Оглянись

1.
Там, где прошло моё детство, было два неба: одно над головой, другое под ногами — там столько росло колокольчиков, что рябило в глазах от синевы. А какой там был воздух! С запахами цветов, и свежескошенной травы, и зелёных бархатных мхов, и выбитых троп, и древесины, и овощей с огородов... А то утреннее солнце! Вокруг посёлка стеной стоял лес, но мы просыпались от солнца. Оно горячими струями просачивалось сквозь ветви, просеивалось сквозь листву и, затопив весь лес, водопадом обрушивалось на посёлок. Оно пробивало стёкла, золотило мебель, наливало свет в корыта и вёдра. В памяти подмосковная станция Правда — бесконечное лето, сплошные жёлтые дни, беспечные, ёмкие, насыщенные жизнью. С той станции идёт отсчёт моего времени.
Я часто вижу отца и мать: они, точно дети, на корточках играют под новогодней ёлкой, перебирают ёлочные игрушки, показывают их друг другу, шушукаются, хихикают… Оттуда, с неба, здесь, на земле, всё кажется играми: белые — красные, левые — правые, и у тех и других свои идолы, знамёна, значки — копошатся люди на шарике, всё не могут что-то поделить, найти места для счастья; и вечно у них, неугомонных, зависть, раздоры, обиды. На небесах легко потешаться над житейской всячиной, а попробуй здесь...
Вот стоят передо мной: кустарник в блёстках паутины… ручей, полный гладких камней, песчинок и ракушек… стебли, розетки и чашки цветов… и среди плывучего зыбкого разнотравья — лица матери и отца. Всё застыло: птицы в воздухе, мальки в ручье, не колышутся травы и шиповник перед домом… Отец в нарукавниках склонился над чертежами, во рту папироса, повисла спираль дыма, в руке карандаш, отточенный «лопаткой». А мать, русоволосая, голубоглазая, смеётся, запрокинув голову, звонким, чарующим смехом, смеётся долго, до слез… От её смеха сотрясался воздух, дребезжали стёкла окон и посуда в шкафу, и было в этом веселье какое-то неприкрытое осмеяние повседневной суеты. Всё так и замерло: взметнувшиеся волосы, белозубый рот, завихрения воздуха…
Ни отца, ни мать не помню без дела. Отец по утрам, перед тем как ехать на  завод, окучивал и поливал овощи в огороде, а по вечерам работал за «домашним кульманом» (чертёжной доской на стопке книг). Он работал даже во сне — бывало, ночью вставал и что-то зарисовывал, записывал… Руки матери всегда были горячими или влажными: то, смахивая капли пота, она колготилась у плиты, у брызжущей маслом сковороды, то стирала бельё в корыте, сдувая волосы, падающие на лоб, и всегда пела — негромко, для себя... Её пение смолкало, только когда она делала форматки на отцовских чертежах или печатала на пишущей машинке…
И отец, и мать уже давно в другом мире. Только и осталось от них — отцовские очки, круглые, с перевязанной дужкой, да простая брошь матери. Родителей я, грешник, и «Там» не встречу; отец был слишком честен и откровенен для своего лицемерного времени, а мать, по всеобщему признанию, — почти святой.
Отец работал инженером на авиационном заводе. Мать за свою жизнь перебрала множество профессий: во время войны работала на хлебозаводе, в столовой, чертёжницей, позднее — проводницей поездов, машинисткой-стенографисткой, киоскёром… Я нарочно вначале о них. Ведь в сущности все мы листья одного дерева, звенья в цепи наложений сотен тканей; нам передаются эстафетные палочки наследственности, прошедшие не одну сотню лет. Короче, всякое настоящее — продолжение прошлого.
До войны мы жили в многонаселённой коммуналке у «Красных ворот», но летом сорокового года на станции Правда авиационный завод построил двустенные засыпные дома, которые предложили живущим в стеснённых условиях. Отец не раздумывая согласился, посчитав, что ему удивительно повезло, хотя ясно: пятнадцатиметровая комната за сорок километров от города не лучше десятиметровой в районе Садового кольца.
В посёлке все спали на открытом воздухе, на сеновалах и чердаках, а мы укладывались в саду — стелили матрацы на траве перед домом и, засыпая в душистой траве, смотрели на падающие звёзды, слушали стрекотание кузнечиков, кукушку в лесу, голоса в ближней деревне и гудки вечерних поездов. А просыпались от солнца, под высокими клубящимися облаками, когда уже вовсю заливались птицы и пёс Шарик лаял в уши, стаскивал с нас одеяла… Родителей уже не было. Отец утренней электричкой уезжал на работу в Москву, мать — в Пушкино в магазин и на рынок.
…Так получилось, но только в раннем детстве я просыпался от птичьих голосов; в дальнейшем — от грохота поездов, скрежета и лязга трамваев, а теперь — от болей и тревожных снов.
Нам с сестрой повезло — мы были предоставлены самим себе… Увязистая бузина, липкий жёлтый сок, красно-зелёные овощи на грядках, высокие спутанные травы, горячий пышный слой пыли на дороге, шпанские мухи с металлическим блеском, шмели, гусеницы, стрекозы… и бахрома тины в канавах, и серебристые жуки, разбегающиеся из-под камней, точно шарики ртути, — вот что нас окружало. Мы ловили марлей мальков в запруде, срывали бело-розовые граммофоны вьюна и пускали их, как маленькие парашюты… А на опушке, под раскалёнными соснами, среди ржавой хвои собирали землянику, ловили ежей. И подкармливали белок, бегавших прямо у домов, и возились с собаками и кошками — устраивали бесхитростные игры и, как все земные существа, через игру познавали мир.
По утрам из деревни Тишково приходила молочница Аграфена, приносила холодное молоко в бидоне и горячий круглый хлеб. Как-то зашёл муж молочницы дядя Вася.
— Вот что, Анатолий, тебе скажу, — начал он громовым голосом. — Я, пожалуй, твоих детей, этих белоручек, приобщу к труду. Не возражаешь? — подмигнул отцу, посмотрел на нас с сестрой, преувеличенно строго нахмурился.
— Нет, конечно, — отозвался отец. — Пусть немного поработают.
— Ну и добро! Завтра утречком за ними Гришка и забежит. Я их, благородных, с тонкими пальцами, к труду приучу! — дядя Вася погладил сестру по голове, меня шлёпнул по плечу, отцу вновь подмигнул.
Дядя Вася сделал нам грабли по росту, и вместе с его сыновьями, нашими сверстниками, мы ходили в луга. Первую половину дня ворошили скошенную траву, чтобы лучше просыхала, после обеда сгребали сено в валки. Было жарко, и ноги кололи ломкие, пересохшие стебли, грабли зарывались в землю или пролетали мимо травы по воздуху; всё чаще то сестра, то я садились на землю и отдыхали. Дядя Вася посмеивался:
— Притомились с непривычки. Ничего! Я вас, благородных, с тонкими пальцами...
Его сыновья сгребали сено как заведённые. Стоило кому-нибудь из них остановиться и смахнуть пот, тут же слышался громовой голос:
— Не отлынивай, Гришка!
— Ну и лоботряс ты, Митька!
— Хватит бездельничать, Петька!
За ужином дядя Вася хвалил нас с сестрой, особенно сестру (он давно хотел иметь дочку); похвалив нас, распекал сыновей:
— Вот лодыри, так лодыри. Только б им груши сбивать! — и дальше, в форме воспитательной лекции, говорил о пользе крестьянского труда.
После ужина дядя Вася отвозил нас на телеге в посёлок. Первые дни мы валились с ног от усталости, болела сожжённая солнцем кожа и ныли ссадины; постепенно привыкли — сами вскакивали чуть свет. Напьёмся молока с хлебом — и в луга.
Вскоре у дяди Васи и Аграфены всё-таки появилась дочка. В то время девчонка выглядела некрасивой, пучеглазой, но родители не могли на неё нарадоваться; когда она возвращалась из школы, встречали с букетом цветов и называли «наша красавица».
Аграфена плела потрясающие кружевные покрывала на подушки — крючком из простых белых ниток вязала накидки лёгкой витиеватой вязи. Мать и другие женщины в посёлке покупали её шедевры. Позднее, в эвакуации, за эти покрывала мать получила в деревне целый рюкзак продуктов.
По воскресеньям приезжали родственники (с бутылками вина, закусками и конфетами «Раковые шейки» для нас, детей). Мать пекла пироги, складывала в корзину, отец взваливал на плечи самовар, брали патефон, гитару и отправлялись на озёра в Тишково. Располагались на пропитанной солнцем поляне, шишками разжигали самовар… На природе всё было вкуснее: примешивались запахи леса и озера… Купались, слушали пластинки, играли на гитаре, пели песни Козина, Лещенко, Вертинского, Руслановой.
Мой дед, высоченный здоровяк, выпьет, но не захмелеет, не обмякнет, не развалится, только покраснеет немного. Откинется — огромный, плечи развёрнуты, в холщовой рубахе — наберёт воздух в широкую вместительную грудь:
— Ну-с, кого побороть?
Он не мог без борьбы. Вся его жизнь была борьбой. За лучшую долю семье, за справедливость... Обхватит моему отца, поднимет в воздух и плюхнет на землю, потом перекидает своих сыновей:
— Слабаки! Что с вас взять-то?! — тихо выругается, перекрестится и попросит прощения у Бога.
Дед работал «почтарём»: начинал с почтальона, закончил начальником почты. Бабка всю жизнь проработала ткачихой на фабрике «Красная Роза». Оба верили в Бога и постоянно твердили матери, что меня с сестрой надо окрестить. Дед считал, что религия воспитывает совесть, зовёт к добру, изначальным человеческим ценностям, что это не только вера, но и свод правил поведения и что вообще нация без религии — безнравственный народ.
В начале войны дед послал письмо брату в Белоруссию, что «в Москве с продуктами плохо», после чего его вызвали на Лубянку и продержали два месяца. Он вернулся весь седой, собрал родню, выкинул иконы и публично отрёкся от Бога.
Чаще всех на Правду приезжал друг отца инженер дядя Ваня, весельчак, остроумный насмешник. Он не входил в наш дом, а врывался, пропахший хвоей, листвой или дождём, загорелый и улыбающийся, стриженный бобриком и непременно с цветком в кармане рубашки.
— Привет осаждённым семейными заботами! — кричал с порога. — А у меня нет ни жены, ни дома, зато полно приключений. У одиноких всегда полно приключений!..
И он рассказывал какое-нибудь происшествие, которое произошло с ним накануне или прямо сейчас по пути от станции… А потом самым серьёзнейшим образом рассматривал мои рисунки, делал замечания, обозначал то, что я «просто обязан нарисовать», особо упирая на «живописные предметы» в посёлке. В воскресенье с утра я всматривался в дорогу, а завидев дядю Ваню, мчал навстречу. И он ко мне спешил, махал рукой, кричал приветствие. Мы налетали друг на друга и обнимались. И возвращались к станции и пили до икоты газировку.
— Ещё по стаканчику! — смеялся дядя Ваня. — Гулять так гулять! Но, бесспорно, здесь надо знать меру. Художнику на полный желудок скверно работается.
Как-то я нарисовал террасу, бочоночный круг, метлу из ореховых прутьев — больше не знаю, что рисовать.
— А что будет, когда вырасту? — поделился с дядей Ваней. — Всё уже нарисуют, и мне ничего не останется.
— Ты что говоришь?! Ну, пусть нарисуют ваши дома, дорогу, электричку... Как бы охватят эти темы. А цветы чьи? А леса?! Забирай всё! И небо в придачу. И рисуй! И пусть другие рисуют. Не жадничай, на тебя это совсем не похоже! Всем всего хватит, тут и говорить нечего...
«В самом деле, хватит, — думал я позднее, вспоминая дядю Ваню, — ведь каждый открывает мир заново и видит его по-своему, по-новому, вбирает в себя то, что ему близко по наклонностям. И природа ни в чём не повторяется, каждая травинка отличается от другой, каждый цветок, каждая пчела».
Только однажды дядя Ваня меня расстроил. Уже ползли слухи о войне, и, проявляя жгучее беспокойство, я привёл в боевую готовность деревянное оружие, наделал глиняных гранат.
— Дядь Вань! А правда война будет?
— Если будет, я сразу удочки в охапку и в тайгу. Пережду заваруху где-нибудь у реки... А то ещё кокнут, — он надул щёки и запыхтел, как бы раздувая свой позор.
Эх, дядька Ванька! Сильно я тебя ненавидел в те минуты! И презирал, называя трусом, а ты нарочито серьёзно оправдывался, ссылался на болезни, изображал хромоту… Где ж мне было знать, что ты одним из первых, не дожидаясь повестки, придёшь в военкомат, и уедешь на фронт, и в первые же дни войны сгоришь в танке где-то между Полоцком и Минском... Первая моя боль! Первая отметина на мальчишеском сердце… А сколько болей у отца? Сколько его друзей ушло на фронт, и ни один не вернулся!
Странно, дальнейшее, после Правды, — эвакуация и окраина Казани — для меня — заброшенности, картины за пыльным стеклом… чтобы их рассмотреть, я стираю пыль, всматриваюсь, но они всё равно год от года тускнеют, искажаются, покрываются защитной плёнкой, непроницаемым занавесом, только станция Правда смотрится целостно и ёмко — тот короткий ослепительно радужный мир детства. Те дни — словно прохладная родниковая вода, которой никак не напьёшься.
2.
Для меня война началась, когда мы играли посреди посёлка и внезапно в небе появились самолёты с крестами; один завалился на крыло, вошёл в пике, послышался нарастающий гул. Самолёт низко пролетел над посёлком и дал очередь из пулемёта. Помню, в те дни в воздухе всё время чувствовалась тревога: тревожно шумели деревья, и тревожно кричали птицы, тревожно сигналили поезда; в смятении люди собирали пожитки, и спешили к платформе, и чуть ли не дрались за возможность поставить ногу на подножку…
В посёлок приехали грузовики. Первую машину перехватили Смеяцкие «за дополнительную плату» шофёру; погрузились и укатили, ни с кем не попрощавшись. Смеяцкие жили по ту сторону шлаковой дороги в доме лесника. Глава семьи, по прозвищу Денежный Мешок (он копил серебро «на чёрный день»), работал на заводе снабженцем. Его жена и дети с утра до вечера собирали в лесу грибы, ягоды, орехи.
— Одних грибов продали десять вёдер, — хвасталась Смеяцкая.
Они были хозяйственные, бережливые, у них ничего не пропадало — всё шло в дело. Дети Смеяцких бегали к поездам — продавали колокольчики.
В тот же день прибыли ещё две машины. В одну из них мы покидали наспех связанные вещи, мать с сестрой забрались в кабину, отец, я и Шарик — в кузов, и машина покатила в сторону Москвы. По пути шофёр завернул в детский сад, и к нам в кузов посадили ребят с воспитательницей. У ребят на руках были бирки с фамилиями и адресами на случай, если потеряются.
В Москве остановились у деда с бабкой на Чудовке. Бабка начала распределять, кому что взять в эвакуацию, дед посмеивался:
— Всё надо оставить в квартире. Война больше месяца не продлится. Наши в этой борьбе быстро победят.
— Да будет тебе! — вспыхивала бабка и сразу снимала портрет деда со стены. (Она во время ссоры всегда убирала его портрет в шкаф; потом помирятся — снова ставит на видное место).
Но скоро дед перестал усмехаться. Объявили, чтобы все сдали радиоприёмники и замаскировали окна. На Крымской площади появились металлические ежи и зенитный расчёт, над домами повисли воздушные заграждения, к магазинам потянулись длинные очереди — горожане запасали продукты, соль, мыло, спички… Теперь во дворе мы с сестрой собирали осколки бомб-зажигалок и, подражая взрослым, «тушили» их в ящике с песком…
От тех дней остались одни запахи. Запах бабкиных цветов в горшках, которые до войны мы с ней выносили под дождь, запах фарфоровой собаки, причудливого коврика и выцветшего одеяла и подушек из перьев (в эвакуации спали на ватных), запах тряпья и истлевших книг в изломанной корзине на чёрном ходу, запах бомбоубежища и метро, куда бегали во время налётов на город, запах щей из крапивы, которую собирали на Воробьёвых горах.
Началась эвакуация. На вокзале была давка. Плакали женщины, кричали дети. Отец отыскал наш товарняк с вагонами-телятниками. Нам досталась верхняя полка — грубо сколоченные доски. Втиснули тюк с бельём, чемодан, саквояж, рюкзак, небольшой ящик из оцинкованного железа, меж них примостилась сестра с куклой и я с Шариком. В вагоне уже разместилось несколько семей, в том числе Смеяцкие.
...Состав дёрнулся, загромыхал и, спотыкаясь о стрелки, покатил с привокзального полотна. Не успели выехать за город, как послышались взрывы бомб; вагон задрожал, заскрипели тормоза, состав встал, раздалась команда — «Выгружаться!». Спрыгнув на шпалы, мы увидели, что два головных вагона горят, а в небе к горизонту уходят немецкие самолёты. Отец побежал к месту пожара. Около часа тушили огонь, но пропитанные мазутом доски разгорались всё сильнее. В конце концов вагоны, объятые пламенем, паровик оттащил на запасной путь, и вскоре от них остались одни тлеющие остовы. Потом оказывали помощь пострадавшим и распределяли «погорельцев» по другим вагонам. Вернувшись, отец сообщил, что в одном из вагонов разместился детский сад, с которым мы ехали в грузовике, а в другом — вывозят часть зверей зоопарка; после бомбёжки несколько клеток открылось, и звери разбежались, но недалеко, в ближние кусты. Переждали налёт, снова поползли к вагонам. Наверное, отец это рассказал, чтобы немного приободрить нас с сестрой, но, может, так оно и было.
