржуазные идеи, которыми, как я вижу, до краев переполнена твоя мятущаяся голова.
– Я родился в самое подходящее время и в своей родной стране, – горячо возразил я, ощущая, как волна негодования поднимается изнутри, – и я пишу то, что велят мне сердце и разум, как считаю нужным и верным, не оглядываясь на чьи-то догмы и предрассудки.
– Не стоит изливать на меня свой гнев, я не твой цензор и никогда им не был. Наоборот, парадоксально, но именно я приложил немало усилий, чтобы оградить тебя от неминуемого гнева, чтобы тебя не вышвырнули с работы, как сорную траву, и оставили в относительном покое, – произнес он с ироничной усмешкой.
– Это каким же образом? – недоуменно приподнял я бровь.
– А вот таким: ты продолжишь нести бремя служения в стенах нашего театра, но твое имя отныне не будет фигурировать на афишах и в театральных программах, словно оно стерто ластиком из анналов истории.
– Как это понимать? – не понял я, ощущая, как абсурдность ситуации начинает нарастать, как снежный ком.
– А вот так, ты как будто существуешь, но в то же время тебя нет, словно ты стал тенью самого себя, призраком в собственном театре. Это и есть твое своеобразное наказание, – объяснил он, как врач, ставящий неутешительный диагноз.
– И кому же пришла в голову эта поистине гениальная, в своей изощренности, идея? – с сарказмом поинтересовался я.
– Разумеется, не им, – ответил он, – потребовалось немало дипломатических усилий и искреннего рвения с моей стороны, чтобы убедить их в том, что это и есть самое суровое наказание для такой неординарной личности, как ты. Согласись, что это, в сущности, весьма благоприятное решение, поскольку тебе, насколько мне известно, глубоко безразлично, будет ли твое имя красоваться на афишах или нет, тебя даже под дулом пистолета невозможно вытащить на поклоны после спектакля, ты бежишь оттуда, как от огня.
– Это же полнейший абсурд, какая-то нелепая фантасмагория, – возмутился я, чувствуя, как гнев и недоумение борются внутри меня.
– Это еще не все, – продолжил он, не замечая моего возмущения. – Твои постановки отныне будут проходить через три этапа строжайшей проверки: художественный совет, затем – министерство культуры, и в завершении – центральный комитет, словно ты готовишь не спектакль, а секретный военный проект.
– А раньше, что, было иначе? – спросил я, понимая, что попадаю в какой-то лабиринт бюрократических проволочек.
– Да, раньше все было гораздо проще и человечнее. Приходил какой-нибудь пятый заместитель четвертого помощника министра культуры, и на том, как правило, все и заканчивалось. Теперь же, что касается лично тебя, все будет обстоять намного серьезнее: на обсуждение твоих работ явятся чуть ли не первые лица, словно ты посягнул на святая святых. Зато у тебя есть высочайшее соизволение работать, что в сложившихся, весьма щекотливых обстоятельствах, – самое главное, уверяю тебя, что все могло обернуться для тебя куда более плачевно. Тебе нужны наглядные примеры? – спросил он, в его глазах мелькнул зловещий огонек.
– Нет, примеры мне совершенно не требуются, – отрезал я, ощущая горечь поражения. – Это, собственно, все?
– Полагаю, что да, на данный момент.
– Могу я идти? – спросил я, уже не надеясь на положительный ответ.
– Нет, постой, выслушай меня внимательно, – остановил он меня властным жестом. – Ты, безусловно, одарен свыше, твой талант – искра божья, и пишешь ты невероятно, будто ангел водит твоей рукой, и постановки у тебя, чего уж греха таить, замечательные, дышат жизнью и искренностью. Я прошу тебя, как отец родной, побереги себя, не растрачивай свой богом данный дар по пустякам, не губи его в бессмысленной борьбе с ветряными мельницами, не дави так отчаянно на педаль газа, научись искусству маневрирования, будь мудрее, хитрее, изворотливее, словно лис в курятнике, ибо в противном случае тебя просто сомнут, раздавят, как хрупкую былинку. Помни, что твой талант нужен людям, нужен театру, нужен мне, в конце концов. И не дай им погасить этот свет, горящий в тебе, пожалуйста, не дай.
В его голосе прозвучали искренние нотки, и я, против воли, почувствовал, как лед в моем сердце начинает таять под теплом его слов. Но оставалось ли еще место для надежды в этом царстве абсурда и лицемерия?
