1678
Лето ворвалось в Поветлужье буйным цветением трав, знойными ветрами и густым сосновым ароматом, исходившим от раскалённой заволжской тайги. Прошло несколько месяцев с того январского дня, как уехал костромской обоз, но от купца Еремея Матвеевича Твердохлебова не было ни слуху, ни духу. Илария по-прежнему жила в своей чистой подновленной полуземлянке, занималась с ученицами, но материнское сердце томилось в глухой тоске, тайно считая каждый прожитый день.
Успокоение она по-прежнему находила в работе. Скит заметно ожил, и это преображение радовало матушку Евдокию. Однажды утром, перебирая свежие запасы вяленой и сушёной рыбы в амбаре, игуменья мягко промолвила Иларии:
— Твоя правда была, Илария. Свет-то книжный обитель нашу из нищеты вытащил. Глянь, зажиточные родители за дочек своих исправно везут и зерно, и холсты, и казенную монету. Осевшие кельи обновили, на зиму запасы добрые. Не государевой милостью выживаем, а трудом твоим.
— На то и Слово дано нам, матушка, чтобы тьму разгонять, — тихо ответила Илария, поправляя платок, но взгляд её невольно уплыл к речной круче.
В те же дни на скитской пристани Илария столкнулась с Кондратом — рослым, широкоплечим лесозаготовителем, который пришёл навестить свою одиннадцатилетнюю дочку Марфутку, упрямо осваивавшую грамоту. Кондрат, пахнущий речной водой, тиной и свежей сосновой смолой, низко поклонился Иларии, держа в руках тяжёлую вяленую стерлядь:
— Спасибо тебе, барыня, от всего сердца. Марфутка-то моя вчера мне по Книге псалмы читала — у меня аж слеза прошибла. Мы, лесовики, всю жизнь только топор да бревна знаем, на плотах по Ветлуге здоровье оставляем, а дочка теперь у меня ученая, чистая... Ты не сомневайся, Илария Елизаровна, мы за твою доброту горой стоять будем. Ежели какой лихой человек к скиту сунется — топоры у моих сплавщиков острые, в обиду вас не дадим.
В середине июля, когда зной марил даже таёжные дебри, у ворот скита беззвучно появилась молодая женщина приятной, даже красивой наружности. На вид ей было около двадцати пяти лет. Одета она была просто, в холщовое грубоватое тёмное платье, но удивительно чисто и опрятно. В её повадках не было ни спеси, ни чванства богачки, но и рабской, испуганной сутулости, присущей черни, в ней тоже не угадывалось. Спину она держала ровно, а в карих глазах светился цепкий, не по-женски глубокий ум.
Она вошла в келью к матушке Евдокии, поклонилась дониконовским иконам, а затем уверенным, но плавным движением положила на деревянный стол горсть серебряных монет, которые веско и чисто звякнули в тишине.
— Прошу временного приюта в вашей обители, святые сестры, — голос незнакомки прозвучал мягко, но твёрдо. — Отработать хлеб не побоюсь, любую тяжелую работу на огороде или на кухне возьму. Мне бы только укрыться от мирской суеты на время.
Матушка Евдокия долго всматривалась в её лицо, пытаясь разгадать, какая тайна привела эту загадочную странницу в глухие поветлужские леса. Деньги обители были нужны, да и рабочие руки в летнюю пору ценились дорого. Игуменья перевела взгляд на стоявшую рядом Иларию, словно ища у неё совета, а затем медленно перекрестила незнакомку:
— Оставайся, чадо. Место в келье найдется. Как звать-то тебя, милая?
— Устинья я, матушка, — тихо ответила гостья, и на её губах мелькнула едва заметная, загадочная улыбка.
К середине сентября заволжская тайга вспыхнула багрянцем и золотом, а по утрам над Ветлугой всё чаще зависали густые, холодные туманы. Жизнь в скиту шла своим чередом, но таинственная гостья Устинья всё сильнее беспокоила Иларию. Молодая женщина настойчиво искала её общества, пыталась заводить долгие разговоры и расспрашивать о прошлой московской жизни, однако Илария интуитивно, всей своей дворянской душой чувствовала скрытый подвох и не доверяла ей, держась строго и отстранённо.
Да и работница из Устиньи оказалась аховая. Лентяйка она была отменная, и из рук у неё вечно всё валилось: то глиняную кринку с молоком на твёрдый пол уронит и разобьёт, то собранные в бору ягоды в кашу передавит, то огурцы в кадушке так замочит, что они все до единого проквасятся и пойдут гнилью.
Накануне праздника Рождества Богородицы матушка Евдокия не выдержала и прилюдно, при послушницах, высказала Устинье своё глубокое недовольство:
— Что же ты, девка, как за работу ни возьмёшься — везде от тебя один разор да убыток? Обитель тебя кормит, кров даёт, а от рук твоих никакой пользы, один грех да порча припасов. Подумай над поведением своим, Устинья, негоже так Христов хлеб проедать.
Молодая женщина лишь покорно опустила глаза, но на её губах снова скользнула та самая едва заметная, нехорошая улыбка.
А на следующее утро Устинья просто не пришла на моленье.
В скиту забили тревогу. Обыскали огород, проверили берег, но гостьи и след простыл — ушла тайно, под покровом предрассветного тумана. Истинный ужас накрыл обитель часом позже, когда Илария зашла в свою полуземлянку и решила проверить узел. Тяжёлый дубовый ларец стоял на месте, но его потайной замок был грубо взломан ножом. Ларец оказался пуст — Устинья унесла из остатков московских драгоценностей все до единого.
— Ограбили! Матушка, ограбили нас! — разнёсся по подземному коридору испуганный крик Агафьи.
Илария бросилась в келью к игуменье. Евдокия сидела на лавке, бледная как полотно, судорожно прижимая к груди пустую холщовую суму. Вместе с Устиньей из обители исчез и весь запас золотых и серебряных монет — всё то купеческое серебро, что оставил Твердохлебов, и то, что приносили зажиточные родители учениц. Скит в одночасье остался без гроша перед наступающей суровой заволжской зимой. Вся материальная опора, которую они так бережно создавали эти два года, рухнула, оставив их лицом к лицу с голодом и ледяной неизвестностью.
Читать далее:
Глава 5. http://proza.ru/2026/10/24/611