Наш товарняк тянулся медленно, подолгу стоял на узловых станциях, бункер паровика загружался углём, в цистерну заливали воду из водокачки, прицепляли вагоны, сажали беженцев. Больше не бомбили. В проёме двери виднелись лесные массивы, луга со стогами сена, унылые деревни. Иногда по несколько дней простаивали на запасных путях, пропускали воинские эшелоны, спешившие на запад. Из вагонов солдаты махали нам и кричали, что вернутся с победой. Молодые пареньки, совсем мальчишки, смеялись и пели песни.
Спустя много лет я смотрел телевизор в Доме журналистов, рядом покуривал гардеробщик-фронтовик, хороший такой старикан. Показывали военную хронику: солдаты возвращались с Победой.
— А из нашей деревни двадцать шесть ребят призвали в армию, а вернулись лишь двое, — сказал старик. — Я да ещё один парень, оба покалеченные.
Когда я вижу военные ленты, передо мной всегда встаёт проём двери товарного вагона и весёлые лица пареньков. И тут же необъяснимо сокращается временное пространство, и за вагоном встают голые стволы лип, которые я увидел позднее в эвакуации, — град сбил листву деревьев, и они погибли.
В нашем вагоне за всю поездку никто не смеялся, не спел ни одной песни. Днём, когда товарняк стоял на каком-нибудь разъезде, мы собирали щепу для печурки-буржуйки, которая занимала середину вагона и, когда её топили, раскалялась докрасна. Отцы приносили кипяток, искали грибы на опушках, ловили раков в ближайших прудах, матери ходили в деревни менять одежду на продукты. По вечерам у буржуйки женщины молчаливо готовили скудные ужины, мужчины угрюмо курили махорку.
Через месяц товарняк встал под Казанью на разъезде Аметьево. На разъезде было тихо; тянулись заросшие травой ржавые рельсы и сгнившие шпалы, на бугре стояли станционные постройки, чуть дальше — будка стрелочника, за ней — овраги с красно-бурой глиной и деревня, за которой виднелся город.
Вначале нас привезли в какой-то клуб и каждой семье отгородили закуток простынями на верёвках, но вскоре переселили в общежитие на Клыковке, окраинной улице, где росли кряжистые тополя, тянулись канавы с мутной водой, а частные дома вместо заборов огораживал колючий кустарник… Сколько я помню, нашу улицу всегда заполняла глубокая грязь; только с первыми морозами грязь костенела, а канавы затягивались хрупким ледком.
Я вспоминаю двор своего детства — место, объединяющее всех независимо от национальности и положения: обшарпанные дома, пожарные лестницы, крапиву, чертополох, громкоговоритель на столбе, и лавки, где обсуждались последние новости, и непременное музыкальное обрамление — патефон с довоенными пластинками, и площадку «пятак», на которой мы допоздна гоняли «мяч» — ушанку, набитую бумагой. Ничем не примечательный клочок земли, в душные летние вечера пропитанный запахами керосина и копоти, но в памяти — просторный двор со свободной циркуляцией воздуха, где солнце светит в окна, наполняя комнаты жаром, превращая клоповники в приличное жильё. В памяти — добрососедство, душевность, взаимовыручка — всё то, что теперь в новых микрорайонах исчезло навсегда. Моё поколение прекрасно знает воспитательную силу двора, а усвоенная с детства определённая уличная дипломатия помогла нам в дальнейшей жизни.
3.
Рассматривая пожелтевшие дымчатые картины, приближая детство, я вновь перешагиваю пороги возраста, событий, воскрешаю людей, с которыми когда-то свела судьба.
Юсупка Абдуллин, мой Абдулла! Умница Алик, общение с которым действовало на нас облагораживающе! И Баба Яга, старуха, похожая на греческую богиню! Со временем многое безвозвратно уходит из нашей жизни, но их помню до сих пор. Настоящее быстро превращается в прошедшее, но оно ещё не прошлое, поскольку не отстоялось, в нём ещё много случайных, несущественных деталей. Только с годами остаётся главное как свидетельство своего времени.
Юсуп был загорелый, с узкими раскосыми глазами, над которыми торчала жёсткая чёлка.
— Из Москвы, что ли? Эвакуированный? — небрежно бросил он и сразу ввёл меня в курс местных достопримечательностей. — За общагой подземный ход. Вон в тот замок тянется.
Возбуждая во мне жгучий интерес, Юсуп показал на развалины за полем чечевицы.
— А в речке чёрт живёт. Пойдёшь по берегу — за тень схватит и затащит в глубину... А в замке по ночам привидения бродят... В конце улицы живёт гадалка. Всё точно гадает. И лечит здорово. Болит у тебя сердце — даёт цветок, у которого листья сердечком. Болит желудок — даёт круглые травы. Говорит, Бог всё предвидел... А ещё по улицам ходит Баба Яга. У неё дурной глаз. На тополь взглянет — тополь сохнет... Ей на глаза лучше не попадайся: вмиг болезнь схватишь, или змея укусит.
На Клыковке появилось несколько семей из Ленинграда, все мальчишки худые, молчаливые. Один из них — Алик — рассказал, как однажды они с матерью голодали целую неделю, а потом он полез в шкаф и обнаружил сумку сухарей — их сдавали до войны молочнице, а про те забыли. Алик был начитанным, знал множество историй про мореплавателей, и кто-то из ребят сразу предложил ему быть вождём нашей ватаги, но вперёд выступил Юсуп:
— Главарём должен быть тот, кто знает всё на Клыковке!
— А я думаю — кто ответит на все наши вопросы, — сказал Алик.
Юсуп поморщился, надулся, его узкие глаза совсем исчезли. Алик отошёл в сторону. Я уж подумал — начнётся драка, но они вдруг одновременно вспомнили обо мне:
— Давай ты скажи, как будем выбирать.
Я посмотрел на худых ленинградцев и, пытаясь скрыть очевидную хитрость, сказал, с невероятным напором чувств:
— Кто всех поборет (дед кое-чему научил меня).
Ребята согласились; я быстро перекидал всех мальчишек и начал бороться с Юсупом. Мускулистого напористого Юсупа не так-то легко было припечатать к земле, пришлось попотеть; но в какой-то момент я всё же провёл фирменный приём деда, и Юсуп рухнул на спину. Ребята забросали меня травой и дали клятву верности. Так я и получил огромную власть. Через некоторое время ребята пожалели, что выбрали вождя таким образом, но было уже поздно — мы успели наломать дров.
И всё-таки нашим истинным главарём оставался Юсуп — он был как бы генералом, временно находящимся не у дел. В тот день Юсуп показал нам поле чечевицы и шалаш сторожихи, пересыхающую речку Блу с зарослями тростника и перекатом в кружевах пены. Когда прошли деревянные мостки, Юсуп кивнул на забор, из-за которого пахло горячим мёдом; сквозь щели виднелись дикие розы.
— Брошенный сад. Раньше здесь жил хан. Вон его замок...
Посреди сада возвышалось сооружение с башнями и тяжёлыми чугунными воротами, правда, время уже наложило свой отпечаток: стены потрескались и разрушились, башни покосились, осели, от ворот осталась часть решётки — короче, замок стоял только в вашем воображении, на самом же деле вдали виднелась груда диковинных развалин.
— К замку ведёт подземный ход, — сказал Юсуп и хотел ещё что-то добавить, но я остановил его, как бы напоминая, что он слишком разговорился — забыл, кто главный в клане.
Я решил перехватить у него инициативу и на обратном пути сорвал несколько сухих стеблей чечевицы. Сторожиха заметила и закричала:
— А ну, шалопай, отходи! Щас солью из берданки влеплю!
Стерпеть такое унижение — значило потерять уважение подчинённых, и, как атаман, я приказал вечером совершить набег на поле… Дождавшись темноты, мы подкрались к чечевице и набили карманы стручками. И на следующий день поразбойничали. Сторожиха пожаловалась матерям, и нам грозила расправа. Накануне я собрал своё войско и приказал сломать шалаш сторожихи, Юсуп сказал, что лучше удрать на несколько дней из Клыковки. Интеллигентный Алик предложил нарвать роз и подарить матерям. Приняли предложение Алика — не как разумное, а как наиболее выполнимое.
Я не верил, что цветы замолят мои грехи, но неожиданно розы так растрогали мать, что она прослезилась и только велела мне сидеть дома весь вечер. И остальные ребята легко отделались, только Юсупа мать отлупила подаренным букетом — похоже, была бессердечной.
Первое время мне казалось, будто на Клыковке и не знают о войне, ведь в этом захолустье не раздавались воздушные тревоги, не слышался гул бомбардировщиков, разрывы бомб. Но потом заметил, что после прихода почтальона то в одном, то в другом доме раздаются вопли женщин, а около гадалки по вечерам собирается очередь. И наконец однажды я понял, что и на Клыковке хорошо знают, что такое война.
В то утро под нашими окнами раздался условный сигнал — свист суслика. Я выбежал во двор и увидел запыхавшегося Юсу-па.
— Бери скорей рогатку! — забормотал он. — Баба Яга идёт!
Про Бабу Ягу Юсуп прожужжал нам все уши. Мы знали, что она ходит с двумя оборванными детьми, просит милостыню, но ей редко подают, потому что она из крымских татар, которые помогали немцам.
Когда мы выбежали на улицу, там уже собрался весь наш отряд. Ребята целились из рогаток в какое-то тёмное пятно, пылившее вдалеке по дороге. Постепенно пятно вырисовывалось и приобретало очертания старухи с палкой и двух детей. Они были одеты в лохмотья и шлёпали босиком по пыли. Как только нищие поравнялись с крайним домом, из него выскочила какая-то женщина и заголосила.
— Ведьма! Чтоб тебе сдохнуть! Это ты убила моего сына!
Старуха ниже опустила голову, участила шаги. Чем дальше шли нищие, тем больше из дворов раздавалось проклятий.
— Чтоб твоим внукам быть горбатыми!
— Чтоб тебе сгореть на том свете!
Женщины кидали в старуху тухлые овощи.
Старуха приблизилась, и я смог её рассмотреть. Она была тощая, сгорбленная, с крючковатым носом, из-под рваного платка свисали седые волосы; её лицо было серого цвета, в сетке морщин, а взгляд усталый, безразличный. Одной рукой старуха опиралась на палку, другой держала за руку девчонку; девчонка жалась к старухе и испуганно озиралась. За старухой семенил широкоскулый мальчишка с мешком.
Как только нищие поравнялись с нами, Юсуп крикнул:
— Бей Бабу Ягу! — и выстрелил из рогатки.
Мы тоже открыли пальбу, подбадривая себя криками. Старуха прикрыла девчонку лохмотьями и зашагала быстрее. Они удалялись, и наши выстрелы уже не достигали цели. От меня, как от вождя, зависели дальнейшие действия. Я поднял камень и с криком «Огонь по Бабе Яге!» — помчал за нищими. Ребята ринулись за мной. Догнав старуху и детей, я размахнулся и бросил камень. Я не был уверен в своей меткости, но голыш попал прямо в щёку старухи. Она вскрикнула, остановилась и приложила ладонь к щеке; между пальцами потекла тёмная струйка. Мы замерли. Я думал — услышу яростный крик, посыпятся ругань, угрозы, но старуха только посмотрела на меня, укоризненно и долго. Тот взгляд я запомнил на всю жизнь.
Наш воинственный настрой держался весь день: в поисках подземного хода мы перекопали все впадины за общежитием, нарвали ведро чечевицы и назло чёрту искупались около мостков. Холодная ванна не охладила нашего пыла, и, когда Юсуп заикнулся о привидениях, я приказал ребятам расправиться и с ними.
К вечеру, сделав из прутьев шпаги, мы двинули в сторону сада. В сумерках стояла чуткая тишина: было слышно, как на перекате струится вода, а в зарослях лебеды шуршат суслики. Когда подошли к саду, взошла луна, и наши тени заскользили по забору. Я велел Юсупу сходить в разведку, но он попятился:
— Не-ет! Идти, так вместе. Одного сразу прикончат.
Я поёжился, но полез первым.
Как только мы очутились в саду, стало ещё темней и тише, а тут ещё от терпкого запаха роз закружилась голова. Я уже хотел отказаться от рискованной затеи, но почувствовал сзади дыхание свиты, вспомнил про свои обязанности и стал осторожно раздвигать колючий кустарник. Острые шипы цепляли одежду, царапали по рукам и ногам; было очевидно — кустарник не случайное заграждение, и, понятно, он вселял дополнительный страх. Но мы всё же продирались к развалинам. Когда до них осталось с десяток шагов, я вдруг наступил на что-то мягкое и... передо мной выросла Баба Яга. Ребята завопили и бросились назад к забору, а я так одеревенел, что не успел даже вскрикнуть. Стоял, задыхаясь от ужаса, и не мог шевельнуться. Только когда старуха подняла палку и оперлась на неё, я очнулся и заревел...
Около старухи появились дети, с которыми она ходила по посёлку; уткнулись в её подол, заплакали. Старуха обняла их, что-то сказала по-татарски, и они улеглись на тростниковые подстилки; они косились на меня, тёрли кулаками глаза, всхлипывали. Старуха приблизилась и вдруг молча погладила меня по голове. Потом, как бы окончательно помиловав, прижала к себе, а когда я успокоился, дала попить воды из бутылки… То ли мои глаза привыкли к темноте, то ли луна засветила ярче, только сад стал светлее, и запах цветов меньше дурманил, и тишина уже не казалась зловещей. Старуха проводила меня до мостков и тихо сказала:
— До свидания, мальчик!
Эти слова звучали в моих ушах на всём пути, пока я бежал к дому. Звучали и когда я прокрался в дом и юркнул в постель. Меня называли как угодно: пацан, шалопай, сорванец, голодранец, но никто не называл «мальчик».
С того дня со мной что-то произошло, меня стало тянуть к спокойным играм. Я по-прежнему считался вождём, но всё уже было не то. Ребята чувствовали, что нужна замена, но ждали, когда я сам об этом скажу, а мне на это не позволяло решиться самолюбие. И только когда ребята стали надо мной подтрунивать, а потом и откровенно смеяться, я объявил, что больше не буду вождём.
4.
Точно в глубоком колодце, тонут воспоминания, хватаю за последнюю нитку, тяну назад. Только попытаюсь восстановить всю картину, тут же оттягивается, ускользает. Прошлое требует бережности. Приходится вспоминать осторожно, чтобы не вспугнуть призраки. Высвечиваю маленькую деталь, припоминаю запах и цвет, нанизываю подробности — некоторые зависают, но ещё зашифрованы, другие сразу не подходят — их отбрасываю, подбираю следующие, прилаживаю, монтирую, делаю связки — размываю переводную картинку. Постепенно что-то вырисовывается, полумрак светлеет, точно проявляется отпечаток со слабого негатива.
Наше общежитие представляло собой полутёмную коридорную систему со множеством продуваемых насквозь комнат. В одном конце коридора находился туалет и раковины с водопроводными кранами, в другом — кухня с буржуйками, трубы-дымоходы, совки с золой. На кухне женщины готовили еду, сушили обувь, стирали, мужчины поддерживали огонь в печках, курили, обсуждали положение на фронте. Двадцать семей, двадцать чайников и кастрюль, два умывальника на всех, но жили дружно — тяготы военного времени, трудности быта сплачивали людей, делали отношения почти семейными.
На столбе перед общежитием висел громкоговоритель-«колокол», вокруг росло множество подорожников, их цветы «солдатики» стояли как свечи на именинном пироге. По вечерам жильцы из общежития и соседних домов собирались у «колокола» слушать последние известия. Собирались задолго до сообщений. Одни садились на лавку, другие приносили табуретки. После сообщений долго не расходились, обсуждали события, спорили… Теперь разговоры и не вспомнить, но в память чётко врезались цветы «солдатики» и бой курантов перед сообщениями. От этих звуков после войны я ещё долго вздрагивал; они были как эхо далёкого обвала, как раскаты грома — отголоски уходящей грозы.
И ещё запомнились тени. В общежитии от буржуек и коптилок падали густые тени. Точно развешанные, они дрожали на стенах и казались призраками погибших на войне.
Я вспоминаю, как мы с Юсупом собирали на речке моллюсков, искали в поле невыбранные картофелины, стручки чечевицы — из них наши матери варили баланды…
Теперь я часто вижу, как в булочной подолгу трогают булки, принюхиваются — ночной ли выпечки, не чёрствые ли? А передо мной встают подвальные окна столовой при госпитале, куда мы бегали нюхать запахи (это так и называлось «пошли нюхать»), картофельные очистки, которые мы собирали на помойке столовой и потом жарили на стенках буржуйки, кипяток с сахарином и жмых, заменявший нам сладости...