Я покинул его кабинет в состоянии, близком к оцепенению, сердце мое было объято леденящим душу недоумением, а разум терзался хаотичным вихрем противоречивых чувств. В этот момент с предельной ясностью, словно вспышка молнии в ночи, мне открылась вся гнусная, двуличная сущность этих самозваных «властителей дум» – ГлавРежей, ГлавРедов и прочих им подобных вершителей судеб. Они осыпают тебя потоками сладкоречивых излияний, превозносят мнимые таланты до небес, щедро раздают ценные, казалось бы, советы, и в их глазах, полных притворной заботы, читается такое трепетное участие к твоей судьбе, будто она волнует их гораздо сильнее, чем их собственное благополучие и покой. И вот, едва ты успеваешь переступить порог их обители лести и притворства, как эти двуличные люди, сбросив маску благодетелей, стремительно срываются с места и, словно гончие псы, устремляются в темные коридоры соответствующих учреждений, дабы донести, выдать, предать анафеме все сокровенное, что им удалось выудить из тебя во время этой фальшиво-душевной, слащаво-сердечной беседы. Я вышел из его кабинета с гнетущим, кристально четким осознанием, что все эти льстивые речи, это театральное представление – всего лишь искусная прелюдия, лицемерная увертюра к настоящей, по-настоящему мрачной и зловещей постановке, которая, без сомнения, еще ждет меня впереди. И горькое послевкусие этого разговора, как ядовитый осадок, отравило саму веру в человеческую искренность и порядочность, оставив зияющую пустоту в том месте, где еще недавно теплилась наивная надежда.
Сегодняшний день был отмечен в моем календаре не просто как рутинное событие, а как предвкушение маленького музыкального праздника. В воздухе витало ожидание встречи с московским поездом, тем самым, что должен был привезти нечто ценное, желанное – посылку, драгоценный груз, присланный мне моим московским другом Антоном. Антон, этот неутомимый искатель винтажных сокровищ, регулярно совершал паломничества к магазину «Мелодия», что на Калининском проспекте, и притягивал к себе аудиофилов. Именно там, в этом заповеднике аналогового звука, Антон и выуживал для меня редкие экземпляры винила. На этот раз его улов был особенно заманчив: три виниловые пластинки и, что особенно волновало, межблочный кабель. Не просто кабель, а артефакт звуковой инженерии от шотландского производителя, чье имя произносилось с придыханием в кругах ценителей High End аудио. В его жилах, сплетенных из высокоочищенной меди, пульсировало обещание кристально чистой передачи сигнала, способной раскрыть все нюансы музыкальной палитры. Этот кабель – как хирургический инструмент для звука, способен препарировать музыкальную ткань, вычленяя неуловимые детали: прозрачные и звенящие верха, как горный хрусталь; сдержанные и аристократически аккуратные средние частоты, словно выверенная до миллиметра архитектура; и чистый, упругий бас, не растекающийся мутной волной, а собранный и артикулированный, как ритм сердца. Детальный звук, где каждый инструмент обретал свою индивидуальность, звучал не в хаосе неразличимых звуков, а в стройной симфонии, где каждая нота находилась на своем месте. В этом виделся не просто кабель, а ключ к новому уровню звукового восприятия, возможность услышать музыку в ее первозданной красоте, как задумал автор. Сердце билось в предвкушении этого аудиофильского ритуала. Мой усилитель и акустическая система, тонко настроенные органы чувств, были готовы принять этот новый звуковой вызов. Они ждали возможности раскрыть весь потенциал этого шотландского кабеля, продемонстрировать свою способность передать тончайшие оттенки и нюансы, заложенные в музыкальных записях. Проверим, посмотрим, как говорится. Предвкушение нового звукового опыта щекотало нервы, обещая открыть новые грани в уже знакомых музыкальных мирах.
На перроне я томился в предвкушении московского поезда, вечно опаздывающего странника железных дорог. На соседнем пути железнодорожный рабочий с молотом, с мерным гулом, обрушивался на колеса неподвижного состава, и оставалось загадкой – прибыл этот поезд, утомленный дальним путем, или же готовится к рывку, к новым километрам.
– Простите, – обратился я, перекрикивая лязг и шипение станции, – не могли бы вы объяснить, что вы делаете?
