Белые простыни

Лана Готтлиб
К вечеру мы вышли к деревне.
Воздух был по-летнему густым и тёплым. Он пахнул сухим клевером и выгоревшими полевыми травами, потускневшими от пыли. Мы шли медленно и молча: слова казались лишними в этой тишине, где даже шаги звучали слишком явственно. Лишь высоко над нами звенел жаворонок — настойчиво, бесконечно, словно его песня удерживала мир в равновесии.

Поровнявшись с огородами, мы подумали, что только утром здесь кто-то работал — поправил землю и вот-вот выйдет снова. Земля лежала ровно, межи тянулись аккуратными линиями, и даже сухие стебли фасоли ещё держали форму, как солдаты на посту. Солнце медленно клонилось к закату, и свет ложился длинными полосами на грядки, делая землю темнее и глубже.

Дома уже были совсем близко, когда взгляд зацепился за что-то белое.
Лёгкое, зыбкое — словно облако задержалось низко и запуталось в ветвях. Мы остановились, всмотрелись. Ветер повторил движение. Это оказалась ткань — бельё, развешанное для просушки.

Простыни.
Они висели на верёвке между яблоней и сараем — белые, ослепительно чистые, напитанные свежестью воды и мыла. В складках будто сохранялось прикосновение рук, тепло утреннего света. Ветер коснулся ткани, и простыни ожили: то разворачивались, как паруса, то опадали, как крылья, и снова поднимались. В каждом движении чувствовалась домашность и близость.

Мы прошли чуть дальше, осторожно, словно боялись спугнуть иллюзию, и, обогнув дом, увидели крыльцо. Или то, что от него осталось.
Каменные ступени были выворочены, одна треснула и перекосилась, будто кто-то в спешке оступился. Доски настила почернели, крайняя свисала вниз, держась на одном гвозде. Перила, когда-то белёные, стояли обугленные, словно руки, протянутые впустую. Там, где раньше была дверь, зияла пробоина. За ней открывалась дыра: стену выбило насквозь, балки висели обугленными, крыша провалилась внутрь. Запах пожара ударил в лицо. Это была осевшая горечь, от которой першило в горле и становилось тяжело дышать — запах конца.

И вдруг из тишины донёсся звук — глухой, протяжный. Мы обернулись: в полутьме сарая стояла корова. Она тяжело втягивала воздух, переступала с ноги на ногу и смотрела в нашу сторону влажными глазами.
— Её надо подоить, — сказал один из товарищей. — Вымя переполнилось.

Он нашёл пустое ведро, перевернул, присел рядом. Погладил её по боку, по вымени. Вскоре в тишине зашипели первые струйки, падая в ведро. Молоко било горячее, от него поднимался лёгкий пар. Когда он наполнил кружку, мы стали пить по очереди. Молоко пахло сеном и тёплым телом животного; сладковатое, густое — мы пили жадно, будто обретая силы.

За нашими спинами снова шевельнулось белое.
Простыни трепетали на ветру — невинные, выстиранные, с запахом свежести, перебивающей гарь.

Мы никогда потом не говорили друг с другом об этом дне.
И, может быть, именно поэтому он остался так отчётливо.
Я не помню многих событий тех месяцев.
Я не помню и названия той деревни — ни домов вокруг, ни того, как была устроена земля по соседству. Всё это исчезло.

С тех пор прошло много лет.
Но иногда мне кажется, что если закрыть глаза, можно снова услышать тот тихий звук — струйки, бьющие в ведро, шорох ветра в ткани. И запах — парного молока и чистых простыней, словно дышащих над вечерним небом.


***



© Copyright: Лана Готтлиб, 2025