Помню, мы с отцом отстояли очередь в магазин, где по карточкам выдавали чёрный хлеб. Отец вошёл в магазин, мне наказал ждать его у входа. День был дождливый, ветреный; ожидая отца, я сильно продрог, от голода чувствовал жуткую слабость; поглядывая на дверь, я думал лишь об одном — какой будет хлебный довесок, большой или не очень (хлеб отпускали строго по граммам). Отец всегда давал мне довесок, но в тот день вышел и быстро пошёл в сторону. Я догнал его.
— Пап, дай довесок!
— Отстань!
Я схватил его за руку.
— Пап, дай!
Он оттолкнул меня, и вдруг я увидел, что это не отец, а мужчина, похожий на него. Видимо, от голода у меня ослабло зрение.
Замечательно, что теперь дети не знают, что такое хлебные карточки и жмых, махнушка и расшибалка, но, пожалуй, у моего поколения перед нынешним есть преимущество — мы знаем цену вещам, наш фундамент крепче. И потом, дети военного времени не имели игрушек и оживляли чурки, палочки — «это будет собака, это слон» — через воображение развивали таланты; теперь дети тупеют у телевизора.
На зиму буржуйки перетащили в комнаты и трубы выставили в форточки. В то время топливо экономили, и батареи бывали чуть тёплыми, а морозы начались лютые: трескались кирпичные дома, лопались водопроводные трубы, замерзали на лету и падали воробьи… До сих пор мне снятся керосиновые коптилки с нитями копоти, наше окно с толстой наледью на стекле, скуповатый свет. Я слышу, как за окном, точно тетива лука, гудят заледенелые ветки, ощущаю холодное одеяло, сшитое из лоскутов (уходя на работу, отец с матерью ещё укрывали нас своими одеялами). Прошло столько лет, а привычка спать, накрывшись с головой, осталась у меня по сей день.
Но кое-кто из предприимчивых людей и то суровое время пережил неплохо. У Смеяцких, например, было тепло — они обили стены одеялами. И питались они лучше всех. А сколько скупили за бесценок вещей у своих бедствующих соседей! Ходил слух, что накопленного серебра им хватит на всю жизнь.
— Чтоб их разорвало от богатства, — злился Юсуп.
Теперь у молодёжи модно ходить в потёртых куртках, носить холщовые сумки, но здесь уж первенство точно принадлежит моему поколению: мы носили ватные телогрейки, вместо портфелей — сумки от противогазов, вместо носков использовали газеты (в драных валенках ноги мёрзли нешуточно). Только у Вовки Смеяцкого было зимнее пальто и — предмет постоянной нашей зависти — скрипящая полевая сумка со множеством отделений. Вовка не давал даже трогать её и вообще всячески подчёркивал своё превосходство, но мы не очень-то обижались — в детстве друзей не выбирают, дружат с теми, кто живёт во дворе.
Школу тоже почти не отапливали, и часто сидели за партами в телогрейках, а те, кто ходил во вторую смену, занимались при свечах. Учебников не хватало, выдавали один на троих. Тетрадей не было совсем, писали на обёрточной бумаге. Тетради появились только в конце войны — красивые, пахнущие типографской краской, с форматками на обложке и белыми страницами в клеточку и косую линейку, с синей полосой — полями. Вначале ими награждали за хорошие отметки, потом стали выдавать всем. Именно с того времени стопка белой бумаги для меня представляет огромную ценность — всякий раз поглаживаю её, перекладываю, а записывая что-либо, стараюсь бережно использовать площадь каждого листа с обеих сторон. В толстые блокноты и общие тетради) вообще ничего не записываю — складываю их в ящик стола, в надежде использовать для ценных мыслей, которые, возможно, придут в голову.
В школе старшеклассники считали нас, малолеток, безмозглыми, а мы были просто чересчур легковерны. Однажды один парень-татарин подозвал меня.
— Эй, ты! Подойди к своей училке и скажи… (он произнёс фразу на татарском языке).
— А что это? — спросил я.
— Ну, просто «поздравляю вас». У неё день рождения.
Нашей училкой была молодая татарка, которая только недавно окончила педучилище. Я подловил её в прихожей школы и выпалил заученные слова. Училка густо покраснела, отвела меня в сторону:
— Что ты говоришь, негодник?! Кто тебя этому научил?! Никогда больше этого не говори!
Оказалось, парень научил меня безобразному предложению, которое в сглаженном переводе звучит как «пойдём в кустики».
После школы катались на колбасе промёрзших трамваев, носились по ледяному жёлобу на каталках, сделанных из железных прутьев, бегали на свалку трофейной техники, которую привозили к заводу на переплавку. На свалке находили каски, пулемётные ленты, патроны. Несколько раз устраивали «стрельбу» — в овраге разжигали костёр и бросали в него патроны; сами прятались в канаве-«окопе», но вскоре за эти опасные игры получили взбучку от участкового.
Но самые лучшие воспоминания связаны с ледником. Его заливали недалеко от общежития и наращивали всю зиму, а летом кололи ломами и развозили глыбы льда в продмаги и морги. По леднику мы гоняли на коньках, прикрученных верёвками к валенкам. Некоторые катались на одном коньке, а кое-кто и просто на рейках; и конечно, играли в «русский хоккей» (мячом служила консервная банка).
У Вовки Смеяцкого была деревянная лошадь. Чтобы посидеть на этой лошади, мы стояли в очереди, а за «сиденье» Вовка брал определённую плату: сахарин или жмых. Один раз мать дала мне кусок сала. Весь день я носил его в кармане, ждал, когда появится Вовка; время от времени нюхал и облизывал кусок, раза два надкусил, но всё же сберёг и «прокатился» на лошади.
Я заметил: взрослые моего поколения не меньше детей любят игрушки — мы недоиграли в детстве. Как-то лет в тридцать я подобрал на улице покорёженную игрушечную легковушку, принёс домой, починил, стал пускать по полу, испытывая невероятный восторг. Соседей подавило это зрелище, они смотрели на меня как на тронутого. Я и сейчас слыву барахольщиком — подбираю у помоек чуть поломанную мебель и всякие штуковины, приношу домой, ремонтирую — не могу смотреть, как выбрасывают вещи, которые ещё могут послужить.
У нас не было игрушек, зато мы играли в чижа, лапту, городки. Жаль, что эти простые народные игры ушли в прошлое! И где теперь самострелы и самокаты — первое, что делали наши детские руки?! Именно тогда в нас закладывалась любовь к труду. Те игры и самоделки доставляли нам радость, мы были по-своему счастливы. Конечно, теперешним подросткам наши радости покажутся смешными, но у всех свои ценности. Я знаю бывших фронтовиков, которые, несмотря ни на что, считают годы войны лучшими в своей жизни — тогда они познали, что такое настоящее мужество и братство; всё послевоенное для них — приложение к тем годам.
5.
На третьем этаже общежития жила тётка Груша с дочерью Настей. В их комнате висел оранжевый абажур, от которого струился мягкий свет. Его я особенно запомнил. Его и запах духов тётки Груши, всегда весёлой, носившей яркие платья, будто и не шла война и её муж не был на фронте. А Настя считалась самой красивой девчонкой в общежитии и вообще во всей Клыковке. Их женская школа находилась через улицу от нашей мужской (мы учились раздельно, для моего поколения был создан искусственный барьер), но половину пути мы с Настей вполне могли бы ходить вместе. Только не я один об этом подумывал. За право носить её портфель жёстко соперничали Юсуп и Старик — Лёвка Старостин. Если один из них нёс её портфель, можно было определённо сказать: другой придёт в школу с синяками. Это было позорное соперничество. Сама Настя никому не отдавала предпочтения. Больше того, как опытная блудница, подогревала ревность поклонников: Юсупу говорила, что Лёвка подарил ей марки, а Лёвке — что Юсуп пригласил её в кино. Как только я уловил это коварство, сразу окрестил её «воображалой», и интерес к ней у меня пропал.
Когда играли в прятки или «колдунчики», каждый мальчишка стремился первым найти или «расколдовать» Настю. Только мы с Аликом не принимали участия в этих играх. Мы отправлялись с удочками на Казанку. Настя считала нас никчёмными типами, поскольку мы не уделяли ей должного внимания — известное дело, особы, привыкшие к победам, не прощают таких вещей.
Однажды, направляясь в школу, и Настя, и я вышли из общежития одновременно. Её телохранителей у парадного не оказалось — наверное, где-то дубасили друг друга. Настя посмотрела по сторонам, поджала губы и вдруг уставилась на меня… Надо сказать, в то время я ходил в школу не по улице, а срезая углы, кратчайшим путём: по свалке, дворами, через дыры в заборах; всегда приходил первым, но сторож не пускал, заставлял чиститься, и, пока я приводил себя в порядок, моё первенство сводилось к нулю. Вот и тогда я повернул в сторону свалки, но Настя меня окликнула:
— Если хочешь, понеси мой портфель! — и посмотрела на меня выжидательно-нежно.
— Мне нужно стёкла на свалке найти, — заявил я, тупо глазея на неё, ещё не чувствуя себя кандидатом в счастливчики. — Завтра солнечное затмение, а у меня нет стёкол. Да их ещё коптить надо.
— Стёкла? Затмение? Солнечное? — Настя улыбнулась. — Ну, если хочешь, после школы пойдём вместе искать стёкла. А сейчас — на портфель!
В это время из общежития выскочил Алик.
— Смотри, что я нашёл! — крикнул он, не обращая внимания на Настю. Подбежав, он вообще оттолкнул её (и куда девалась его интеллигентность?) и протянул мне какие-то яркие камни. — Видал? Там в овраге их полно. Пойдём!
Настя презрительно посмотрела на Алика и фыркнула. Шокированный поведением друга, я невнятно изрёк:
— Иди один. Мне надо... ещё кое-что сделать...
Я взял Настин портфель, и мы с ней направились в школу. Алик так и остался у общежития с разинутым ртом, а Настя пошла нарочито близко со мной, как бы выставляя напоказ свою победу. По дороге я решил похвастаться Насте какими-нибудь своими талантами, но ни один не пришёл в голову. И тогда рассказал о наших с Аликом рыбалках. Настя слушала с неподдельным вниманием, не перебивая, иногда смотрела мне прямо в глаза и улыбалась. У неё были необыкновенные глаза — они прямо-таки завораживали. Ну а её душа в те минуты мне, естественно, казалась величественным собором. Ко всему тогда, как, впрочем, и позднее, самым ценным качеством у женщин я считал умение слушать.
Я разговорился не на шутку и около школы уже был уверен, что Настя сильно жалеет, что раньше не предлагала мне носить портфель. «Теперь-то она разгонит своих поклонников и будет каждый день ходить со мной», — рассуждал я, давая волю фантазии.
Когда после занятий я подошёл к её школе, там уже околачивался Юсуп. Я предвидел это — Старик явился в класс с фонарём под глазом. Но я не забеспокоился, знал, что теперь мои шансы намного выше. Я ждал, когда Настя выйдет и объявит Юсупу о стёклах и вообще... Но она оказалась предательницей: подошла ко мне и громко, чтобы Юсуп слышал, сказала:
— Найди, пожалуйста, и для меня стекло. Затмение будет во сколько? В двенадцать, да? Из вашего окна будет видно? Тогда я приду в одиннадцать.
И ушла с Юсупом, вселив в меня испепеляющую ревность.
Часа два я боролся со своими оскорблёнными чувствами, потом вспомнил про завтрашний день, немного взбодрился и направился на свалку…
Я нашёл отличные стёкла, закоптил их над коптилкой и принялся составлять программу на следующий день. Прежде всего решил не приглашать Алика (ещё нагрубит Насте!), хотя мы с ним заранее договорились смотреть затмение у нас. После затмения наметил устроить чаепитие, во время которого намеревался показать Насте свои рисунки и рассказать о шахматах. С этой целью рисунки разложил на видном месте, шахматы одолжил у соседей, причём фигуры расставил таким образом, что было ясно — партия прервана в безнадёжном для чёрных положении (белыми, естественно, играл я). Затем у других соседей одолжил две серьёзные книги; одну оставил раскрытой, другую заложил бумагой, после чего, мне думалось, никто не мог усомниться в моей глубокой начитанности.
На другой день я вскочил чуть свет. Подождал, пока родители ушли на работу, и сделал последние приготовления к встрече: занавесил у двери бочонок с плавающими огурцами, протёр в комнате пыль, достал жмых к чаю. Я очень старался, даже покраснел от усердия и всё посматривал на часы, торопил время, точно от этого свидания зависела вся моя жизнь. Теперь-то я знаю, эти приготовления и были самым замечательным в тот день; с годами понимаешь, что ожидание праздника приятней самого праздника.
Основательно подготовившись к встрече, я зашёл к Алику и сказал:
— Знаешь, ты не приходи ко мне сегодня смотреть затмение.
— Почему? — насупился Алик.
— Понимаешь... Ты ведёшь себя как-то не так... Лезешь со своими камнями... Ведь я не один был. Соображать надо.
— Не волнуйся, — ухмыльнулся Алик. — Не приду.
Вернувшись к себе, я положил закопчённые стёкла на подоконник и стал ждать Настю.
До одиннадцати часов сидел как на иголках: то и дело смотрел на часы и выглядывал в окно, но она не появлялась. В начале двенадцатого я подумал: «Могла бы прийти вовремя, всё-таки затмение! Да ещё Алика обидел из-за неё...» Я вдруг вспомнил, как мы с Аликом у чёрного хода общежития кидали камни в пыль, как камни тонули и от них оставались большие воронки, а вокруг них множество маленьких — от пылевых брызг. Потом вспомнил, как с Аликом у Казанки ползали в окученной картошке под спутанной гущей ботвы; как залезли на парашютную вышку в парке имени Горького и оттуда видели верхушки деревьев и маленькие, точно игрушечные, дома; как ветер свистел в ушах и у нас захватывало дух, как потом спускались по лестнице, и всё далёкое приближалось, и сразу становилось спокойно и радостно…
Я вспомнил, как однажды мы налили в Аликиной комнате воды (всего лишь лужу — устроили воображаемое «море») и стали пускать бумажные кораблики и как пришла Аликина мать и поставила нас в угол, предварительно отодвинув шкаф… Мы стояли за шкафом, отбывали наказание, а он улыбался и толкал меня в бок, такой замечательный мой друг, Алька!.. Я вспомнил, как просил его не приходить, вспомнил его усмешку... и мне вдруг стало стыдно. Я выбежал из комнаты и со всех ног помчался по лестнице, влетел в их комнату, схватил Алика за руки и потащил к себе. Дома я убрал рисунки и шахматы, закрыл книги, усадил Алика перед окном и протянул ему самое лучшее стекло. Мы стали смотреть на солнце...
«А что, если оно скроется навсегда?» — подумалось. Я только на миг представил, что больше никогда не будет лета и наш двор не будет затоплен солнцем, не будут распускаться цветы... и мне стало не по себе. К счастью, солнце скрылось только на несколько секунд, и сразу же показался светящийся краешек — он разрастался, и вскоре появился весь ослепительно яркий диск.
Потом мы с Аликом пили кипяток, заваренный коркой хлеба, грызли жмых и радовались солнцу, сверкавшему в окне. Вдруг пришла Настя и с невозмутимым выражением извинилась, что опоздала. Как и в прошлый раз, она недружелюбно посмотрела на Алика, но мне уже было всё равно. За столом Настя говорила о затмении, о том, как хорошо было бы без солнца.
— ...Кругом одна темнота, — таинственно произнесла она. — Светились бы только фонари и светляки. Все жили бы в сказке...
Настя мечтательно улыбалась, танцевала с закрытыми глазами — изображала труднообъяснимую радость. В какой-то момент я почувствовал, что она просто хочет казаться необыкновенной, что её таинственность надуманная, что она только так говорит, а думает иначе. Я посмотрел на Алика, и он подмигнул мне — наверное, почувствовал то же самое.
Внезапно Настя остановилась и надулась. Ей явно не нравилось, что мы молчим.
— Мне нужно идти, — сказала и, обращаясь ко мне, бросила прямой вызов: — Проводи меня.
Я не заставил себя долго упрашивать.
В коридоре она шепнула:
— Пойдём на чёрный ход, что-то тебе скажу...
Это была очередная тайна; я весь загорелся от любопытства и с рабской покорностью поплёлся за ней.
Мы пришли на чёрный ход, сели на узкую лестницу из грубого кирпича, и Настя спросила напрямик:
— Вы что, с Аликом друзья? Или только вместе ловите рыбу?
— Друзья!
— А со мной не хочешь дружить? Я тоже умею ловить рыбу!
Я молчал, не в силах осмыслить её слова. И тогда Настя прибегла к последнему безотказному оружию.
— Поцелуй меня, — она приблизила ко мне своё лицо.
Я почувствовал, что теряю волю, и торопливо коснулся её мягких горячих губ. Потом я долго не дышал — она совершенно околдовала меня, вызвав целую бурю чувств. Передохнув, я снова приник к её рту. Так продолжалось, пока мы не устали.
— Ты лучше всех целуешься, — тихо сказала Настя с выражением невинности. — А вот твой Алик совсем не умеет...
Тётка Груша по вечерам не отпускала Настю во двор, говорила, «там одни хулиганы». Случалось, к тётке Груше приходил усатый мужчина, и тогда в их комнате играл патефон. Всегда одну и ту же пластинку — «Мы на лодочке катались». Мужчина с усами подарил Насте краски.
— Но я его не люблю, — хмурилась Настя. — Он говорит маме, что нельзя жить как монахиня. Правда, когда он приходит, мама разрешает мне гулять до позднего вечера.
6.
Сейчас, вспоминая всё это, раскручивая годы в обратную сторону, я точно иду по ручью времени. Иду назад, к истоку, а мимо проносятся дни, как сорванные ветви. Помню весенний день; уже пригревало солнце, в форточку врывался тёплый ветерок... И вдруг почтальон принёс известие о гибели дяди Вани. Мать плакала, а я не мог поверить, что дядя Ваня погиб, ведь на нём был пулене-пробиваемый жилет — его жизнелюбие.
Отец зашёл домой на полчаса — снова спешил на завод. Пришёл усталый, долго отмывал руки под рукомойником, потом сел за стол. Мать поставила перед ним похлёбку из чечевицы, сказала про извещение… Я думал, отец вскочит, начнёт трясти кулаками, проклинать войну, но он только на минуту отложил ложку и опустил голову, потом снова начал есть. Казалось, отец и не переживал за своего друга, сидел и ел как ни в чём не бывало. Доел суп, выкурил самокрутку, глубоко вздохнул:
— Ну, я пошёл!
Мать наказала мне подмести пол, сама ушла на кухню. Спустя какое-то время я потащил мусорное ведро во двор и вдруг увидел отца — он стоял у сарая, уткнувшись лицом в дверь, и плакал.
Шарик был спокойной собакой, никогда ни на кого не бросался, но с того дня с ним что-то произошло — только завидит почтальона, становится точно бешеный. Я думал, почтальон его ударил, но потом почтальон сменился, а он всё не успокаивался. И тогда я догадался — он понял, кто приносит плохие вести.
Шарик! Мой дружок детства! Ещё одна боль! Исчез, пропал, так и остался для меня вечным бродяжкой. Где только мы его не искали! Говорили, собаколовы забрали на мыло. Ходили мы с отцом на живодёрню, но собаколовы клялись, что нашей собаки не было; «небось под машину попала» — заявили. Много месяцев прошло, а я всё не верил, что Шарик исчез навсегда, — на каждый лай выскакивал во двор. Что там месяцев! Много лет ждал его и сейчас иногда перед сном вспоминаю — как известно, душевные раны детства не заживают.
Потом пришла телеграмма о гибели ещё одного отцовского друга… Осунулся отец, плечи ссутулились. С работы стал приходить поздно, часто выпивал и, пьяный, плакал, говорил, что ему стыдно — друзья погибли, а он уцелел, отсиживаясь в тылу. Отец ходил в военкомат, просился на фронт, но его не отпускали с оборонного завода, да и зрение подводило.
Гибель друзей для отца явилась страшным ударом, после которого он так и не смог оправиться. Стоило ему хотя бы ненадолго остаться наедине с самим собой, как он впадал в уныние.
Сейчас, через десятки лет, когда мёртвым давно воздалось должное (к сожалению, не всем), а живых участников войны осталось не так уж и много, я вижу, как нередко благополучие растлевает души, вселяет в молодое поколение пресыщенность, а то и ведёт к насилию, и я думаю: неужели у каждого поколения должна быть своя война, что, только пройдя через суровые испытания, человек способен понять других людей, научиться дорожить простыми ценностями, неужели без страха и опасностей люди перестанут быть людьми? Я думаю о том, что в природе борьба за существование — естественный отбор всего живого, механизм поддержания жизни, но получается, что и мы, люди, — результат тысячелетней борьбы за выживание!
Теперь-то я по-настоящему ощутил всю трагедию моих родителей, которые только и думали о хлебе насущном. И если мы всего лишь «недоиграли», то они в полной мере «недожили».
…И вот наконец день, когда кончилась война. С утра чувствовалось приближение чего-то необыкновенного. Было солнечно, и неизвестно откуда налетело множество бабочек. Юсуп наделал орденов и медалей из бумаги и «наградил» нашу команду. Кто-то притащил в общежитие бутыль спирта, взрослые выпили, принесли патефон, женщины устроили танцы (после войны и в парке Горького на танцплощадке в основном танцевали женщины друг с дружкой). Все говорили весёлыми, праздничными голосами, а отец сидел в углу, в его глазах стояли слезы.
— Понимаешь, — обнял меня, — как-то неловко перед друзьями... что я остался жив.
Внезапно принесли похоронку тётке Груше, и с ней случилась истерика: она разбила пластинку «Мы на лодочке катались».
— Так мне и надо!.. Меня покарал Бог! — кричала она, обезумевшая. — Он меня так любил, а я вела себя как последняя дрянь!
В городе появились первые демобилизованные: худые, в застиранных белёсых гимнастёрках, с орденами и медалями, с жёлтыми и синими (тяжёлыми и лёгкими) нашивками ранений. Появились и инвалиды: одни с пустыми рукавами, заправленными под ремень, другие — на костылях, третьи — на деревянных тележках с подшипниками.
Около авиазавода начали строить новую дорогу. Её строили пленные немцы, в потёртых шинелях, в рваных обмотках на ногах, худые, небритые и почти все молодые; два-три пожилых в офицерских шинелях держались в стороне. Немцы делали насыпь, возили на тачках шлак; за ними присматривали наши автоматчики. Во время перекура молодые немцы о чём-то весело болтали, а один рыжий даже играл на губной гармошке. Гармошка была ярко-красная с бронзовой окантовкой. Немец играл на ней длинные и грустные песни. Я частенько стоял невдалеке и смотрел на немцев. Иногда немцы кивали в мою сторону и смеялись, а однажды рыжий поманил меня пальцем.
— На кармошку. Дай табак.
Вечером я сказал отцу:
— Пап, можно я отнесу немцу папиросы? Он даст губную гармошку.
— Можно. А гармошку не бери. Пусть он играет. Многие из немцев такие же рабочие, как и мы. Их просто обманули. А этих мальчишек вообще, наверное, забрали из школы.
Я помню, первое время после войны все только и говорили:
— Теперь-то уж никто не станет воевать, теперь-то все будут как братья.
Кто бы мог подумать, что скоро эти слова забудутся.
…Когда я просыпался, с подоконника на меня смотрел улыбающийся мужчина со съехавшим набок галстуком. Это был портрет дяди Вани. Я всё ждал его — он обещал вернуться. Я видел его во сне; шёл по улице, думал — вот сейчас встречу, он выйдет из-за угла, и рассмеётся, и крикнет:
— Привет, мой юный друг! Давай обнимемся, ведь давненько не виделись!
Бывало, отчётливо слышу: он окликает меня, обернусь — никого нет.
...По утрам с Аликом рыбачили на Казанке. Вставали на рассвете, когда улицы ещё были пустынные. Спускались к реке, садились на влажный песок и закидывали удочки. Однажды не клевало. Алик водил прутом по воде, смотрел, как на поверхности, точно царапины, остаются следы, я разглядывал противоположный берег. …Там рассеивался туман, позолоченный восходящим солнцем, и вырисовывался далёкий посёлок. Среди домов я разглядел мелькающую точку. Она быстро увеличилась, превратилась в светлое пятно, затем — в… девчонку. Девчонка подбежала к берегу, и я узнал в ней свою сестру.
— Бегите скорей домой! — крикнула она. — Дядя Ваня вернулся! И не погиб он вовсе!.. Лежал в госпитале!..
Я вскочил и бросился со всех ног по круче. За мной еле поспевал Алик. Я нёсся уже по шумным улицам, лавируя между прохожих, мимо грохочущего завода и очереди в булочную. Влетел на нашу улицу, а там полно людей — все обнимают и целуют дядю Ванюшу. Он всё тот же, тот же загар, та же улыбка! К нему невозможно протиснуться, но он заметил меня, шагнул навстречу, раскинул руки, я прыгнул, и он, как прежде, стиснул меня в объятиях...
— Удочку перекинь! — вдруг подал голос Алик. — Поплавок отнесло в осоку.
7.
Снова сквозь толщу тумана выплывают обрывочные воспоминания, смешиваются события, многократно сдвигаются, находят одни на другие, наслаиваются изначальные и конечные картины, точно гонимые ветром облака. Как во сне, передо мной возникают то реальности, то фантазии, я хочу пристальней рассмотреть их, неторопливо разобраться во всём с высоты зрелого возраста, но они отодвигаются всё дальше и дальше. Я похож на бегуна, который бежит ко всё удаляющейся цели. Ручей моего детства уже стал рекой, разлившейся в половодье и скрывшей многие вехи дальнейшей жизни.
В общежитии устраивали представления по книгам «Золотой ключик», «Хижина дяди Тома». Из обрезков фанеры сколачивали декорации, разрисовывали их акварелью, делали костюмы из разного тряпья. Мать принимала самое деятельное участие в спектаклях: отдавала под реквизит стулья и посуду, гримировала актёров кремом и помадой, осуществляла общую режиссуру. Это придавало нашим постановкам немалое величие, мы запоминали все её наставления и верили каждому её слову. Именно тогда мать посеяла в нас зёрна искусства, расширила наше воображение, дала вполне чёткие ориентиры. С этих «игр» и началось наше творчество, осознание самих себя, и, наверно, поэтому эти «игры» никогда не утратят для меня свою ценность.
Мать же была и самым восторженным зрителем: после спектакля хлопала и смеялась, только это был уже не тот смех, что на Правде, это был отзвук былого звонкого переливчатого смеха. На фоне тех лет, полных невзгод и лишений, наши спектакли — как свет в конце длинного мрачного тоннеля.
Что немаловажно, помимо спектаклей мать рассказывала нам о многих литературных героях, обращала наше внимание на стихи и картины великих поэтов и живописцев в настенном отрывном календаре и на музыкальные передачи по радио (и сама часто напевала довоенные песни и арии из оперетт) и тем самым прививала нам определённый вкус; во всяком случае, многое из того, что я полюбил в детстве, я и сейчас люблю.
Я вспоминаю праздники, когда мы с утра выскакивали из общежития и возбуждённые бежали к заводу, где собирались демонстранты с лозунгами и цветами. У завода играл оркестр, рабочие пели и танцевали. Мы ходили среди знакомых и незнакомых людей, заражались чувством товарищества, общ¬ности со всем происходящим. Потом, охваченные массовым энтузиазмом, шли с колонной по трамвайным путям к центру, соединялись с идущими от других заводов… Сложнее всего было проникнуть на площадь Свободы, где на трибуне, в сиянии славы, стояли руководители Татарии. Проныривая меж милицейских оцеплений, через дворы, подвалы и заборы, мы пробирались к площади и с какой-нибудь крыши смотрели на празднество.
Стоит отметить, что в то время в провинции призывы и лозунги ещё не потеряли своего смысла и демонстрации ещё не носили помпезный, показной характер, то есть выглядели вполне достойным зрелищем. Ко всему, в колоннах могли шествовать все желающие, можно было идти под руку, обнявшись, не запрещалось танцевать и петь — не то что сейчас, при добровольно-принудительном методе и строжайшем учёте.
…Я вспоминаю наши с отцом рыбалки, когда по пути на речку отец осторожно входил в лес — «чтобы ничего не нарушить», и меня приучал беречь природу, доходчиво объяснял взаимосвязь всего живого на земле. Отец научил меня разбираться в деревьях, грибах и ягодах, различать пение соловья и жаворонка. Собственно, каждая наша вылазка на природу была прекрасным показательным уроком.
Мы удили на обыкновенные поплавочные удочки. Иногда налавливали десятка два рыбёшек, и я в приливе чувств хвастал, что такого улова на Казанке ни у кого не было.
— Да, нам повезло, — улыбался отец. — Но вот с Ванюшкой, дядей Ваней, на Истре мы и побольше ловили. Раньше ведь ни одной рыбалки без него не обходилось. Вот был заводила! Бывало, только приду на работу, а он уже тут как тут, в нашем отделе. «Вечером махнём на Истру? Я уже и пузырёк приготовил», — и вытягивает из кармана бутылку вина и подмигивает. Вот весельчак был, так весельчак! И какой талантище! Сижу, бывало, за кульманом, бьюсь над деталями, а он подойдёт и легко так, мимоходом, обронит находку. И я думаю, как раньше-то этого не видел, ведь лежало на поверхности... Да что там говорить! Он из ничего мог сделать что-то, в пустоту вдохнуть жизнь. Ведь всё истинное — в воздухе, но не всем дано поймать.
Когда начинало припекать и рыба уходила на глубину, мы с отцом выбирали песчаную заводь и плавали… Плавал отец красиво. Он вообще всё делал красиво. И, когда чертил, красиво держал карандаш, и красиво, экономно чистил картошку и резал её на лепестки, и красиво курил, и, собираясь на рыбалку, красиво укладывал снасти, даже рогульки для удилищ срезал как-то красиво. Отец и в воду входил красиво — спиной, рассекая водную гладь ладонями. Входил в воду и звал меня за собой. Потом взмахивал руками и некоторое время плыл на спине, оставляя за собой ровную цепочку пузырьков. Потом переворачивался и нырял и долго плыл под водой, и на поверхности крутились завитки от его невидимых движений.
Мы заплывали на противоположный берег (всего-то в десяти метрах), и, пока обсыхали в белом сыпучем песке, отец открывал мне тайны «походной жизни»: показывал, каким листом потереть место, где ужалила пчела, учил делать дымовое «кадило» от комаров, и складывать туземный костёр пирамидой, и правильно укладывать вещи в рюкзак, и ориентироваться в лесу, и строить шалаши, и многое другое.
Как-то отец сделал из тальника лодку-каноэ, сделал её без всяких верёвок, и казалось просто невероятным, что она не разваливалась. Но, чтобы доказать прочность своего сооружения, отец протянул мне ветку-шест:
— Прокатись!
Я сел в лодку и оттолкнулся от берега. Под тяжестью моего веса лодка осела, закачалась, но благополучно описала полукруг.
— Здорово! — сказал я, вернувшись.
— Хм, это всё дилетантство! А вот он сделал бы так сделал.
— Кто?
— Ванюшка, кто ж ещё! Он всё делал мастерски, — отец глубоко вздохнул и отвернулся.
Там, на реке, отец, рассказывая о своей работе и друзьях, открыл мне настоящие ценности — объяснил, что такое искренность, порядочность и честность. Взгляды отца стали для меня заповедью, обозначили вполне чёткие идеалы, и чем дальше отодвигается то время, тем больше я черпаю ценного из общения с отцом. Оно стало для меня источником житейских премудростей, спасительной жилой в дальнейших передрягах, резервуаром непреложных и вечных истин. Позднее, когда я жил один, мне постоянно не хватало отца, я всё время обращался к нему за помощью, ставил его на своё место и думал, как бы он поступил, — по нему сверял свои дела и поступки и во всём старался ему подражать. Я обращался к нему за советом и когда его уже не было в живых, и когда сам стал отцом, и даже когда стал старше его по возрасту.
...Фотографии дяди Вани и отца сейчас на моём столе. Их настоящая мужская дружба — для меня первостепенное в жизни, она помогает мне в минуты неприятностей и хандры.
8.
Недалеко от общежития пролегало асфальтированное шоссе; в жару асфальт плавился и блестел, точно полированный, низины казались лужами. На шоссе находилась бензоколонка, закусочная-«обжорка» и мастерская, где стояли покорёженные колымаги как мемориал нерадивым водителям.
За мастерской начинались луга — безграничное раздолье с одиночными деревьями и островами кустарника. Можно было долго бежать по горячим и прохладным местам полян, под деревьями и кустами, и всё равно оно не кончалось, это буйство цветов и зелени. Там среди деревьев струились ручьи, а дальше протекала Казанка — в неё, точно фонтаны, свисали ивы. Можно было проплыть под ивами и выйти к старой мельнице, где за плотиной в омуте темнел тайник подводных растений. В той гуще совершал чародейства водяной: рыбу уводил с куканов, бредень запутывал, делал в лодках щели и плавающих затягивал в воронки… А на мельнице жил домовой: ночью скрипел половицами, просыпал крупу, задувал лампу, останавливал часы… А в лесу около мельницы обитал леший — шишки кидал, цеплял колючки, паутиной затягивал тропу; заведёт в болото, и гогочет, и стучит по сучьям, и ухает. Захочешь отдохнуть и ляжешь под дерево — подсыплет муравьёв, чтоб проснуться от зуда.
По вечерам мы с одноклассником Вишней — Толькой Вишневским — прибегали на мельницу к деду Арсению слушать рассказы про нечистую силу… После дождя повалит пар от деревьев — ясное дело, леший дует чай у самовара, принесёшь из леса корзину грибов — всё он, нечистый, навёл на места. Наловишь голавлей — кто, как не водяной, нацепил. Всё это дед Арсений рассказывал с вялой меланхолией, как само собой разумеющееся. Он приводил убедительные факты, и они производили на нас безотказное действие… Теперь я думаю: это была не просто особая магия шутливого свойства; своими рассказами дед преследовал определённую цель — расцвечивал наш детский мир, распалял нашу фантазию.
Как-то засиделись у деда до полуночи. Он постелил на полу мешки из-под муки, на них положил овечий тулуп, и мы с Вишней плюхнулись в мягкие завитки. Стало тихо, только слышалось тиканье ходиков, жужжанье мухи в паутине, да дребезжало стекло от шума ночного грузовика, и с потолка на стены сползали полосы от фар.
— Неужели и черти на свете есть? — тихо спросил Вишня.
— А как же, — хмыкнул дед, сворачивая самокрутку из газеты. — Чёрт, скажу вам, самый что ни на есть бедняк. Живёт на болоте. Негде даже отдохнуть толком. Я уж не говорю, хозяйством обзавестись. А тут ещё поминают его худыми словами. И зря. С чёртом ладить можно. Поручишь что-нибудь, всегда сделает. Услужливый, старательный.
— Так чего ж их не заставят работать? — наивно спросил я. — Пусть пилят дрова, носят воду.
— Ишь чего захотел! А ты будешь лежать, пирогами объедаться! Тогда, брат, такая лень на землю спадёт, все и вовсе перестанут работать.
Вишня хихикнул. Дед закурил, закашлял, его щеки то надувались, то втягивались.
— А вот леший живёт в добротной избе. Любит выпить медовухи, сразиться в картишки... Все лешие женаты. Лешачихи толстые ужас какие. Потолще моей бабки Пелагеи, царство ей небесное!.. Так вот, лешачихи работящие, стряпают от зари до зари, а мужья ходят по лесу, шалят, канальи. Наклюкаются медовухи и пугают зверьё и людей. Идёшь по лесу — подкрадутся, шепнут что-нибудь. Могут и палкой огреть... А так они ничего, не больно досаждают.
Мы с Вишней съёжились, замерли. Дед снова закашлялся, покраснел, растёр грудь ладонью.
— А лучше всех из нечистой силы домовой. Этот мужик, скажу вам, знает толк в хозяйстве. Может дельный совет дать... Вот у нас жил на прежней избе, где щас амбар. Жили мы душа в душу. Бывало, говорит: «Кто меня любит, того и я люблю». Иногда ворчал: «Холодновато у тебя, хозяин. Не жалей дров-то, не жадничай и шамать побольше оставляй». Прожили мы этак лет десять, не меньше. Потом Пелагея с домовихой начали ссориться. Известное дело, где бабы, там и ссоры. Под Троицу подзывает меня. «Тесно, — говорит, — нам, хозяюшка, в одной избе. Давай-ка оставь мне эту, а себе новую отгрохай». Вот и срубил я эту избу. Когда расставались, он в три ручья рыдал... Ну да Бог с ними со всеми. Пора на боковую…
Дед потушил самокрутку, прокашлялся и, как бы приободряя нас, закончил:
— Я в них верю-верю, а потом всех пошлю к ядрёной матери... Я ведь и в Бога-то не больно верю. Ежели уж захвораю. Тогда помолюсь, а после пропущу стаканчик первача, хворь и отступает.
Дед Арсений при мельнице разбил сад. Однажды я спросил:
— Зачем тебе столько деревьев?
— Разве ж это мне? — усмехнулся. — Да если б не сад, разве ж я мог спокойно умереть? Ну жил, ну муку молол всю жизнь, и что? Нет у меня ни детей, ни, скажем, не строил я самолеты, как ваши отцы. А ведь каждый должен после себя что-то оставить. Вот я и оставлю сад. Небольшое дело, но всё ж полезное.
Сад деда Арсения в моём детстве — прекрасный пример человеческой щедрости. Как некий зелёный храм я вижу его до сих пор, и среди деревьев — старик, переполненный счастьем…
Конечно, счастье — понятие относительное. Тот, кто живет в благоустроенной квартире и смотрит на мир из автомобиля, считает разных бессребреников несчастными людьми, а те в свою очередь считают его несчастным, ведь у них другие понятия о ценностях.
По утрам над мастерской качались верхушки сосен и в разрывах хвои клубилась яркая синь, а над лугами параллельно земле скользил веер лучей. Мы с Вишней спускались к Казанке, подбегали к плотине, где вода бурлила, и пенилась, и бросалась вниз в шипящие завитки… Уплывали к затону, где разноцветные тыквы служили поплавками для сетей рыбаков, где над травами висели дрожащие стрекозы. Барахтались среди плавающих широких листьев и пахучих кувшинок, тянули тугие, будто резиновые, стебли, которые шумно лопались, поднимая множество серебристых пузырьков.
Возвращаясь с Казанки, заходили в мастерскую, смотрели, как ремонтировали какой-нибудь драндулет, или просто лежали у шоссе, рассматривали проезжающие грузовики и легковушки.
Часто по шоссе на мужском велосипеде ездила тонкая девушка. У неё были светлые волосы, завязанные узлом, но главным украшением являлась улыбка. Эта улыбка была как чудо. И вся девушка, яркая, гибкая, выглядела неотразимо. Она жила в соседнем кирпичном доме. Каждое утро привязывала к багажнику книги и ехала в рабочий посёлок, а в полдень возвращалась обратно. В полдень я всегда стоял у мастерской и смотрел на неё, и весь мой дурацкий вид выражал тихий триумф. Несколько раз она замечала меня, улыбалась и кивала, как хорошему знакомому, и всегда, когда она смотрела на меня, я испытывал какое-то возвышенное чувство. Однажды она подъехала и спрыгнула с велосипеда:
— Что ты так смотришь? Как тебя зовут? Я нравлюсь тебе, да?
Я хотел убежать, но был не в силах сдвинуться с места.
— Если я тебе нравлюсь, почему не подаришь мне цветы? — засмеялась, наклонила велосипед, перекинула ногу через раму и оттолкнулась.
— Смотри, в следующий раз подари! — крикнула, отъезжая.
В романтической приподнятости я стоял с незабудками на шоссе весь день, но её не было. Я расстроился до тоски. Она показалась только к вечеру с парнем из нашего общежития; он вёз её на раме, что-то говорил в самое ухо, и она смеялась. Около закусочной они остановились, и парень скрылся за дверью. Она достала из кармана платья карандаш, стала постукивать им по зубам. Вдруг заметила меня и весело, с неизменной улыбкой, сказала:
— А, это ты, мальчуган? И кого это ты здесь ждешь с цветами? Кому назначил свидание? Ну, отвечай!
От внезапного потрясения я не мог произнести ни слова. Где ей было знать, какую она причиняет мне боль, как унижает небрежность в ответ на любовь. Я протянул ей букет и хотел сказать, как сильно её ненавижу, но тут подошёл парень с бутылкой вина. Она сунула букет в карман, они сели на велосипед и покатили к Казанке. Я бежал за ними, прятался за деревьями, терял их из виду, и выслеживал снова, и задыхался от жгучей ревности. До позднего вечера они бродили в лугах, обнимали друг друга, падали на землю и жадно целовались.
То далёкое время! Струящийся, бьющий свет, разгул тёплого ветра, качающиеся кусты, шелестящие травы, цветочная пыльца, бронзовые жуки, трепещущие крылья стрекоз, шершавая, чешуйчатая кора сосен, красочные тыквы в сетях, лодки, исхлёстанные волнами, удушливый дым в мастерской, побитые колымаги, блуждающие огни на вечернем шоссе… наш зелёный посёлок, заборы из штакетника, увитые вьюнком, на грядках жёлтые граммофоны цветов и за ними пупырчатые огурцы, домашний борщ из свёклы с ботвой, хлеб грубого помола… простые люди, размеренная бесхитростная жизнь… Почему всё это вспоминается? Что за наваждение?! Так наседает прошлое, и никуда от него не деться! Ведь если живёшь прошлым, значит, что-то не так в настоящем, а хочется верить, что и в настоящем всё не так уж и плохо.
…Я отправился за этими воспоминаниями, чтобы воссоздать атмосферу того времени, хотел вновь всё пережить, осмыслить и навсегда расстаться, чтобы освободиться от прошлого, как бы расчистить своё пространство, чтобы дальше с открытой душой впитывать новые впечатления. Но у меня получается всего лишь ностальгия по прошлому. И ладно б стройная хроника — свидетельство сороковых годов, а то ведь одни метания под натиском воспоминаний, тщетная попытка отправить послание другим людям.
9.
Перебравшись в Москву, я всё хотел съездить в детство. Я знал: меня помнят — и друзья, и деревья, и кусты, и камни. По еле различимым, стёртым полутонам, по растворившимся, но ещё улавливаемым запахам, по отзвукам прежних голосов я хотел восстановить прошлое, почувствовать очистительное воздействие воздуха детства. И вот однажды проездом на Урал остановился в Казани.
Выйдя из трамвая, я пошёл в сторону шоссе. Раньше от конечной остановки трамвая до мастерской стояли сосны, а теперь их вырубили и построили двухэтажные дома. Около домов пузырилось сохнущее бельё и гоняли в футбол мальчишки. Когда я свернул с дороги, ещё не было и девяти часов, но уже припекало. Мне казалось, что идти лугами до мельницы довольно далеко, но расстояние оказалось до смешного ничтожным, преодолел его минут за десять; и раньше в лугах был высокий травостой, а теперь виднелись сплошные вытоптанные «пятаки». Кустарник у мельницы вырубили, и уже не слышался шум воды, падающей с плотины, — речка пересохла и заросла осокой, а мельница развалилась и осыпалась. Всё оказалось маленьким, почти игрушечным. Всё, кроме кладбища. Оно порядочно разрослось.
Я пошёл мимо крестов и скользких мраморных плит и вдруг услышал лязг лопаты; обернулся и увидел деда Арсения. Я узнал его сразу, хотя он и стал дряхлым старцем.
— Доброго здоровьица, мил человек! — прошепелявил старик на моё приветствие и продолжал ковырять лопатой.
Я напомнил о себе, но старик вдруг забормотал:
— Ничего не помню, мил человек. Ничего не помню.
Он отложил лопату, собрал какие-то щепки и зашагал в сторону дома. Я пошёл рядом.
— В общаге, говоришь, жил? Не помню, не помню.
Подойдя к дому, старик присел на крыльцо. Я снова начал ему напоминать, но он неожиданно поднял с земли палку и шустро заспешил в сад.
— Куда, куда, черти проклятые! — закричал. — А ну слазь с забора!
С забора спрыгнули двое мальчишек и скрылись в кустах. Старик повернулся и, тяжело дыша, снова опустился на крыльцо.
— Весь сад вырублю, ни одного деревца не оставлю этим дармоедам. Только и ждут моей смерти... А я не умру. Назло им не умру. Долго буду жить... Я их всех переживу. Всех! — старик затрясся и замахал палкой в сторону забора.
Около кирпичных домов не было видно ни одного человека. В неподвижном воздухе вились осы. Было до звона тихо. Здесь прошло моё детство, а в памяти остались другие дома, высоченные, с огромными соснами и яркой зеленью, дома, где никогда не было тишины. Всё, что казалось значительным, оказалось маленьким, жалким.
На двери дома Вишневских висел замок. Соседи сказали:
— Здесь давно никто не живёт.
Я разыскал квартиру той девчушки на велосипеде. Не очень-то надеялся её увидеть, думал, наверняка она вышла замуж и живёт где-нибудь в центре, а то и вообще в другом городе. Но дверь неожиданно открыла она — полная, рыхлая женщина в сарафане. Она, видимо, вышла из-за стола — её щеки горели, губы блестели от жира. Было что-то знакомое в её лице, но в расплывшемся теле уже не угадывалась прежняя тонкая девушка. Она протянула руку.
— Здравствуйте, я вас признала.
Когда-то у неё были большие красивые глаза, а теперь стали маленькими, как дробинки. Она даже не пригласила меня в комнату, разговаривала на лестнице. Узнав, зачем я приехал, рассказала о новых домах у шоссе и какой-то фабрике, которая всё время коптит. Сказала, что живёт хорошо, муж — шофёр и зарабатывает прилично:
— …На даче террасу новую справили... Клубнику разводим. Очень доходное дело и места мало занимает.
Она хотела ещё что-то сказать, но её окликнули из комнаты.
— Извините, зовут. Всё дела. Заезжайте как-нибудь.
Я прошёл мастерскую, какую-то пристройку и остановился около общежития — оно тоже оказалось намного меньше, чем то, которое осталось в памяти. Отыскал наше окно... Какие-то занавески полоскал ветер... Вахтёрша при входе спросила:
— К кому?
— Да так, просто посмотреть.
— Не положено!
Вызвала коменданта. Тот долго вертел мой паспорт.
— Чего смотреть-то?! — пожал плечами, потом махнул рукой. — Пропусти.
И лестница, и стены, и двери были окрашены в неприятный светло-зелёный белёсый цвет. Раньше был тёплый, коричневый. На стук за дверью раздался девичий голос:
— Входите!
Одна девушка сидела за столом и причёсывалась, другая лежала на кровати и читала. В комнате было три кровати, три тумбочки, на стенах портреты киноактёров.
— Вам кого?
— Никого. Понимаете, в этой комнате я жил во время войны. Хотел просто взглянуть, можно?
— Пожалуйста! — девушка за столом поджала губы и снова взялась за расчёску, её подруга уткнулась в книгу.
Комната оказалась крохотной, и как только мы помещались в ней вчетвером?! Неужели в этой неуютной комнате мы грелись долгими зимними вечерами?! А в том углу стояла деревянная грубо сколоченная кровать отца с матерью? А у стены наши с сестрой, впритык одна к одной?! Нет, кажется, они стояли иначе. И не в этой комнате. И даже не в этом доме... Что-то защемило сердце, и я поспешил уйти. Я решил поскорее уехать, чтобы оставить всё каким помнил.
Медленно брёл к остановке трамвая. Было удушливо жарко. «В детство нельзя возвращаться, — подумалось, — нельзя».
Только приехав обратно в Москву, я снова увидел тёплую речку в извилинах, общежитие, и мельницу деда Арсения, и Вишню, и тонкую девчушку на велосипеде... Детство — это страна, где никто не стареет и ничто не имеет конца.
Я точно не могу объяснить, почему одни картины детства отложились в памяти вполне зримо, а другие почти стёрлись. Но что странно: все они не звучат, не пахнут, в них не ощущается пространства. Я собираю те дни воедино, пытаюсь выстроить из них непрерывную цепь, но звенья никак не соединяются. Я напоминаю коллекционера, который собирает красивых мёртвых бабочек и пытается их оживить.
10.
Когда несёшься в скором поезде, бывает, за окном мелькнёт переезд, будка стрелочника, три-четыре дома под деревьями, стог сена, собака дворняжка и дети, машущие руками. Вот на таком полустанке я жил подростком.
Наш посёлок Аметьево был в пыли и листьях, в жару сникала листва, плавился вар на крышах сараев, из досок капала смола, в открытые окна и двери текло испарение цветов. Собаки и куры прятались в тени, а посельчане поливали водой полы для прохлады. Всё обволакивала леность, дремота. Иногда тянул ветер и разгонял горячий воздух, потом снова стихало, и начинало парить… Вдалеке прогромыхает гром, набегут тучи, стемнеет, деревья зашумят, рухнет ливень — гулко забарабанит по шиферу. Посмотришь в помутневшее окно — всё блестит, точно завёрнуто в целлофан… А после дождя долго стояла мутная тишина, по размытой дороге плыла трава, сверкали лужи с опрокинутым небом. Появлялось солнце, распускались цветы, и радуга повисала низко — прямо доставай рукой.
Вскоре после войны авиазавод построил несколько одноэтажных каменных домов в двух километрах от города. В один из них переехала наша семья. Дома сдали с недоделками, и мы с отцом неделю цементировали щели в шиферной крыше, засыпали шлаком чердак. Покончив с этой работой, отмерили положенные восемь соток и забили колья, распланировали будущие постройки, при этом отец учил меня «экономить пространство».
— На большом участке каждый развернётся, — говорил. — Выжать максимум, используя минимум средств, — вот задача… И всё надо делать на совесть. Некоторые прибьют что-нибудь на скорую руку, думают — держится, и ладно. Но, как говорится, ничего нет долговечней временных построек, только в неподходящий момент они рухнут. Мы всё будем делать просто, без всяких красивостей, просто и надёжно.
В одном углу чулана отец сложил садовый инструмент, в другом — плотницкий.
— Инструмент не кидай, — поучал меня. — Его надо беречь. И вообще все вещи надо беречь. Ведь их кто-то сделал, вложил труд. Надо уважать чужое ремесло.
В то время в магазинах инструмент появлялся редко (стояли одни лопаты и топоры); тиски, дрель, рубанок мы покупали на толкучке. Вот уж где было множество бесценных вещей! Там продавалось всё что угодно — от подержанных велосипедов и мотоциклов до картин старых мастеров и китайского фарфора, и в избытке всякие самоделки — некоторые с техническим совершенством… До сих пор я люблю барахолки — на них и сейчас продаются вещи, которых не найдёшь в магазинах. К тому же, на этих рынках особая атмосфера — среди продавцов и покупателей немало людей, умеющих ценить вещи, и встречаются истинные мастера своего дела; каждый раз, разговаривая с этими мастерами, я делаю открытия, набираюсь ценных советов.
Отец любил старые вещи — в свободное время что-то ремонтировал, чинил.
— Старые вещи надёжнее, они проверены в деле, — говорил (он и одежду предпочитал подшитую, заштопанную — в новой чувствовал себя «как в скафандре»).
Отец учил меня добропорядочному трудолюбию: копать, экономно расходуя силу, пилить дрова, не изгибая полотно пилы, раскалывать чурбаны вдоль сучьев, укладывать поленья «колодцем», строгать лучины «ёлкой» и разжигать печь одной спичкой. Где и когда отец приобрёл эти навыки, было непонятно. Он одинаково уверенно чувствовал себя и в огородничестве, и в столярных и плотницких работах. У него был намётанный глаз: что-то где-то подметил, запомнил, а потом его руки просто повторяли те движения. Но вот тайна — повторяли ловко, играючи, точно всё это проделывали сотни раз. И меня отец учил ремёслам в процессе дела.
С каждым днём всё больше обживались на новом месте: ставили сарай, вскапывали огород, закладывали сад; мать посадила в палисаднике шиповник и дельфиниум; отец принёс щенка — ощенилась собака при заводской проходной, его назвали Челкашом.
Конечно, провинциалами родители стали поневоле, война поломала их судьбу, обрекла на бездуховную жизнь в захолустье. Они ещё вспоминали прошлое, то и дело слышалось:
— А до войны в театрах... А раньше в Москве...
Но повседневные нужды всё больше «заземляли» их до бытовых забот, постоянных хлопот о заработках… И всё же мать была уверена, что рано или поздно мы вернёмся на родину… Понятно, тот, кто не пил кокосовое молоко, и не хочет утолить им жажду, но кто пил… Мать выросла в Москве, там остались её родные, и она не представляла жизни вне столицы и на Аметьево смотрела как на «временную уступку обстоятельствам».
Скорые поезда никогда не останавливались на нашем разъезде, только притормаживали, и помощник машиниста с подножки локомотива кидал на насыпь «паспорт» — железный обруч — и тут же хватал из рук дежурного по разъезду новый «документ». Это были настоящие цирковые трюки.
Пригородные поезда останавливались на разъезде утром и вечером, а товарняки — по несколько раз в день. Мы с поселковым мальчишкой Славкой вскакивали на подножки товарных платформ, и проезжали мост, потом тоннель, и в том месте, где колея шла в гору и поезд сбавлял скорость, прыгали под откос, и кубарем катились по насыпи, и бежали вниз к Казанке удить рыбу и купаться…
А иногда садились на пригородный и уезжали просто так куда-нибудь. Мимо мелькали горячие сосновые боры, и прохладные берёзовые рощи, и станции: Каменка, Высокая гора, Бирюли. Случалось, по крышам вагонов с другими безбилетниками скрывались от ревизоров, и тогда машинист притормаживал в тоннеле и поддавал пара — «выкуривал зайцев».
Однажды на крыше вагона разговорились с мальчишкой. Он оказался сиротой — его родители погибли на фронте.
— …Качу на Урал, там можно подработать на стройках подмастерьем, — сообщил этот сорванец. — А на зиму отправлюсь в Среднюю Азию… Там тепло, ночуй где хочешь.
Мы слушали случайного попутчика и сильно завидовали его свободе и совсем взрослому опыту. Наш мир заканчивался пригородами Казани, мир этого мальчишки был безграничен.
Со Славкой на кладбище собирали семена липы, клёна и акации; сбор сдавали в приёмный пункт, а вырученные деньги складывали в копилки-кошки, хотели накопить на… велосипеды! Кажется, мы не накопили даже на одно колесо, но я помню тот азарт, когда мы трясли ветки клёна и с них падали, крутясь, «носики», как обрывали стручки акаций и шарики липы и кричали друг другу:
— Смотри, сколько на том кусте (или дереве)!
Мы словно находились в лесу, вели себя без всякого почтения к усопшим, которые взирали на нас с фотографий. Слово «смерть» ещё не доходило до нашего сознания; погибнуть геройски — на это мы ещё могли согласиться, но просто умереть — ни за что. Мы задерживались только у памятника авиаконструктору Петлякову (создателю самолёта «П-2»). На той гранитной плите виднелись осколы — по слухам, в памятник стреляли лётчики, потому что на «П-2» погибло много их товарищей (будто бы из-за слишком высокой посадочной скорости самолёта). По тем же слухам, Петляков решил доказать, что создал отличную машину, и сам сел за штурвал, но при посадке разбился.
В жаркие дни со Славкой купались в Шаланге; ныряли под плоты, а вынырнув, забирались на мокрые крутящиеся брёвна и бежали по ним к берегу. Однажды я нырнул, а когда стал всплывать, ударился головой о бревно; проплыл ещё немного, опять ударился. Открыл глаза — вокруг темнота; захлёбываясь, в панике поплыл назад. Уже глотая воду, заметил в стороне светлое пятно — вынырнул в маленьком квадрате среди плотов — два бревна оказались короткими… Я висел на обессиленных руках, чихал и кашлял и глотал воздух, тёплый, сладкий воздух, а надо мной носились ласточки. Денёк был — лучше нельзя придумать, а я чуть не утонул, вот так нелепо, случайно.
Мать не знала о моём безалаберном времяпрепровождении; отец догадывался и всячески пытался приобщить меня к чтению. Особенно классиков.
— Классика — вечные, доказанные ценности, — говорил он и кивал на толстые однотомники Пушкина, Гоголя, Куприна, Лескова.
Эти послевоенные издания (большого формата, с жёлтой газетной бумагой и простыми картонными обложками) стоили дёшево и имелись во многих семьях. Надо отметить, что даже в те нелёгкие годы русской классике придавалось первостепенное значение, и не только в издании книг: по радио передавали целые спектакли и оперы, в настенных отрывных календарях всегда красовались картины и стихи наших великих художников и поэтов. Но самую интересную книгу я моментально забрасывал, как только слышал свист приятеля за окном — обыденная реальность меня будоражила больше, чем книги и оперы. Лет до двенадцати я читал крайне редко и рисовал, только когда не было более «важных» мальчишеских дел.
Мать всегда была хорошим товарищем, с неподдельной радостной готовностью поддерживала любое наше начинание: с сестрой слушала музыкальные концерты по радио, изучала немецкий язык, вышивала; со мной клеила воздушных змеев, играла в городки и лапту. Зимой каталась с нами на лыжах в аметьевских оврагах, а возвращаясь домой, забирала у нас варежки и подкидывала в воздух, с детской непосредственностью изображала «салют». Она устраивала праздник по каждому, даже самому незначительному случаю. Немногие это умеют. Большинству всё чего-то не хватает, а ей нужно было совсем немного для счастья. Именно это качество — умение быть счастливыми — она и пыталась вселить в нас, давала лекарство на все случаи жизни — своё жизнелюбие, свой оптимизм.
Мать излучала теплоту и бодрость, с ней было интересно, поэтому к ней тянулись люди, шли со своими обидами и горестями. У неё был редкий дар — сопереживать, чувствовать за других, она как бы принимала на себя часть чужих болей, успокаивала, приободряла, вселяла надежду на лучшее.
— Всё будет хорошо! — ежедневно убеждённо говорила она и улыбалась. Не смеялась, только улыбалась.
После смерти матери я долго хранил её вещи: пишущую машинку, пяльцы, некоторые вышивки, медальон, брошь, цветные открытки, которые она дарила нам на праздники. Все эти вещи пропали во время моих переездов, скитаний по квартирам. Сохранилась только брошь и несколько любительских фотографий, в основном довоенных, со станции Правда: мать танцует с дядей Ваней, на втором плане — им аплодирует отец; мать держит на руках сестру; обнимает и целует Шарика... Есть фотокарточка, которую сделал я в Аметьево: мать стоит под цветущей яблоней. На всех довоенных снимках мать смеётся, на последнем, моём, — только улыбается, да и то как-то печально.
11.
Когда я думаю об отце, перед глазами мелькают заливные луга Займищ и озеро Аракчино, мелькают подсолнухи, пух одуванчиков, шишки... и высоченные чертополох и полынь, и вереницы кузнечиков и бабочек, и тропы, которые, точно ручьи, пересекают цепочки муравьёв... Я вижу, как мы бежим с рыбалки — отец и я. Чуть в стороне — деревня, и дальше сквозь колеблющийся воздух — пёстрое разнотравье с перезвоном кос и женским смехом. Мы подбегаем к косцам и пьём из ведра тёплую, пахнущую жестью воду. Потом идём к станции, и отец говорит о том, что скоро мы разделаемся с долгами и начнём строить катер, чтобы можно было путешествовать. Он подробно обрисовывал будущую посудину, намечал маршруты плаваний.
— ...А вообще, — говорил, — особенно намечать маршруты не стоит, чтоб было побольше неожиданностей. В путешествии самое главное — выйти из дома.
Отцу так и не удалось осуществить свою мечту, но он заразил ею меня. Через много лет, когда я строил катер и потом отправился на нём в плавание, отец был рядом — я ощущал его присутствие и даже разговаривал с ним.
В последние дни недели отец собирал рюкзак, подготавливал снасти для ловли рыбы, втайне от матери покупал четвертинку водки, и в субботу вечером мы направлялись к пригородному… Мы рыбачили на всех станциях до самого Арска и ездили на Волгу в Юдино и Зеленодольск… Мне удивительно повезло, что именно там жил подростком. В те времена весь Арск утопал в зелени, от буйных садов ломились заборы, фрукты не успевали убирать, и они падали, перезрелые. Прямо на дороге валялись груши, яблоки, сливы, по ним ползали липкие осы… И Юдино было красивым. Светлым и чистым. Улицы пахли Волгой, на заборах сохли сети, поблёскивая чешуёй, как монетами. Над улицами нависали берёзы, рябины, тополя — идёшь, как в зелёном тоннеле, и от шума листвы кружится голова. И очень красивым был Зеленодольск, с сыпучими обрывами, трёхпалубными пароходами на Волге и высоченным мостом, по которому бежали зелёные вагоны поездов. И было много других красивых городов под Казанью… В детстве всё огромное, почти неправдоподобное, и чем дальше отдаляется то время, тем больше Арск тонет в зелени и выше поднимается мост Зелёного Дола, а верхушки деревьев Юдино совсем исчезают в небе. Стираются детали, размываются лица, обволакиваются сказочностью. Всё хорошее с годами становится ещё прекраснее. У кого не так, у того нет привязанностей, его корни в воздухе.
Отец вставал в шесть утра, чертил за доской — подрабатывал на других заводах. Сквозь сон я слышал, как он затачивал карандаши, шелестел калькой, шуршал рейсшиной, бормотал цифры… Уходя на работу, отец оставлял мне записку: «Поставь на чертежах стрелки». И пониже что-нибудь такое: «Вечером приходи на стадион. Наши играют с «Локомотивом». Или: «Просмотри удочки. Завтра махнём на рыбалку». Но всё же чаще по утрам отец недолго работал в огороде, а чертил в основном по вечерам и перед сном ещё успевал читать книги, которые брал в заводской библиотеке.
Многие годы — в сущности, всю жизнь, дома отец выполнял заказы для других заводов. В то время он работал для компрессорного завода, для завода пишущих машинок, для медицинского и сельскохозяйственного институтов, а позднее для фабрики спортивных товаров, для кондитерской фабрики и фабрики игрушек. И сейчас можно увидеть в магазинах вещи, сделанные по чертежам отца.
Некоторые называют левую работу халтурой. Это неверно. Халтура — работа на скорую руку, работа так себе. Отец всё делал неспешно, добросовестно и отдавал работе все силы и способности. Он говорил:
— Работу можно считать законченной, только когда весь выложился, вложил в работу всё умение.
Он-то «выкладывался» всегда: от самой первой своей работы до самой последней, и за всю недолгую жизнь ни разу не был в отпуске.
Особенно отца любили в цехах.
— У твоего отца не голова, а дом советов, — слышал я от слесарей и литейщиков. — Его чертежи не только точный расчёт, но и сделаны красиво, как картинки. Всё просто и ясно.
К тому же отец выпивал с рабочими, а, известное дело, это тоже сближает.
Мы с матерью помогали отцу. Мать чертила форматки, я ставил стрелки. Я увековечил себя на многих отцовских чертежах. Вначале у меня получались стрелки жирные, точно вороны, а через несколько лет, когда я отшлифовал мастерство, — уже тонкие, как индейские дротики. Я был уверен, что они придают отцовским чертежам немаловажную окраску. За эту помощь отец обещал купить мне фотоаппарат и велосипед. Он всегда держал слово и никогда не забывал своих обещаний: купил мне в комиссионке дешёвенький фотоаппарат «Комсомолец», а позже на толкучке и подержанный велосипед.
Это были счастливейшие моменты. Я помню, какой испытал восторг, когда под красным светом карманного фонарика, обёрнутого галстуком, в миске с проявителем появлялись первые фотоснимки — как вначале изображение было мутным, еле различимым, но быстро, прямо на глазах, словно по волшебству, становилось всё более чётким и спустя несколько секунд превращалось в законченную конкретную картинку.
Помню чувство свободы и ощущение скорости, когда гонял на велосипеде по городским окраинам; гонял по извилистым тропам и утрамбованной колее с островками травы, где через колёса мне передавались все вмятины и бугорки на дороге и от каждого камня подбрасывало в седле. Иногда я влетал в лужи или песчаные наносы, велосипед резко притормаживало, но я не сдавался — сильней налегал на педали — препятствия только закаляли мой спортивный дух. Я любил ездить по всяким покрытиям — по узким дощатым настилам, когда требовалось особое равновесие, и по мощёным мостовым, когда трясло всё тело, но особенно — по гладким асфальтированным улицам — вот уж где можно было показать класс! Я разгонял велосипед до предельной скорости, обгонял не только телеги, но и тихоходные полуторки, и, бывало, даже трамвай и каждый такой обгон причислял к мировому достижению.
Став обладателем фотоаппарата и велосипеда, я запланировал приумножить свои богатства — к фотоаппарату решил купить настоящий красный фонарь и ванночки для химикалий, а к велосипеду — фару с динамкой и спидометр. Мне не удалось приобрести эту дополнительную атрибутику (в семье наступила очередная полоса безденежья), но и без неё я считал себя счастливцем.
…С работы отец шёл медленно, заложив руки за спину, и была хорошая рабочая усталость в его неторопливой походке. Я и сейчас вижу, как он подходит к посёлку, идёт вдоль лесопосадок и вглядывается в наш двор; заметит меня, помашет издали рукой…
Что особенно важно, отец передавал мне свой жизненный опыт без нудных нравоучений и подзатыльников, только личным примером и ненавязчивыми советами. Некоторыми из них я пользуюсь до сих пор: «общаясь с людьми, ставить себя на их место», «в споре с друзьями видеть и свою неправоту, а в ссоре первому идти на примирение».
Некоторые советы отца были довольно спорными. Будучи крайне скромным, он, например, советовал мне никогда не выпячиваться, оставаться в тени, а ставя перед собой какие-либо цели, предполагать, что они могут и не осуществиться, чтобы потом, если ничего не получится, легче пережить поражение. Эти советы я принимать не собирался, поскольку от матери унаследовал уверенность в себе и дух лидерства. Но с годами, каким-то странным образом, эти советы отца всё же победили материнскую наследственность, и, когда я серьёзно занялся живописью, постоянно сомневался в том, что делал. А сейчас сомневаюсь и во многих других своих работах и вообще сильно недоволен собой.
Летом отец брился наголо, ходил в белом полотняном костюме и в белых парусиновых ботинках, которые чистил зубным порошком. Галстуки не носил, брюки гладил редко, вообще одежде большого значения не придавал. А мать царственно пренебрегала своим внешним видом. Конечно, основную роль играли деньги, которых постоянно не хватало, и перед каждой получкой влезали в долги, а то и сидели на хлебе и картошке.
— Пустяки! — неунывающим голосом восклицала мать. — Это временные неприятности. Скоро наш глава семьи, Анатолий Владимирович, заработает кучу денег, кое-что я получу, и мы устроим чудесный обед с шампанским и выпьем за то, чтобы скорее вернуться в Москву.
— Не знаю, не знаю, — подавленно откликался отец.
Он уже смирился с жизнью в захолустье и всё чаще приходил домой выпивши. Втайне от матери говорил мне:
— С завода меня не отпустят. Есть приказ: эвакуированные заводы оставить на местах и расширить... Да и никто нас не ждёт в Москве. Никому мы там не нужны. Мы там всё потеряли.
...Долгое время я хранил вещи отца, дорогие мне мелочи: очки, готовальню, линзу, пенал с огрызками карандашей, перочинный ножик со стёртым, от долгого употребления, лезвием. Потом, как и вещи матери, всё это куда-то пропало. Остались только очки.
Есть фотография: отец сидит в плавках на огромном валуне посреди реки. На обороте смешная надпись: «Анатолий изображает Нептуна. Снимок сделал его закадычный друг, фотограф высокого класса Иван. Истра. 1939 г.».
…Несколько лет назад я прошёл по Истре на байдарке и на всём протяжении реки обнаружил только один валун. Судя по местности, это был тот камень, на котором дядя Ваня запечатлел отца. Был знойный полдень, и с валуна в воду с гиканьем прыгали мальчишки; они мешали мне сосредоточиться, я никак не мог вызвать образ отца. Смотрел на отполированный временем камень и думал: «Надо же, прошло почти сорок лет, а исполин не разрушился. И сколько он повидал на своём веку, и сколько ещё повидает! И как быстротечна и коротка человеческая жизнь — вот и я мимо него плыву, а когда-нибудь, вслед за мной, проплывёт кто-нибудь из моих потомков...»
12.
Я смотрю на послевоенные фотографии и вспоминаю Волгу, горячий песок отмелей, и лодки, пахнущие дёгтем, и наш дом, весь в черёмухе. Где-то там, в рощах подсолнухов, в буйных зарослях лебеды и крапивы, с самокатом и деревянным ружьём, затерялось моё детство. Убежало босиком по тёплым дождевым лужам туда, где скрипят телеги во ржи и на перекатах плещет рыба. Его уже не догнать.