Словно не заметив моего присутствия, он продолжал свою монотонную работу. Я повторил вопрос, возвысив голос, чтобы пробиться сквозь этот симфонический хаос станции, напоминающий то ли тяжелое дыхание фабрики, то ли мычание и фырканье крупного рогатого скота.
– Слышу-слышу, – наконец отозвался он, сохраняя спокойствие в голосе, словно привык к воплям мира вокруг. – А тебе-то зачем?
– Просто любопытство, – ответил я, стараясь удержать тон ровным, в унисон гулу станции.
– А-а, – протянул он с ленцой, – любопытство… Оно, знаешь ли, до добра не доводит. Меньше знаешь, крепче спишь, – ворчливо бросил он, не отрываясь от дела.
– Я писатель, – сказал я, словно предъявляя пропуск в мир тайн. – Кто знает, может, эта деталь пригодится для рассказа.
– Писатель, значит, – он приостановил стук, обдумывая мои слова.
– Да, писатель.
– А я думал, писатели – они все выдумывают, приукрашивают действительность.
– Бывают и такие, – согласился я, – но есть и другие. Те, кто ради правдивой сцены готов погрузиться в самую гущу жизни, чтобы досконально изучить то, о чем пишут.
– Так ты, значит, к нам на работу нацелился? – усмехнулся он.
– Нет. Лишь хотел прояснить одну деталь.
– Зря, – махнул он рукой. – У нас зарплаты не чета вашим интеллигентским грошам.
– Странно было бы, если б иначе, – ответил я. – Все-таки страна у нас рабоче-крестьянская.
– Слава Богу, – кивнул он.
– Вот только Бога помянули зря, – усмехнулся я. – Его храмы вы давно до основания разрушили.
– Иди-ка ты, сказочник, своей дорогой, – сказал он, снова принимаясь за молоток. – И помни: на железной дороге мелочей не бывает. Это тебе не на бумаге кляксы разводить, которым место известно где, – закончил он, возвращаясь к ритмичному стуку, обходя состав с неторопливой уверенностью мастера.
Завеса непонимания, доселе плотно окутывавшая восприятие странностей в поведении этого человека, вдруг рухнула, обнажив простую, но горькую истину. Я стоял, возвышаясь над ним на бетонном пьедестале платформы, в то время как он, словно пригвожденный к земле, маячил внизу, в непосредственной близости от холодных стальных рельсов. Для его истерзанного самолюбия, для его, вероятно, израненной души, сам факт моего нахождения выше, моего взгляда, скользившего сверху вниз, был невыносимым актом принижения, символическим подтверждением его собственного, по его мнению, ничтожества. Это давило на него с такой силой, что выплескивалось наружу в форме немотивированной агрессии, в каждом резком слове, в каждом колючем взгляде.
Передо мной, словно на сцене провинциального театра, разворачивалась драма несостоявшейся личности. Человек, чьи амбиции, возможно, когда-то простирались до небес, чьи мечты были вытканы из золотой парчи, оказался заперт в тесных рамках убогой арены железнодорожной станции. Синдром таксиста с двумя высшими образованиями – горькая ирония судьбы, когда интеллектуальный потенциал, словно дикий зверь в клетке, бьется о прутья рутины и бытовой необходимости. Быть может, в его голове роились образы блистательных карьер, научных открытий, творческих триумфов, но реальность безжалостно опустила его на дно социальной лестницы, где единственным утешением оставалась иллюзия собственного величия, подпитываемая презрением к окружающим, особенно к тем, кто, как ему казалось, занимал более выгодное положение.
Мне стало по-настоящему жаль этого человека, жертву собственных нереализованных амбиций, заложника собственного раздутого эго. Я видел в нем не просто раздраженного работника станции, а трагедию целого поколения, трагедию людей, чьи внутренние представления о самих себе непомерно разрослись, вступив в непримиримый конфликт с суровой реальностью. Они словно пытались удержать в руках ускользающую тень величия, цепляясь за осколки былого, забывая о настоящем и страшась будущего. И эта железнодорожная станция, с ее монотонным гулом и постоянным движением, становилась для них не просто местом работы, а символом их собственного тупика, зеркалом их несостоятельности, отражающим пропасть между внутренним представлением и внешней реальностью.
В этот момент тишину вокзального пространства прорезал нарастающий гул, словно вздох исполинского зверя, пробуждающегося от сна. Вдали, на изгибе рельсов, замаячили первые, еще расплывчатые, очертания вагонов, а за ними – тяжеловесный локомотив, мощный и неумолимый, как сама судьба, приближающийся к платформе. Московский поезд, тяжело пыхтя и выпуская клубы сизого дыма, словно раненый дракон, изрыгающий пламя, медленно, но верно подползал к перрону. Он тяжело дышал паром, фыркал и издавал протяжные, предостерегающие гудки, возвещая о своем прибытии, нарушая сонное спокойствие станции.
«Нужно проверить нумерацию вагонов,» – мелькнула в голове обыденная, но необходимая предосторожность. В хаосе железнодорожных перемещений случалось всякое, и порой последний по номеру вагон парадоксальным образом оказывался впереди всего состава, нарушая привычный порядок и внося легкую сумятицу в отлаженный механизм вокзальной жизни. Эта небольшая забота вернула меня из глубин психологических размышлений к практической стороне путешествия, заземляя внимание на конкретных деталях прибывающего поезда.
Вскоре, с тихим вздохом металла и шипением тормозов, поезд замер у перрона. Я направился к десятому вагону.
– Катерина? – окликнул я проводницу, возвышавшуюся у вагона, словно привратник у врат железного чрева поезда.
– Да, это я, – отозвалась она, поворачиваясь ко мне. Взгляд ее скользнул по мне с профессиональной, отстраненной вежливостью. – А вы будете…?
– Я друг Антона, – пояснил я.
– А, понятно, – кивнула она, и в ее голосе промелькнуло что-то неуловимое, возможно, тень понимания, возможно, просто дежурная интонация. – Подождите минутку, сейчас выпущу пассажиров и принесу вашу передачу, – произнесла она с важным видом, словно отпускала на волю целую толпу пленников. Тут же ее лицо расцвело натянутой, но вполне искренней улыбкой, адресованной солидной паре, ступавшей на перрон.
Я невольно задумался. Если бы судьба свела меня с этой Катей, вульгарно-окрашенной блондинкой, увенчанной начесом, словно дешевой короной, где-нибудь в городской суете, без этого форменного облачения и характерной прически, я бы, не колеблясь, опознал в ней служительницу стальных магистралей, ветерана министерства путей сообщения дальнего следования. Лица их – маски, застывшие в вечном полусне, оживляются лишь определенной группой мышц, которые, по команде, раз-два, и выдают необходимую фальшивую, дежурную ужимку. И с той же механической скоростью, будто напряженная пружина, маска возвращается к своему привычному выражению недовольства и усталости. Это профессиональное клеймо, безошибочно отличающее их от остальной толпы.
– Много сегодня путников? – спросил я, гонимый праздным любопытством и желанием хоть как-то заполнить паузу.
– Вагон трещит по швам, – сухо отозвалась она, не отрывая взгляда от удаляющихся пассажиров. – Не понимаю, что всех так манит в этой Москве, она же не бездонная бочка. Видно, совсем невмоготу стало на периферии. Хотя, с другой стороны, понимаю их. Сама бы не хотела томиться в провинциальной глуши.
– Приехали, – усмехнулся я, – провинция – это ведь отдаленная частица целого. Разве мы можем быть частицей, когда у нас свой язык, своя азбука, свое культурное наследие, уходящее корнями в глубь веков?
– Может, и так, как ты говоришь, – пожала она плечами, – но для всего остального мира вы все русские, и живете на далекой окраине огромной страны.
Слово «окраина» прозвучало во второй раз, словно пощечина, вызвав волну раздражения. Но спорить с ней не хотелось, да и не было смысла. Я лишь бросил, стараясь сохранить невозмутимый тон: – Меня мало волнует, что думает о нас полуграмотная чернь, которая, к сожалению, в большинстве. К счастью, историю творят не они, а такие, как Бергсон и Шопенгауэр. Их единицы, но они всегда есть.
– Пожалуй, лучше принесу вашу посылку, пока мы не вступили в словесную баталию, – с легкой иронией произнесла она и скрылась в недрах вагона.
Через мгновение она вернулась, держа в руках мою посылку.
– Вот, все в целости и сохранности, – вручила она ее мне.
– Благодарю, – моя благодарность прозвучала сдержанно. Я принял посылку и, не прощаясь, поспешил удалиться, унося с собой не только сверток, но и горьковатый привкус этого мимолетного диалога.

***
Продолжение следует.