Ниновка далёкая и близкая. Глава 111

Сиеккинен-Сумарокова Татьяна
 
 Говорят, птенцы вырастают — и улетают. Это закон природы, и ничего тут не поделаешь. Паша это знала. Но одно — знать, другое — стоять у ворот и смотреть вслед.

Первой пришла весть о вербовке осенью 1948-го.

Бумага висела на дверях сельсовета — казённая, с печатью. Народ подходил, читал, переговаривался. Паша не подходила — она не читала. Стояла чуть поодаль, ждала, пока Лида прочтёт вслух.

— Вербовка, — сказала Лида. — В Эстонию зовут. На восстановление. Жильё обещают, подъёмные, зарплату живыми деньгами.

Живые деньги. Это было что-то почти забытое. В колхозе считали трудоднями, а трудодень — он разный бывает. Иной раз горсть зерна, иной раз и того меньше. А бывало — ничего. Работай и молчи.

У объявления задумчиво молчали все четверо Пашиных детей — Поля, Валя, Иван, Лида. Младшая молчала, слушала внимательно, примечала всё. Она всегда так — молчит, а потом окажется, что поняла больше других.

У колодца Авдотья говорила напрямик:

— Это для молодых, понимаете? Паспорт дают — и езжай. А нам паспорта не видать.

— Почему? — спросила молодая Тоська с дальнего конца.

— Потому что колхозник, — сказала Авдотья коротко. — Колхозник к земле приписан. Как крепостной — только называется иначе.

Помолчали. Это все знали, но вслух говорить не привыкли.

Паша молчала. Думала о своём.

В Ниновке вечерами собирались у репродуктора — прижимались к столбу, ловили каждое слово. Голос звучал уверенно, красиво, по-городскому. Сулил светлую жизнь, заводы, новые дома, перспективы. Молодёжь слушала про вербовку, затаив дыхание. В глазах читалась надежда.

— В Москве, говорят, магазины — всего полно, — сказала однажды Тоська мечтательно.

— Полно, — кивнула Авдотья. — Только нас туда не пустят. Без паспорта — никуда. А паспорт колхознику — шиш.

— Так вербовка же...

— Вербовка — это они сами зовут. Им нужны руки. Тогда и паспорт дают. А сам поедешь — завернут.

Тоська вздохнула.

— Несправедливо.

— Справедливо, несправедливо, — сказала Паша тихо. — Живём, как живём. Работаем.

Но в голосе её не было осуждения — только усталая правда человека, который давно принял то, что не изменить.

Василий узнал про вербовку первым. Вечером сидели с Валентиной за столом — маленькая Зина спала в люльке, сопела тихо. Они поженились ещё весной, но привыкнуть называть друг друга мужем и женой пока не успели.

— Валь, — сказал Василий. — Я думаю об Эстонии.

— Думай, — ответила она.

— Там строят. Большое дело. Жильё дают, зарплата живая. Зине расти надо — в нормальных условиях.

Валентина посмотрела на дочку. На её маленькое лицо, на сжатые во сне кулачки.

— А мама? — спросила она тихо.

Василий помолчал.

— Мама здешняя, — ответил он осторожно. — Ей отсюда не уехать.

Валентина долго молчала.

— Поговорю с ней, — произнесла она, наконец.

Паша сидела, слушала дочь — не перебивала, не возражала. Смотрела на Зину.

Внучка. Три месяца. Тёплая, живая, пахнет молоком.

— Езжайте, — сказала Паша.

— Мама...

— Езжайте. Зине расти надо. Езжайте.

Валентина заплакала — тихо, уткнувшись матери в плечо. Паша сидела прямо, гладила её по голове.

— Не реви, — сказала она. — Не на войну едете. Писать будете. Лида читать будет.

— Приедем, мама. Обязательно приедем.

— Знаю, — сказала Паша. — Знаю.

Уезжали весной 1949-го.

Вещи вышли небогатые — два узла, чемодан, люлька для Зины. Пришли проститься соседи. Татьяна Матвеевна Рыженко пришла тоже — пожала Василию руку.

— Работай хорошо, — сказала она. — Там тоже люди, тоже восстанавливают. Не подведи Ниновку.

Василий кивнул серьёзно.

Паша взяла Зину на руки. Прижала к груди — крепко, будто хотела передать ей что-то из самой глубины, что словами не скажешь. Держала долго. Зина смотрела на бабушку круглыми, немигающими глазами — серьёзно, как смотрят дети, которые ещё не умеют говорить, но уже всё понимают.

— Расти, — шепнула Паша. — Расти, маленькая.

Отдала. Выпрямилась.

Телега тронулась. Валентина оборачивалась — раз, другой, третий. Паша стояла у ворот — прямая, сильная, в чёрном платке.

Махнула рукой. И вошла в хату.

Платок не сняла. Только подошла к окну и долго смотрела на пустую дорогу.

А Ниновка тоже продолжала жить - залечивала военные раны, строилась.

Татьяна Матвеевна пробила через район строительство клуба — настоящего, с залом, со сценой. Потом начальную школу — новую, не в той тесной хате, где учили до войны, а просторную, со своим двором.

Открыли ясли.

Открыли детский сад — маленький, на два десятка ребят, но свой.

Бабы говорили у колодца:

— Ясли открыли — это хорошо. Хоть детей оставить есть куда.

— Клуб строят, — добавляла Дуняша. — Говорят, кино будет привозить.

— Кино! — Тоська оживлялась. — Вот это дело.