В детстве мне всегда не хватало времени, и я постоянно бегал: к друзьям — через огороды и дыры в заборах, на базар — по рассохшимся мосткам, в керосинную лавку — по шпалам и мостовой. Бегал и когда совсем не спешил. С утра, как только просыпался, обегал всех соседей и узнавал, кто что делает, потом прибегал на речку, шатался среди рыбаков, лазил по лодкам. Днём носился по лугу и догонял тени облаков или бегал вдоль шоссе, пытаясь сравнить свою скорость с машинами. Иногда мне хотелось узнать, что находится за лесом, и я убегал далеко от посёлка и возвращался поздно, взмокший и запылённый.
Помнится, всё хотелось сделать что-нибудь необыкновенное, только что именно никак не мог придумать и все силы тратил в бег. Я торопился жить и не задумывался над тем, что дни один за другим уходят безвозвратно, навсегда. Целыми днями я носился как очумелый и не уставал от ошеломляющей гонки, только когда нужно было бежать в школу, чувствовал себя уставшим и переходил на шаг. И всегда опаздывал.
— Что ж ты всё время опаздываешь? — сказал как-то учитель. — Вчера на улице так бежал, чуть меня не сшиб. Даже не заметил. А в школу еле плетёшься. Ты, конечно, способный, но очень несобранный, и, если не возьмёшься за ум, плохи будут твои дела.
Когда я немного подрос, то заметил, что не так уж много дел и людей, к которым надо спешить. И я стал редко бегать. Только, когда я это понял, кончилось моё детство. Но то немногое, что отфильтровалось временем, с годами для меня приобрело настоящую ценность. Это прежде всего нравственная чистота и доброта в людях, трудолюбие, влюблённость в своё ремесло, любовь к растениям и животным…
Станция Аметьево была дощатая, в пыльных струйках солнца. Тонкие доски просвечивались насквозь. Доски были красные, с тёмными прожилками смолы. Было хорошо сидеть в тени станции и смотреть на убегающие рельсы. Прислонишь ухо к горячему рельсу и услышишь, далеко ли поезд... Прогромыхает товарняк, упругий ветер ударит; сосчитаешь вагоны, на последнем парень с зелёным и красным флажками — подмигнёт, улыбнётся. Товарняк мчал в Юдино, потом в ВРП и дальше, через станцию Обсерватория, в город Зеленодольск.
Нам со Славкой казалось, что там, за Зелёным Долом, начинаются большие и шумные города, где жизнь гораздо интереснее, чем в нашем захолустном посёлке. Долго мы собирались отправиться в путешествие, и вот однажды утром, когда родители ушли на работу, набили в сумку еды и зашагали в сторону Юдино… Вначале спешили, почти бежали, боялись, что догонят, но, когда посёлок скрылся за поворотом и полотно углубилось в седой ельник, пошли медленней. Постепенно ельник сменили сосны, они подступали к самым рельсам, и дорога была пружинистой, устлана хвоей. Вскоре показалось Юдино. Одноколейный путь веером разбежался на запасные пути, где стояли прокопчённые платформы и цистерны; из депо выходили паровозы, гремели буфера, горели тормозные колодки, разнося запах жжёного железа. Некоторое время мы смотрели, как на разогретых механизмах маневрового шипит масло, вдыхали запах сладкого пара и смазки.
…Паровозы моего детства! Красноколёсные трудяги с блестящими латунными свистками! Они доживают свой век в заброшенных тупиках, ржавые, поломанные. И никому не придёт в голову отремонтировать их, поставить на пьедестал… Не так давно в Мытищах на старом запасном пути я заметил полуразобранный паровик; подошёл, покурил, вспомнил детство… И машины «Победа», и старый декор в квартирах — этажерки, абажуры, патефоны, круглые будильники с блестящим звонком и многие другие символы прошлой эпохи всегда возвращают меня во времена детства и юности, я подхожу к ним, поглаживаю, любуюсь добротной работой.
…После Юдино мы со Славкой шли по тропе вдоль железнодорожной колеи, среди берёз — они пахли свежестью и слепили белизной. Недалеко от ВРП на одной из полян заметили парня в соломенной шляпе; он рвал траву и бросал в корзину; увидев нас, кивнул:
— Привет, ребята! Ну-ка помогите собрать пастушью сумку.
— Какую сумку?
— Пастушью. Эта трава называется пастушья сумка, — парень показал на растения, у которых листья были как зелёные капли. — Она лекарственная. Я собиратель лекарственных трав.
Мы со Славкой присели, стали рвать траву.
— А вот этот цветок — иван-да-марья, — парень поднял тонкий стебель с жёлтыми цветами. — Его не рвите, ядовит. Если у коровы горькое молоко, значит объелась иван-да-марьи...
Когда корзина доверху заполнилась травами, парень сказал:
— Ну спасибо, ребята, подсобили! В благодарность покажу вам растения-хищники. Хотите?
— Ещё бы! — выдохнул Славка.
— А разве есть растения-хищники? — спросил я.
— Сейчас увидишь, — парень махнул рукой. — Пошли!
Мы бросились за ним по тропе; на ходу он говорил:
— Эти растения питаются насекомыми. Растут у болот, где полно насекомых, и выделяют липкую жидкость, похожую на росу. Завлекают любопытных букашек... Эти хищники красивые. Их даже выращивают в оранжереях. Но, не питаясь насекомыми, они растут плоховато, иногда совсем чахнут... Вот здесь!
Он остановился у болота, присел на моховую кочку и показал на круглые листья с вереницей красных ресниц.
— Видите? На конце каждой ресницы блестит капля слизи, как роса. Потому растение и называют росянкой.
Над росянкой запищал комар. Увидел каплю, захотел, наверно, напиться, сел и прилип. И ресницы сразу стали сгибаться над комаром, одна за другой, как застёжки-молнии. Комар отчаянно барахтался, но ещё больше увязал в слизи. Скоро и края листка свернулись, совсем комара закрыли.
— Ну вот! — вздохнул парень. — Через день-два листок раскроется, а от комара останутся одни крылышки. Растение всосёт его... Иногда и жуки попадаются. Сильный ещё вырвется, а маленький так и погибнет, — он бросил на соседний лист песчинку, и лист сразу свернулся.
— За насекомое принял, — засмеялся парень. — Но скоро распознает обман и раскроется.
Мы со Славкой сидели потрясённые, ведь стали свидетелями удивительного зрелища. Почему-то сразу расхотелось идти в большие города. Мы вспомнили, что и в аметьевских лугах есть такие же травы, только раньше мы и не замечали их.
Это было моим первым и самым лучшим путешествием. Тогда я впервые понял, какое это счастье — познавать мир, тогда в меня вселилась непроходящая жажда к странствиям. И теперь, когда мне надоедает всё окружающее, когда приедается привычное, когда перестаю замечать предметы, понимать их назначение и смысл, я отправляюсь путешествовать и каждый раз, возвращаясь, нахожу много необыкновенного в обыкновенных вещах.
13.
В нашем посёлке никто не отгораживал свои участки, только у стариков Табалаевых стоял высоченный забор и на калитке чернела надпись: «Осторожно! Злая собака!». Сквозь решётки на их окнах виднелись хрустальные тюльпаны на люстре и красно-синие ковры. В то послевоенное время многие переживали за родных, без вести пропавших на фронте и потерявшихся во время эвакуации, но у Табалаевых были переживания другого рода — им всюду мерещились грабители. По посёлку они ходили вкрадчиво, на соседей смотрели то недоверчиво, подозрительно, то елейно улыбаясь. Они напоминали осьминогов, постоянно меняющих окраску от всяких врагов. Для охраны грядок от наших набегов Табалаевы держали низкорослую собаку Кармен. Когда мы проходили мимо их забора, Кармен бросалась на рейки и яростно лаяла, разбрызгивая слюну.
— Маленькие собачки злее больших, и едят меньше, — говорил Табалаев, сухопарый старик с редкой бородой, в которой пряталась ухмылка.
По утрам мы со Славкой рыбачили в Займище. Как-то пришли на озеро, но не успели поймать и по одной плотвичке, смотрим — невдалеке причалил лодку Табалаев с невероятным уловом: на верёвке-кукане сверкали крупные лещи. Табалаев подошёл к нам, поздоровался, приподнял лещей, чтобы мы их лучше разглядели, и, ухмыляясь, направился к посёлку.
На следующее утро мы встали до рассвета, дома в посёлке еле угадывались в тумане. Когда пришли на озеро, ещё не взошло солнце, но лодки Табалаева уже не было. Он появился к полудню. Ещё издали с невообразимым пижонством приподнял кукан, и мы оторопели — лещей было больше, чем в прошлое утро.
После этого мы ещё несколько раз встречали Табалаева, и всегда с неправдоподобным уловом; он явно рыбачил в каких-то таинственных, удачливых местах. Мы представляли, как он с вечера чем-то подкармливает рыбу, а утром, задолго до рассвета, закидывает удочки с разными насадками и смачивает их всякими маслами для запаха. Мы были уверены: Табалаев — великий рыболов. Однажды, чтобы выследить его места, заночевали у озера. С вечера разожгли на берегу костёр, напекли в золе картошки; перед сном, подражая таёжникам, сдвинули костёр в сторону, постелили куртки на горячий песок и задремали.
Проснулись засветло от холода, но не успели запалить костёр, как показался Табалаев. Он шёл вдоль берега с удочками и садком из прутьев. Поравнявшись с нами, поздоровался, стал складывать в лодку снасти. Мы тоже отвязали свою плоскодонку. Табалаев ухмылялся, поглядывал на нас, что-то бормотал о хорошей погоде; он не подозревал про наш отчаянный план, а мы делали вид, что просто хотим половить с лодки. Налетел ветер, гладкая поверхность озера сморщилась и задрожала. Оттолкнувшись от берега, Табалаев пожелал нам удачи и повернул в сторону. Увидев, что мы тоже разворачиваемся, нахмурился и налёг на весла.
На середине озера Табалаев остановился и стал разматывать удочки. Мы нахально встали в пяти метрах и тоже приготовились удить. Было ясно — Табалаев нарочно остановился на глубине, чтобы не показывать свои места, а мы ждали, как он будет выкручиваться из ситуации; сдаваться мы не собирались и запаслись бесконечным терпением. Табалаев несколько раз перекидывал удочки, но на них ничего не было. У нас тоже не клевало. А солнце уже поднялось высоко над горизонтом. Наконец Табалаев не выдержал: подъехал к камышам и начал что-то нащупывать в воде. Мы привстали. Вначале показался край сетки-верши, потом сильно плеснуло, и в руках у Табалаева сверкнул огромный лещ, потом ещё один. Выбрав рыбу, «великий рыболов» опустил вершу, посмотрел на нас и усмехнулся.
— Вот так, молодые люди. А иначе нельзя. Вывелась вся крупная рыбица, а та, что осталась, жуть как осторожная... А удочки для отвода глаз, поняли? Но смотрите, никому ни-ни...
Стало жарко. Поплавки наших удочек отнесло в сторону, и они затерялись в осоке. Мы сидели в лодке и никак не могли осмыслить стариковскую хитрость. Назад плыли молча, плыли в опрокинутом небе, прямо по облакам.
Озёра Займищ! Озёра-блюдца, соединённые протоками, — прозрачные воды, плавающие острова с живописными травами... До сих пор я помню запахи влажного песка, прибрежных ив, ракушек; перед глазами проплывают серебристые плотвички с ярко-красными плавниками, над водой висят стрекозы с сетчатыми крыльями… А какие колоритные деревни были на косогорах! Страшно подумать, что ничего этого уже нет. Всё исчезло под водой, после того как построили гигантскую плотину. Кое-где в затопляемой местности даже не удосужились разобрать дома, спилить деревья, отловить и вывезти зверей… Теперь на месте Займищ бескрайняя акватория, из которой торчат мёртвые верхушки деревьев как памятники экологической катастрофы. В солнечные дни с пароходов сквозь толщу воды видны погибшие деревни, купола церкви. Волга теперь мутная, с пятнами мазута, в ней редко встречаются лещи, а стерлядь можно увидеть лишь в краеведческом музее… А была Волга сине-жёлтая, с песчаными островами…
Мы со Славкой все дни пропадали на Волге: ловили голавлей в затоне, плавали к плотам. Домой прибегали лишь к обеду, да и тот съедали на ходу и снова мчали к волжскому обрыву, прыгали в глубокий песок и бежали по берегу, усыпанному хрустящими ракушками, в Шалангу. Не было лучшего места на свете! Там над обрывом в зелёном шуме тополей не смолкая кричали птицы и солнце хлестало по волнам и слепило, отражаясь от воды, как от зеркала. Там буксиры тянули баржи, а на фарватере встречались трёхпалубные пароходы, приветствовали друг друга гудками и шли дальше, не останавливаясь на нашей пристани. Там у старых свай в луже расплавленного дёгтя лежала плоскодонка — мы ходили на ней, представляя себя пиратами.
Вставали на рассвете, когда дрожала листва деревьев и высоко белела луна; отвязывали лодку и, отталкиваясь вёслами о дно, скользили по мелководью. Вода просвечивалась насквозь: на песчаном дне, как драгоценности, сверкали створки моллюсков, и стайки мальков неподвижно держались против течения. Мы выходили к месту, где на дне колыхались травы и лежал ржавый якорь, похожий на мёртвого осьминога. В том месте пологое дно обрывалось, и дальше темнела «чёртова яма». На её поверхности крутились водовороты — бешеная вода даже в жару была холодной. Говорили, в «яме» бьют подземные ключи и что они сводят ноги и затягивают в воронки. У «ямы» мы забрасывали в воду сеть. Пользоваться сетью запрещалось, но какой подросток не хочет столкнуться с опасностью?!
Недалеко от Шаланги находился остров Маркиз, где, по словам рыбаков, водились целые косяки рыб, но на острове жил бакенщик Макар, гроза браконьеров. Однажды мы решили подплыть к острову и забросить сеть с наступлением темноты…
Стерляди попалось много, и, пока её выбирали, пошёл дождь, по воде захрустели тугие плети. Мы уже повернули к берегу, как вдруг послышалось тарахтение мотора и по воде стал шарить луч прожектора; скользнул по нашей лодке и замер. Мы неистово гребли, стараясь уйти с освещённой поверхности, но сноп света точно прилип к лодке и слепил сквозь сетку дождя — мотобот приближался. Внезапно наша посудина накренилась и, зачерпнув бортом, стала быстро погружаться.
Мы плыли в темноте. Течением сносило куда-то в сторону. Я несколько раз хлебнул воды, и меня тошнило. Потом отяжелели руки, и я стал сдавать, но рядом плыл Славка и кричал, что до берега осталось немного...
Нас подобрал бакенщик Макар, бородатый мужик с крепкими пальцами, потемневшими от долгой работы на реке. Он развешивал над печкой нашу одежду и ворчал:
— Что ж вы, пираты... С водой шутить нельзя. Так бы и пошли плотву кормить, если бы у меня не бакен на перекате. Мигает, чёрт его подери! Всё езжу его поправлять.
Бакенщик поставил на стол кастрюлю с ухой, дал нам ложки, закурил и, как бы разговаривая с самим собой, усмехнулся:
— Ох уж эти браконьеры, чёрт бы их побрал! Вчера один заоханил килограммов двадцать, и всё стерлядка... Около ямы, подлец, оханил. Знаете Чёртову яму?
Мы кивнули и нагнулись к тарелкам.
— Не дело это, — Макар строго посмотрел на нас. — Ведь наша, волжская, стерлядь во всём мире ценятся... Благородная рыба. Её ж разводить надо, а не губить...
Макар постелил на полу телогрейки, и мы легли, прижавшись друг к другу. Было тихо, пахло илом и солёной рыбой, где-то басил пароход.
Когда мы проснулись, в избе Макара не было; чуть дымила потухшая печка. Дверь открылась, и на пол плеснуло солнце.
— Вставайте, пираты! Катер на посёлок сейчас пойдёт.
В двери стоял улыбающийся Макар, весь в песке и рыбьей чешуе. Мы выбежали на крыльцо. Дождь давно кончился; белые отмели сверкали на солнце, в небе, точно рыбёшки в гигантском аквариуме, играли ласточки. Мы бросились вниз, к Волге; бежали наперегонки к катеру, кричали и размахивали руками; бежали изо всех сил по мелководью, поднимая брызги, разгоняя мальков. Нас заметили, подождали, помогли забраться; катер рванул с места, и пласт воды, зажигаясь пеной, понёсся к берегу.
Я вспоминаю ещё одну рыбалку, где-то около станции Дербышки. Ничего особенного не произошло, просто была тёплая ночь; разогретое за день сено пахло клевером и луговой клубникой, где-то далеко урчал буксир, и оттуда-то слышались грустные вечерние песни.
Мы со Славкой лежали на стоге и смотрели на звёзды и, когда падала звезда, загадывали про себя желание. В ту ночь был настоящий звездопад, и мы назагадывали столько желаний, что нам казалось, если осуществится хотя бы часть из них, будем невероятными счастливцами. Я смутно помню те желания, но, по-моему, они осуществились все, только счастливцем я не стал и до сих пор кое-что загадываю, только теперешние желания несоразмерны с теми, мальчишескими.
