Эдуард Ангельский. 6. Преображение

Светлана Поплавская-Русская
Глава 6. «Преображение»

---

Мария повела Александру и соседскую Алису в цирк.

Цирк Чинизелли на набережной реки Фонтанки — старейший стационарный цирк в России, каменный, с куполом, который виден издалека, стоял так, будто и не было этих полутора веков с основания. Фасад — тёмно-красный, с лепниной, с колоннами, с той особенной солидностью, которая бывает у зданий, построенных не для красоты, а для дела, и потому — красивых.

Девочки шли по набережной, держа Марию за руки с обеих сторон, и болтали без умолку. Шура — серьёзно, как будто докладывала обстановку: «А там будут клоуны? А львы? А настоящие?» Алиса — звонко, перескакивая с темы на тему: «А я хочу мороженое! А можно будет потрогать слона? А вдруг лошадь меня лягнёт?» Мария улыбалась, и в этой улыбке была та тихая радость, которая жила в ней с исповеди, — ровная, неугасающая, как лампада, которую забыли погасить и она горит себе тихо, и никто не замечает, а она — горит.

Фонтанка — неширокая, но живая река, одна из тех артерий, что протекают сквозь Петербург, как кровь сквозь сердце. Она не величественна, как Нева, не зеркальна, как Невская губа, — она интимна, домашняя, с гранитными набережными, под которыми темнеет вода, с мостами, на которые можно встать и смотреть, как течение несёт листья, бумажки, тени. На одном берегу — фасады старых доходных домов, жёлтых, голубых, терракотовых, с балконами, на которых сушат бельё и выращивают герань. На другом — деревья, склоняющиеся к воде, и их ветки почти касаются поверхности, и в безветрие отражение лежит так чётко, что не сразу поймёшь, где дерево, а где — его двойник.

---

В зале цирка пахло опилками, сладкой ватой и чем-то ещё — звериным, тёплым, живым. Купол уходил вверх, и в его темноте терялись тросы, трапеции, кольца — всё то, что будет потом выезжать, спускаться, вращаться. Партер был полон: дети, родители, бабушки с внуками, школьные группы с учителями. Шум стоял ровный, гудящий, как улей перед вылетом, — триста голосов, триста ожиданий, триста надежд на то, что сейчас будет — чудо.

Девочки сидели в четвёртом ряду, Шура — прямо, с видом эксперта, будто пришла оценивать, Алиса — на краешке кресла, готовая вскочить в любой момент. Мария — между ними, и впервые за долгое время чувствовала себя не мамой-одиночкой, не больной женщиной, а просто — мамой, которая привела детей в цирк.

Свет погас. Гул не стих — а взвыл, как взвывает ветер перед грозой, и тут же обрезался, и стало тихо. Луч прожектора выхватил из темноты арену — жёлтую, круглую, как солнце, посыпанную опилками, и из-за кулис вышел клоун.

Клоун был рыжий — во всех смыслах: рыжий парик, рыжий нос, рыжие ботинки сорок пятого размера, и костюм, который был одновременно смешным и печальным, как бывает у тех, кто смешит, а сам — не смеётся. Он споткнулся о собственные ботинки, упал, встал, снова упал, и дети засмеялись — не вежливо, а по-настоящему, тем смехом, который бывает только у детей, которые ещё не знают, что плакать серьёзнее, чем смеяться.

Потом — жонглёр. Три мяча, потом четыре, потом пять, и они летели в воздухе, как планеты, а он стоял в центре, как солнце, и не пропускал ни одного. Алиса приоткрыла рот. Шура сжала кулаки, будто помогала ему.

Дрессировщик с собаками — пуделями и колли — заставил зал аплодировать, когда собаки ходили на задних лапах, прыгали через обруч и катались на мяче. Одна собака, маленькая, с чёрными глазами, вместо того чтобы прыгать, села на арене и почесала лапой за ухом. Зал взорвался хохотом. Клоун подхватил, упал рядом с собакой и тоже почесал. Собака посмотрела на него с таким выражением, будто говорила: «Передразнивать — некрасиво».

А потом свет изменился. Прожекторы ушли вверх, в купол, и там, под самой крышей, в воздухе, появилось кольцо. Большое, металлическое, блестящее, висящее на тросах, которые не были видны в темноте. И на нём — женщина.

Гимнастка была тонкой, гибкой, с тёмными волосами, собранными в узел, и в костюме, который блестел, как рыбья чешуя. Она стояла на кольце, как на луне, и кольцо вращалось — медленно, потом быстрее, и она двигалась с ним: вытягивалась, прогибалась, перехватывала, висела вниз головой, и её волосы распускались и летели, как крылья. Она не казалась сильной — она казалась невесомой, будто гравитация забыла про неё, будто она родилась не на земле, а в воздухе, и земля — лишь место, куда она иногда опускается, чтобы поклониться.

Зал замолчал. Дети замолчали. Даже самые маленькие, которые минуту назад шуршали обёртками и просились в туалет, — замолчали. Потому что в эту минуту все — и дети, и взрослые — видели одно: человек может летать. Не на самолёте, не на крыльях, а просто — телом, волей, тем состоянием, когда ты не борешься с высотой, а договариваешься с ней.

Шура не дышала. Алиса не дышала. Мария смотрела и чувствовала, как внутри, в той тишине, которая жила с исповеди, что-то отозвалось — не болью, не страхом, а восторгом. Чистым, детским восторгом, который не знает диагнозов и не боится будущего, а просто смотрит на женщину, которая летает, и верит.

Потом — канатоходец. Тонкий трос натянули над ареной, и на него вышел мужчина — невысокий, жилистый, в белом трико, с шестом для равновесия в руках. Он шёл, и каждый шаг был — секунда между жизнью и падением. Зал не дышал. Канат дрожал, но он — не дрожал. Он шёл, как ходят по земле, спокойно, уверенно, будто под ним не арена, а дорога, по которой он ходил всю жизнь. Посередине — остановился, отпустил шест, поднял руки, и стоял, балансируя телом, и его тело было так точно, так выверено, что казалось, он не балансирует, а слушает. Слушает воздух, трос, центр тяжести, и воздух слушает его.

Потом он прошёл до конца, спрыгнул, поклонился, и зал взорвался. Дети кричали, хлопали, свистели, топали ногами. Алиса вскочила и прыгала на месте. Шура не вскочила, но хлопала так сильно, что ладошки покраснели, и в её глазах, которые столько дней были упрямыми и надутыми, сейчас было то, чего там не было раньше: восхищение. Не Эдуардом, не мамой, а — человеком, который может. И в этом «может» было обещание, которое Шура ещё не умела сформулировать, но уже чувствовала: мир — не маленький. Мир — большой. И в нём есть место для всего: для полёта, для ходьбы по воздуху, для музыки саксофона, для белого голубя на подоконнике, и для завтрака, который готовит чужой дядя, а потом — не чужой.

---

После представления Мария купила девочкам мороженое — пломбир в вафельных стаканчиках, белое, густое, с теми хрустящими осколками вафли, которые остаются на пальцах и которые дети слизывают, не замечая. Шура ела молча, сосредоточенно, как будто мороженое было частью представления, которое нужно досмотреть до конца. Алиса ела и болтала одновременно, и потому мороженое текло по пальцам, и она вытирала их о юбку, и Мария не ругала, потому что в такой день — нельзя ругать.

Они шли по набережной Фонтанки обратно, и город вокруг был тёплым, летним, живым. Фонтанка текла под мостами — Аничковым, Бельским, Семёновским, — и каждый мост был со своей историей, со своими статуями, со своим видом на воду, который не повторялся. На Аничковом — лошади, мощные, дикие, укрощаемые, — и их скульптор сделал так, что каждая стадия укрощения — своя, и каждая — боль и победа одновременно.

Вода в Фонтанке была тёмной, непрозрачной, и в ней отражались мосты, дома, деревья, и всё это дрожало, колыхалось, и казалось, что под водой — другой город, такой же, но живущий по своим законам, где нет тяжести, где дома плывут, где мосты качаются, где лошади Аничкова моста — скачут.

Дальше — Мойка. Узкая, тихая, почти домашняя, с тёмной водой, в которой отражаются цветные фасады: жёлтые, розовые, голубые, и фасады — отражаются и тают в лёгкой ряби. Мойка течёт под Синим мостом, под Поцелуевым мостом, под Горбатым мостом, и каждый мост — как строчка в длинной поэме, которую город пишет о себе уже триста лет.

А ещё — канал Грибоедова. Узкий, как коридор, с гранитными стенами, с мостами, на которых можно стоять и смотреть, и видеть, как вода — живая, тёмная, молчаливая — несёт отражения куполов, крестов, деревьев. Канал Грибоедова — это артерия, которая не шумит, а шепчет, и шёпот её слышен только тем, кто останавливается и слушает.