Паша слушала. Она в клуб не ходила — не до того было. Но что строится, что жизнь меняется — видела и понимала по-своему, без слов.

Только государство и в эти годы не забывало тянуть своё.

Самообложение не отменяли — яйца сдай, молоко сдай, шерсть сдай, мясо сдай. Нормы не уменьшались. Уполномоченные из района приезжали — проверяли, записывали, требовали.

Авдотья однажды сказала — тихо, но твёрдо:

— Государство с нас шкуру дерёт. А мы молчим и работаем. Потому что больше нечего делать.

Паша ничего не ответила. Только кивнула.

Она всю жизнь так — молчала и работала. Другого не умела. Да и не у кого было учиться другому.

Прошёл год. Валя писала из Эстонии — Лида читала вслух, медленно, по складам. Зина растёт, Василий работает, всё хорошо. Паша слушала, кивала. Просила прочитать ещё раз.

Иван уехал в 1950-м.

К тому времени он уже женился на Зое — тихо расписались в районе, пришли домой, сели за стол. Паша поставила что было, позвала соседей.

Зоя сидела рядом с Иваном — спокойная, серьёзная. Смотрела на свекровь ровно.

Паша смотрела на невестку долго. Потом сказала:

— Ты городская.

— Городская, — согласилась Зоя.

— В деревне трудно.

— Я не боюсь трудностей.

Паша кивнула. Больше ничего не спрашивала. Приняла.

Вербовка в Ташкент пришла тем же летом. Иван пришёл к матери.

— Мам. Мы с Зоей думаем ехать.

Паша сидела, смотрела в окно. Молчала.

— Там работа настоящая, — говорил Иван. — Зарплата. Зое место обещают.

— Далеко, — сказала Паша.

— Далеко.

Она долго молчала. Потом сказала:

— Ты мужик. Тебе решать. Езжай.

Иван сел рядом. Взял её руку — большую, натруженную, всю в работе.

— Мам...

— Езжай, — повторила она тихо. — Я сказала.

Уехал осенью. С Зоей, с небольшим скарбом, с адресом в кармане.

Паша проводила. Вернулась домой. Хата была тихая — непривычно тихая.

Лида вечером принесла чаю, села рядом.

— Мама...

— Живые, — сказала Паша. — Работают. Что ещё надо.

И больше не говорила об этом.

О Москве в Ниновке говорили как о чуде.

Если кому-то случалось съездить — это была целая история. Возвращались с широко раскрытыми глазами, рассказывали неделями — про магазины, про улицы, про метро.

— Там под землёй поезда ходят, — рассказывал один мужик, бывавший в столице по делам района. — Под самой землёй. Станции — как дворцы.

Ниновка слушала, разинув рты.

— А нас туда пустят? — спросила Тоська.

Мужик помолчал.

— Пустить-то пустят, — сказал он. — Только смотреть на тебя будут — как на чужого. Мешочником назовут. Мол, приехали из деревни, по магазинам шарятся.

— Мешочником? — переспросила Дуняша.

— Так и называют. С мешком приехал — значит, мешочник. Купить хочешь — так деревенский, что с тебя взять.

Авдотья поджала губы.

— Хлеб наш жрут, — сказала она тихо и жёстко. — А нас мешочниками кличут.

Замолчали. Это была правда — простая, горькая, без прикрас.

Паша молчала. Она в Москве не была и не будет — это она понимала без слов. Без паспорта, без грамоты, с колхозной книжкой вместо документа — куда ей. Её земля здесь. Её жизнь здесь.

Оскол внизу, гора над рекой, хата у дороги. Это и есть её мир. Весь — но свой.

Поля уехала последней — в 1952-м.

Пришла к матери, сказала — еду в Ереван. Там подруга, там работа.

Паша смотрела на дочь. На её лицо — по-прежнему закрытое, но живое. Впервые за много лет — живое по-настоящему.

— Одна едешь?

— Одна. Там разберусь.

Паша долго молчала.

— Езжай, дочка, — сказала она тихо. — Езжай.

Поля уехала. В Ереване нашла работу, познакомилась с человеком, вышла замуж. Написала матери — Лида читала вслух: всё хорошо, работаю, замужем, не беспокойся.

Паша слушала. Потом сказала:

— Прочитай ещё раз.

Лида прочитала ещё раз.

Паша сидела, смотрела в окно. Потом сказала:

— Убери за икону. Туда, к остальным.

За иконой хранились все письма — от Вали из Эстонии, от Ивана из Ташкента, теперь вот от Поли из Еревана. Паша их не читала сама — не умела. Но знала, что они там. Все.

Это было как молитва — не словами, а присутствием.

Лида осталась.

Никуда не уехала — здешняя, никуда от Ниновки и от матери.

Вечерами сидели вдвоём — Паша и Лида. За окном Оскол, звёзды над горой, тихая Ниновка.

— Мама, — сказала однажды Лида. — Ты не жалеешь?

— О чём?

— Что все уехали.

Паша подумала. Долго, по-настоящему.

— Нет, — сказала она.

— Правда?

— Правда. — Помолчала. — Им там лучше. Работают. Письма пишут. Живые. Чего ещё желать.

Лида взяла её руку. Держала.

За окном была Ниновка — живая, работящая, негромкая. Клуб достраивался. В школе горел свет. Из коровника тянуло теплом.

Дети разлетелись по всей большой стране — в Эстонию, в Ташкент, в Ереван. Далеко. Но нить между ними и этим домом, этой рекой, этой женщиной у окна — не рвалась.

Не рвётся такое.

        Продолжение тут: