Двадцать три

Себастиан Артемьев
***



 
...Она ложилась всегда очень поздно, когда за окном уже синело глухое, мёртвое предутрие. В тёмной комнате всё замирало. Я лежал, не зажигая экрана телефона, курил — дым горчил на языке — и ждал. Сначала босые ноги шлёпали по ламинату . Потом за стеной, в ванной шелестел душ.
Она мылась.

Но в этом не было лёгкости — одно исступление, будто она сдирала с себя кожу, смывая прикосновения дня. Вода била по пластиковому поддону ровными, тяжёлыми толчками. Двадцать три раза.
Столько ей было лет.

Я считал эти паузы, когда она перекрывала кран, чтобы намылиться, и открывала снова. Всегда двадцать три.  Это превращалось в тягучую, чахоточную пытку. За окнами, от отдаленных хлопков пронзительно выли автомобильные сигнализации, и в низком небе над крышами натужно  гудели моторы залётных дронов.

Она выходила ко мне в одной майке — трикотаж был тонкий, влажный, лип к телу. Пахло дегтярным мылом и тем особенным запахом...
Волосы, тёмные от воды, висели тяжёлыми жгутами, плечи мелко вздрагивали. Я ловил тёплую, уже сонную руку, но она:

— Господи... Чуть не забыла, я замки не проверила.
И босая шла к входной двери. Тяжёлая железная ручка ходила в её пальцах — два раза вниз и вверх, потом ещё и ещё. От никчёмности этого звука накатывало лёгкое ощущение ужаса. Лицо, освещённое жёлтым от ночника, становилось чужим, тупым в сосредоточенности и пугающе красивым в каком-то рабском, безотчетном подчинении тайному страху.
А потом возвращалась.

Телефон и пульт кондиционера — точно в центр ночной тумбочки, чтобы не упали.
Я молчал, — патологический церемониал неуступчив...

Вдруг, беззвучно, словно прорываясь сквозь невидимую стену своих запретов, падала ко мне в постель. В эти минуты в ней просыпалось что-то невыносимо живое, почти дикое. Моя ладонь скользила по её мокрой коже — гладкой, чуть шершавой от мыла, покрытой крупными мурашками на бёдрах. Она выгибалась навстречу всем телом, жёстко, как натянутая струна. Целовала жадно, с прикусом, с солоноватым вкусом слезы, которая всё же просочилась из-под сомкнутых ресниц. Её пальцы зарывались мне в волосы — и вдруг цепенели. Она начинала перебирать пряди у виска. Всегда семь. Только семь. Она жмурилась, губы шевелились — беззвучный счёт, молитва без бога. Я хватал за руки, но в этом счёте было больше страсти, чем в любых ритмичных движениях.
 
Я целовал её горячий живот, а она шёпотом, задыхаясь, вела счет поцелуям. Когда же я спускался ниже, к внутренней, шелковистой стороне бедра, и она сбивалась — я замирал. Она открывала помертвевшие глаза и лгала, умоляя: «Не останавливайся, я забыла, сколько...»

Она садилась на меня верхом, не снимая тонкого хлопкового белья — его мокрое кружево насквозь просвечивало в сизом свете окна. Я смотрел снизу вверх, как она откидывала голову, как тёмные жгуты волос падали на плечи и как грудь её, тяжёлая, бледная, с темными, твёрдыми сосками, поднималась с каждым судорожным вдохом.

Сегодня я попросил Алису включить Бунина. И чтобы читал Максим Пинскер. Его голос был низкий, чуть с хрипотцой, с той особенной, бунинской медлительностью, которая превращает слова в дыхание.

Колонка замигала синим, и голос поплыл по комнате, перекрывая шум воды:

«Я дрожа касался нежных губ…»*

Я затянулся, глядя на закрытую дверь ванной. За ней — её война, её тихий, изнуряющий счёт.
А голос Пинскера продолжал, и в нём было то самое — плотское, щемящее, до боли настоящее:

«..."Я хочу объятия до боли,
Будь со мной безжалостен и груб!"
Утомясь, она просила нежно:
"Убаюкай, дай мне отдохнуть,
Не целуй так крепко и мятежно,
Положи мне голову на грудь...»

Вода стихла. Я слышал, как она выключила душ, как зашуршало полотенце — и вдруг наступила та самая тишина, в которой слышно всё: гул дронов за окном, чей-то кашель за стеной, и собственное сердце, которое бьётся слишком громко.


Она открыла дверь — в одной тонкой майке, которая прилипла к телу, с каплями на ключицах. Волосы, мокрые, лежали на плечах, воздух из ванной с запахом ромашкового геля принес и ту особенную, острую тревогу, которую я уже выучил наизусть.

Она не пошла к двери проверять замки! Замерла, прислушиваясь.

Пинскер читал дальше:

«Звезды тихо искрились над нами,
Тонко пахло свежестью росы.
Ласково касался я устами
До горячих щек и до косы.
И она забылась. Раз проснулась,
Как дитя, вздохнула в полусне,
Но, взглянувши, слабо улыбнулась
И опять прижалася ко мне.»

Голос стих. В комнате повисла та самая бунинская тишина — плотная, тягучая...

Она перевела дыхание и спросила - тихо, почти испуганно:
— Кто это?

Я посмотрел на неё. На мокрые пальцы, которые уже начинали подрагивать. На её губы, чуть приоткрытые, ещё влажные от пара.

— Бунин. Уже сто лет, как он это написал.

— Это стихотворение — про меня. Если бы я могла забыться… насовсем. Боже. Как же я хочу этого. Чтобы ты сказал: «Тихо. Ты никуда не идёшь. Замки закрыты. Я здесь». И чтобы я поверила.

...В этот раз ладони легли на мои запястья, прижали к подушке — сильнее, чем я ожидал. В этом жесте было и повеленье, и мольба. «Не двигайся», — шепнула, но глаза говорили другое: «Будь моей точкой опоры, пока весь мир разваливается».
 Она замерла. Зрачки расширились, она оцепенела...
Я поднял голову, прикусывая её ключицу — несильно,  — и, вздрагивая, возвращалась ко мне.

После — она лежала у меня на груди, и я слышал, как постепенно успокаивается сердце. Она заснула, но во сне её пальцы продолжали шевелиться, перебирая невидимые чётки. Я гладил её по спине, чувствуя каждый позвонок, и думал: вот оно, счастье — такое же хрупкое, как эти ритуалы. Или как моя решимость остаться.

Примерно неделю назад я сказал: «Давай уедем на море. Снимем домик у самой воды. Там песок, ветер, там вообще нечего запирать».
Она посмотрела на меня долгим, помертвевшим взглядом. «А если я забуду, закрыла ли я дверь в номере? — прошептала она, и губы её побелели. — Я буду лежать на пляже, думать об этом и не смогу дышать...»

И прижалась ко мне со всей силой. Пахло жасмином и острым девичьим потом, тогда в этом запахе мне привиделось что-то первобытное — будто её тело помнило мир до того, как люди придумали дверные замки и пароли на телефонах.
Я гладил её спину, считая пальцами позвонки под тонкой тканью, и думал: это любовь? Или мы оба медленно тонем?

Я смотрел на прямоугольник окна и вспоминал, как год назад мы встретились в аэропорту. Она поправляла ручку чемодана, который и так стоял идеально ровно, и что-то быстро-быстро шептала губами. Я тогда влюбился в этот шёпот, не понимая, что это заклинание против катастрофы...

 В колонке погас синий огонёк, — Алиса перестала подслушивать. И в этой тишине было слышно, как где-то за стеной течёт вода из чужого крана — ровно, однообразно, как те утренние двадцать три всплеска.
 
 Она вздохнула во сне, слабо улыбнулась и снова прижалась ко мне. Я обнял её, чувствуя, как кости позвонков вдавливаются мне в ладонь. И в этом прикосновении было всё: и любовь, и тоска, и невозможность ничего изменить.
 
 Я не знал, что делать. Я знал только, что ничего не сделаю. Ни сегодня, ни завтра.
 И решать что-то сейчас, менять, спасать её или бежать самому кажется таким же невозможным, как перестать дышать этим горьким, сухим воздухом.

***


_______
* Иван Бунин
«В поздний час мы были с нею в поле…»
1901 г.