Эти артерии — Фонтанка, Мойка, Грибоедова, Крюков канал, Зимняя канавка — прорезают Петербург, как кровеносные сосуды прорезают тело, и город живёт, потому что они текут. Если остановить их — город умрёт. Но они не останавливаются. Они текут, несут, отражают, тают, снова отражают, и в этом — вечность, которой не может противиться ни камень, ни время, ни болезнь.

Мария шла и смотрела на воду, и внутри было тихо. Тихая радость, которая жила в ней, не мешала смотреть, а помогала — видеть. Видеть не только фасады и мосты, а то, что за ними: жизнь, которая не останавливается, которая течёт, как Фонтанка, как Мойка, как кровь, и которая — сильнее всего.

---

В это же время Эдуард шёл по городу.

В обычном своём облике: высокий, выше двух метров, с длинными белыми волосами, в светлой рубашке, светлых брюках, светлой обуви. Голубые глаза с золотистыми искрами. Не ангел — но похож. Он шёл ровным, спокойным шагом, и не делал ничего особенного. Просто шёл.

Но мир вокруг него — преображался.

Первым изменился двор, через который он проходил. Двор-колодец на Васильевском, узкий, тёмный, с облупившимися стенами и бельём на верёвках. В этом дворе, в квартире на первом этаже, жила семья — мать и трое детей. Бедная, не нищая, но бедная: отец ушёл, мать работала на двух работах, денег хватало на хлеб и молоко, но не на мясо, не на фрукты, не на новое. Эдуард прошёл через двор, и на пороге их двери, будто кто-то случайно оставил, стояли два пакета: в одном — продукты — курица, рис, масло, овощи, фрукты, чай, печенье; в другом — вещи: тёплые куртки, обувь по размеру, школьные тетради, карандаши, альбом. Мать вышла за мусором и увидела пакеты. Остановилась. Посмотрела. Потрогала. Потом подняла глаза на небо и прошептала: «Господи, спасибо». И заплакала. И забрала пакеты, и дверь закрылась, и за дверью было — тихо, и тепло, и хлеб, и мясо, и куртки, и тетради.

Эдуард шёл дальше. На углу Шестой линии стояла машина скорой помощи, и возле неё — женщина, лежащая на носилках, бледная, без сознания. Врач мерил давление, качал головой: низкое, пульс слабый, обморок глубокий. Медсестра держала руку женщины и не знала, что делать дальше, потому что дальше — реанимация, больница, и неизвестность.

Эдуард прошёл мимо, и в тот момент, когда он поравнялся с носилками, женщина открыла глаза. Врач дёрнулся, приложил тонометр: давление — норма. Пульс — ровный, сильный. Цвет лица — розовый, живой. Женщина посмотрела по сторонам, потом на врача, и тихо сказала: «Что случилось? Мне — хорошо». Врач не понял. Медсестра не поняла. Но женщина — дышала, и дыхание было ровным, и сердце билось, как бьётся сердце здорового человека, который проснулся утром и не знает, что ночью его чуть не забрали.

Через квартал — мальчишка, лет семи, сидел на бордюре и ревел. Коленка — разбита, кровь, грязь, песок. Мама стояла рядом, на коленях, прижимала платок к ране и не знала, чем помочь, кроме как говорить: «Потерпи, малыш, сейчас, сейчас». Эдуард прошёл мимо, и мальчишка замолчал. Мама убрала платок — рана затянулась. На глазах. Кожа — чистая, розовая, будто и не было. Мама смотрела на коленку, потом на сына, потом на платок, потом снова на коленку. Мальчишка улыбнулся:

— Мам, не болит!

И побежал. Мама стояла с платком, на котором была кровь, и не понимала. Но крови — не было. И раны — не было. И боли — не было.

Эдуард шёл, и природа менялась вокруг него. Не резко, не заметно, а так, будто кто-то тихо подкрутил настройки: воздух стал свежее, ветер — мягче, солнце — теплее, но не жарче. Деревья, которые стояли поникшие, будто устали от городского пыла, — выпрямились, и листья поднялись, как поднятые головы. Цветы в клумбах, которые к вечеру уже закрывали бутоны, — раскрылись, будто подумали: «Ещё не время спать. Ещё — светло». Облака, которые были серыми и тяжёлыми, поредели, посветлели, и сквозь них прошёл луч, золотой, тёплый, как будто солнце решило зайти ещё раз, не для всех, а для этого квартала, для этого двора, для этой улицы, по которой шёл человек, похожий на ангела без крыльев.

---

Он шёл в ресторан. Тот самый, где иногда играл на саксофоне — небольшой, на углу Среднего проспекта и Четвёртой линии, с тёплым светом, с деревянными столами, с тем особенным гулом, который бывает в местах, где едят не чтобы наесться, а чтобы побыть. Он играл здесь раз в неделю, не по контракту, а по договорённости: хозяин — его старый знакомый — знал, что когда Эдуард играет, зал наполняется, и люди остаются дольше, и заказывают больше, не потому что музыка заставляет есть, а потому что музыка — создаёт место, из которого не хочется уходить.

Эдуард вошёл, кивнул хозяину, достал саксофон из футляра, и начал играть. Мелодия — лёгкая, текучая, как вода в канале, которая не торопится, но идёт. Зал слушал. Люди ели, пили, разговаривали, но тише, чем обычно, будто музыка — была не на фоне, а в центре, и каждый — был частью неё.

Глаза Эдуарда, пока губы прижимались к мундштуку, скользили по залу. Профессионально, привычно, как скользил они всегда: не выделяя, не задерживаясь, а читая пространство, как читают открытую книгу. И тут — за столом в углу — увидел.

Четверо. Молодые, лет двадцати четырёх — двадцати шести. Азиатской внешности, но не иностранцы — те, кто родился в бывших союзных республиках после развала СССР, где-то в начале первого года двадцать первого века. Узкие глаза, широкие скулы, тёмные волосы, но одеты — по-городскому, в джинсах, в куртках, и говорили по-русски без акцента. Они сидели близко, наклонившись друг к другу, и говорили тихо, но Эдуард не слушал — он читал. По губам. Тот навык, который не забывается, как не забывается, как дышать.

Автоматы... бомба... терракт... вас встретят на границе...

Он продолжал играть. Мелодия не дрогнула, темп не изменился, лицо не изменилось. Он играл, и глаза читали, и мозг складывал: автоматы — оружие. Бомба — взрывное устройство. Терракт — цель. Вас встретят на границе — есть получатель, есть канал, есть маршрут. Четверо — не исполнители, а связные. Они передают, а кто-то другой — выполняет.

Где? Когда? Эдуард не знал. Но знал тех, кто узнает.

Он доиграл мелодию, поклонился,;;а залу, который аплодировал тепло, и вышел. На улице, в тени подъезда, набрал известный номер.

— Четверо. Ресторан на углу Среднего и Четвёртой. Азиатская внешность, двадцать четыре — двадцать шесть. Родились в бывших республиках. Говорят об автоматах, бомбе, террористическом акте. Упомянули встречу на границе. Действуйте. У них — всё при себе. Если уйдут — упустите.

Голос на том конце:

— Принял. Выезжаем. Где концерт? Какой объект?

— Не знаю. Но если терракт — то крупный. Где концерты играют в Санкт-Петербурге?

— Ледовый дворец, «Юбилейный», «Октябрьский», БКЗ. Что — все?

— Проверьте все. Если они — связные, то информация о цели — в телефонах. Действуйте быстро. У них — уход. Если «вас встретят на границе» — значит, скоро уезжают.

— Понял. Спасибо.

Эдуард положил телефон. Быстрые, выверенные движения — и из светлой рубашки, из светлых брюк, из безупречного облика он стал бродягой: седой парик, красный нос, седые усы, мятая телогрейка, стоптанные ботинки. Бутылка в руку. Спина сгорбилась. Шаг — нетвёрдый. И — пошёл. Покачиваясь, бормоча, пьяно прикладываясь к бутылке.

Он побрёл каким-то известным Богу путём — через дворы, через переулки, через набережные, мимо каналов и мостов, мимо домов, которые спали, и домов, которые не спали. Он шёл, и город шёл с ним, и ночь шла с ним, и луна, и звёзды, и ветер, который нёс запах Невы, лип, нагретого камня, и чего-то ещё, чего нельзя назвать, но можно почувствовать: присутствие. Не его — а того, кто посылал его. Того, кто слышал. Того, кто — любил.

А за ним, на расстоянии, которого нельзя измерить, шла его молитва — не произнесённая, а прожитая, не сказанная, а выдохнутая, не написанная, а стоящая — босиком на тёплой земле, под звёздами, которые пульсировали, как сердце, бьющееся не для себя, а для всех.

1 глава http://proza.ru/2026/10/04/1627
7 глава http://proza.ru/2026/10/05/2266