С тех пор прошло много лет, но иногда я снова вижу тот звездопад, слышу те звуки, ощущаю те запахи, как будто унёс с собой частицу той ночи. Это память цвета, звуков и запахов. Замечательно всё же, что в памяти можно вернуть прошлое. Особенно детство — страну самых широких рек, и самых высоких деревьев, и дней, наполненных до краёв событиями.
14.
Когда я окончил седьмой класс, мы с отцом съездили в Бирюлинский зверосовхоз и купили пару ангорских кроликов. В скором времени кролики расплодились, но одна крольчиха всё время устраивала подкопы под выгоном и убегала в огород. После её набегов с грядок исчезали отборные овощи. Что только я не делал с этой свободолюбивой крольчихой! Сажал в отдельный выгон, запирал в клетке — она всякий раз одурачивала меня, находила лазейку и убегала.
Однажды, заметив проказницу на грядке, я, изловчившись, запустил в неё голышом. Она пискнула и долго трясла ушибленную лапу, а я испытывал злорадное ликование. Мальчишеская неосознанная жестокость! С того дня она не убегала, сидела, как все, в выгоне. И вот тут-то, я точно помню, мне вдруг стало в ней чего-то не хватать. Понадобилось немало лет, пока до меня дошло, что я убил в животном самое ценное — индивидуальность.
В четырнадцать лет, начитавшись книг про ковбоев, я решил стать охотником. Отец дал деньги на подержанную одностволку, и я стал упражняться в стрельбе. Первое время стрелял по консервным банкам и в воздух — отпугивал коршуна, кружащего над садом и высматривающего крольчат. Но однажды, когда в семье совсем не было еды, я заметил, что на поле опустилась стайка диких голубей, и уговорил мать выступить в роли загонщика. Она согласилась, обошла птиц и вспугнула, подгоняя к моей засидке. Я выстрелил «бекасником», и две птицы упали на землю. Дома их ощипали, опалили соломой и сварили. В тот день я почувствовал себя настоящим охотником-добытчиком.
Мне нравилась сама охота, нравилось выслеживать добычу, подкрадываться к ней… Вышагивая по заболоченным перелескам, я ощущал себя неким завоевателем, покорителем новых земель, но убивать мне никого не хотелось, хотя и было стыдно признаваться в мягкотелости. К счастью, мои трофеи можно пересчитать по пальцам.
Я вспоминаю первую убитую утку. Над озером летела пара чирков. До них было далеко, и я не очень-то надеялся, что дробь долетит, — выстрелил, просто чтобы разрядить ружьё; после выстрела чирки продолжали лететь рядом, но потом одна утка начала медленно снижаться и упала на середину озера. С полчаса её прибивало к берегу, и всё это время второй чирок кружил над водой. Я нашёл упавшую птицу в камышах; вокруг неё расплывалось тёмно-красное пятно. Утка смотрела на меня снизу и тихо крякала, точно просила о помощи.
Как-то Славка прибежал ко мне и выпалил:
— Пойдём покажу, кого я подстрелил! (Он стал охотником раньше меня).
В их сарае на полу сидел огромный филин с перебитым крылом. Меня поразила необыкновенная красота ушастой птицы и особенно её горделивая осанка, несмотря на беспомощно оттопыренное крыло. Мне стало не по себе, и я стал отчитывать приятеля за то, что он покалечил полезную птицу ради своей меткости, а про себя решил больше никогда не брать ружьё в руки.
Я вспоминаю толстых рыжих сусликов, которые пересвистывались по утрам, и вижу их наполненные страхом глаза, когда они плыли из затопленных норок. Вспоминаю нашего поросёнка Мишку, который радостным хрюканьем приветствовал и кроликов, и Челкаша, и всё наше семейство, а в день, когда его должны были зарезать, отказался от своего лакомства — моркови; стоял, прижавшись к забору, тревожно сопел и пугливо косился по сторонам.
Одно время у нас кроме кроликов и поросёнка была ещё коза Катька с козлёнком. Зимой в морозы на ночь животных приводили домой. Помню, как они долго и шумно топтались на кухне, а потом засыпали у печки вповалку, при этом Челкаш, на правах хозяина, занимал лучшее место — носом к порогу, где в щель из-под двери тянул холодный воздух; рядом ложилась Катька с сыном, кролики пристраивались между ними. Последним, приветливо похрюкивая, осторожно, боясь на кого-нибудь наступить, протискивался в середину Мишка, но, когда плюхался, всё равно кого-нибудь придавливал — слышался писк, сопенье, ворчанье, потом всё стихало.
Я помню всех дворовых собак в посёлке, всех наших животных.
— Животные должны быть в каждом доме, — говорила мать, — ведь они делают нас добрее.
Именно мать вселила в меня любовь к «братьям нашим меньшим», причём ко всем, даже к самым невзрачным на вид. Как-то, задолго до охотничьих «подвигов», мы со Славкой поймали паука «косиножку», оторвали у него ногу и долго пялились на её подёргивание. В этот момент сзади подошла мать и дала мне подзатыльник.
— Живодёры! Ему ведь так же больно, как и нам!
Эти слова я вспомнил в тот день, когда решил навсегда покончить с охотой, и в дальнейшем вспоминал не раз, а став взрослым, прочитал у Брэма, что ни один зверь не охотится ради забавы, это делает только человек. Сейчас, вспоминая раненого филина и убитых уток, я думаю, что человек может многое сделать, но живую птицу не сделает никогда.
Как известно, многие животные предчувствуют смерть. Как-то под осень мимо школы гнали на бойню коров, и стадо было охвачено паническим страхом: коровы ревели, метались из стороны в сторону; погонщики, выкрикивая ругань, неистово щёлкали кнутами…
В другой раз из двора за станцией мальчишка хворостиной пытался погнать гусят на убой. До этого он ежедневно выгонял гусят из загона, и они, весело гогоча, переваливаясь с боку на бок, торопливо шлёпали к озеру. А в тот день сбились в кучу и испуганно кричали…
Повзрослев, я стал таким сентиментальным, что даже перестал удить рыбу, а однажды собрал всё охотничье снаряжение и утопил в озере. С тех пор я подкармливал воробьёв, ворон и галок, прижигал лишаи бездомным кошкам, нескольких собак вылечил от чумки, не раз выкупал дворняг у собаколовов... А сейчас стараюсь быть вегетарианцем… Недавно в мою комнату влетел голубь со спутанными леской лапами — видимо, вырвался из силка. Голубь плюхнулся прямо на стол и, пока я распутывал леску, спокойно стоял, не дёргался. В этот момент я наконец понял своё истинное призвание — быть ветеринаром — и стал подумывать о домишке на окраине, чтобы лечить бездомных бедолаг…
Сейчас я думаю, что и мыши, и пауки, и тараканы — все, за исключением кровососущих, в сущности, равноправные жильцы в домах, и по какому праву мы выживаем их? Подумаешь, съедят корку хлеба! Когда я делюсь этими мыслями с приятелями, они ухмыляются и крутят согнутым пальцем у виска.
…В летний полдень в посёлке некуда было спрятаться от зноя, но приходилось пилить и колоть дрова, носить воду для полива грядок. По вечерам, когда жара спадала, посельчане работали в огородах, перекидываясь через изгородь словами с соседями. Позднее взрослые занимались домашними делами, а ребята собирались на волейбольной площадке в центре посёлка. В вечерней тишине до городской окраины доносились тугие удары мяча, а с окраины слышались пластинки Виноградова, Утёсова, Шульженко…
Ночевали под открытым небом, как когда-то на Правде. Крышей нам служили облака, стенами — деревья в саду; пахло сухой землей и травами, слышался далёкий городской гул, изредка подрагивала земля от грохота ночных поездов.
Летние дни пролетали быстро, и в памяти они как радужные мыльные пузыри, но что запомнилось — широкий ромашковый луг за нашим посёлком. Это было настоящее половодье цветов. До сих пор они стоят перед глазами — яркие, крупные, колеблемые невидимым ветром… За свою жизнь я много поездил по средней полосе России и бывал на Севере и в Сибири, много видел красивых лугов, но такого, как тот, не видел нигде. Может быть, потому что он луг моего детства…
С чем с чем, а с цветами мне повезло: где бы мы ни жили, они были неотъемлемой частью пейзажа. На Правде росло множество колокольчиков, перед общежитием цвёл подорожник, Аметьево окружали ромашки. Странно, но позднее, посетив места своего детства, я нашёл многое не тронутым временем, но цветы исчезли всюду, как будто и не росли там никогда.
15.
Зимы в Аметьево были метельные. Случалось, так заваливало снежной массой, что отрезало дома друг от друга. После таких снегопадов посёлок становился невидимкой: поезд проносился, пассажиры его и не замечали — так, два-три окна, робко выглядывающие из-за сугробов. Но вот зажёгся один огонёк, на мёрзлом стекле появились оттаявшие пятнышки, из трубы потянулась струйка дыма, ещё вспыхнул огонёк, ещё одна труба закурилась. Из посёлка потянулась первая цепочка следов, потом ещё — утрамбовалась тропка, перекликнулись школьники, залаяли собаки, ожил посёлок.
В тёмное морозное утро в комнате было холодно, и не хотелось вылезать из-под одеяла, но отец будил, и мы откапывали замурованную дверь, засыпанные проходы к сараю и туалету, копали траншеи деревянными лопатами, выпиливали огромные снежные кирпичи. С коромыслом и вёдрами по колено в снегу тащились на колонку, наливали воду в бак и рукомойник, приносили из сарая тяжёлые, налитые льдом поленья, растапливали печь, из промазанных глиной щелей просачивался дым, ел глаза, но постепенно дрова разгорались, печь начинала гудеть, в комнате становилось теплее… Я залезал на сеновал, доставал для кроликов летние запасы — сладко пахнущие осиновые веники, потом спускался в погреб за овощами, из которых мать варила борщ. После завтрака отец спешил на завод, мать — на рынок, мы с сестрой — в школу.
В шестом классе я учился во вторую смену, и в ту зиму, если к вечеру начиналась метель, отец встречал меня у школы — на всякий случай, чтобы я не сбился с пути и не обморозился. Представляю, каково ему было после работы, уставшему, прийти в посёлок, поужинать и снова тащиться по сугробам в город.
Однажды после школы мы со Славкой встретили странного мальчишку; он крутился около будки стрелочника, пугливо озирался и прятался от каждого проходящего мимо взрослого. Заметив нас, подошёл.
— Пацаны, принесите чего-нибудь поесть.
Первое, что мы подумали, — он какой-то воришка, но, когда принесли еду (варёную картошку в мундире, хлеб, овощи), мальчишка рассказал, что сбежал из детского дома и добирается в деревню к бабушке.
— Хочу сесть на пригородный, — пояснил мальчишка, расправившись с едой. — Да он только утром пойдёт… Надо где-то переночевать.
Мы со всей серьёзностью вошли в положение бедняги и предложили соорудить эскимосское жилище. Мальчишка усмехнулся, посмотрел на нас как на идиотов и, не попрощавшись, направился к станции. Второй раз (после мальчишки, с которым ехали на крыше пригородного) я столкнулся с сиротой и задумался над его сложной судьбой. Вечером об этой встрече рассказал отцу.
— Что ж не пригласил паренька к нам? — пристыдил меня отец и, помолчав, как бы размышляя, добавил: — А сколько сейчас, после войны, бродит по стране таких подростков?! Остаться без родителей — трагедия. Я это знаю, ведь тоже рано потерял отца и мать…
Тогда ещё в нашей семье всё складывалось более-менее благополучно, и это благополучие я считал само собой разумеющимся и только в зрелости, потеряв родителей и сестру, понял, какое это счастье — иметь крепкую дружную семью.
Особенно запомнились зимние воскресные дни, когда я просыпался позднее обычного, когда сквозь щели в ставнях комнату пересекали узкие солнечные лучи; потом слышался скрип снега под окном — отец открывал ставни, и в комнату врывался водопад света. Я вскакивал с постели, надевал валенки, рассматривал затейливые узоры на стёклах; бежал в чулан к рукомойнику — обжигаясь, плескал на лицо холодную воду; выходил на обледенелое крыльцо — утро было яркое, звонкое; на сугробах искрился пухлый ночной снег; меж домов, как гирлянды, провисали провода, покрытые мохнатым инеем, среди кустов мелькали синицы…
К Новому году готовились за месяц: красили акварелью бумагу, нарезали ленты, клеили цепи, корзинки, хлопушки... Украшение ёлки был скромный и трогательный обряд: кроме самоделок на неё вешали конфеты и печенье, отец приносил с завода металлическую стружку — она заменяла серпантин.
Мы вообще всё делали сами: ещё в общежитии из швейных катушек вырезали шашки и шахматы, из тряпок сшивали кукол для домашнего театра, из осколков зеркал склеивали калейдоскопы, из фанеры выпиливали хоккейные клюшки, из подшипников и досок мастерили самокаты, из коробок и линз — фильмоскопы, а ленты к ним рисовали красками на кальке — получались настоящие цветные диафильмы с титрами. В Аметьево мы собирали детекторные радиоприёмники, из оптических стёкол делали подзорные трубы, и строгали лыжи из досок, выгибая носы в кипятке. И делали многое другое. Моим сверстникам был присущ интерес ко всему новому, жажда преодоления, открытия…
Сейчас у ребят пластмассовые механические игрушки, у подростков — велосипеды с тремя скоростями, магнитофоны, роскошные коньки и клюшки, но нет у них навыков к ремёслам, уж я не говорю о том, что ёлка, украшенная самоделками, теплее и дороже ёлки с магазинными игрушками, так же как и всё другое, сделанное своими руками…
Иногда я вижу — ребята бросают на помойку чуть надтреснутые лыжи, погнутые санки и тут же катят с горы на листах фанеры. Это от пресыщенности. Ведь и среди взрослых встречаются люди, которые в полном благополучии выдумывают себе трагедии, но в несчастье все мечтают о сказке с хорошим концом.
Теперь молодые люди раскованные, у них современные интересы, они опустили многие условности, у них новая философия — свобода во всём. Глядя на них, я чувствую, что безнадёжно отстал, даже выпал из жизни — так далеко они ушли вперёд. Я не знаю, чего они хотят, против чего протестуют, к чему призывают. Наверное, они правы. Ведь каждое новое поколение не согласно с отцами, ломает устоявшиеся ценности и выдвигает свои. Но ведь поколение — это не новый биологический вид, а люди, носители своего времени, сделавшие определённый вклад в культуру. И вот здесь я не понимаю теперешних молодёжных идолов — парней с гитарами, которые подпрыгивают и завывают кастратами. В их оглушающих ритмах две-три ноты и повтор одних и тех же слов, которые, кстати, и не нужны. Но слушатели, охваченные ажиотажем, воют и топают и, подчиняясь каким-то законам мимикрии, превращаются в дикую, неуправляемую толпу, в которой человек перестаёт быть личностью. Я не против этих ритмов, пусть каждый играет, что хочет, но мне жаль этих ребят — не интересуясь другой музыкой, они обедняют свою жизнь.
Сейчас я задаюсь вопросом: неужели людям надо одуреть от отупляющей массовой культуры, чтобы потянуло к классике; пресытиться распутством, чтобы вернуться к благочестию; дойти до вопиющего богатства, чтобы довольствоваться скромным образом жизни?
Наверное, эти воспоминания выглядят старческим ворчанием — возможно; но, когда видишь на улицах нагловатых, самоуверенных парней, которые крутят на пальцах ключи от иномарок, жуют жвачку и болтают о том, где можно заколотить деньги, думается: что из них получится? Возможно, они станут неплохими специалистами в своей области, но я не знаю, будет ли в них та человечность, которая отличала моих сверстников. Я даже не знаю, полезны ли обеспеченность и возможности, которые теперь у многих подростков. Я не могу объяснить, только чувствую, что всё как-то не так. Может быть, я оправдываю своё обделённое поколение, но, по-моему, каждому в начале пути не мешает познать невзгоды и лишения. Я смутно догадываюсь, какой станет теперешняя молодёжь, не испытавшая наших бед. К тому же сейчас у многих молодых людей изначально нет чётких убеждений, их основа рыхлая. Им не нравится мир, но как его переделать, они не знают. Они разучились думать, анализировать то, что происходит, различать настоящее и фальшивое.
16.
Мои школьные товарищи! Пареньки послевоенного времени. Они исчезли в тумане, растворились в дорожной пыли — сразу же после школы разъехались по всей стране, точно стая волчат, выпущенных на свободу. Припоминаю несколько школьных дней, но и они еле просматриваются, как выцветшие чернильные записи. Воспоминания — это след на воде от уплывшей рыбы, шум крыльев от улетевшей птицы, тепло от зашедшего солнца. Вот и друзья мои, молчаливые призраки, то подходят ко мне, то отходят. Так трудно их вызвать в теперешний мир. Чтобы просто обняться. Пусть даже не поговорить — хотя бы обняться.
От Аметьево до школы было три километра, мы со Славкой их проходили за полчаса. Одноклассники вечно над нами посмеивались: осенью, когда от дождей размывало тропы, мы приходили забрызганные грязью и долго отмывались в лужах, а зимой, прибежав в школу на лыжах, счищали подлип, стаскивали друг с друга валенки, из которых вываливались слежавшиеся лепёшки снега.
В классе я дружил со Стариком и Вишней. Старик, красивый, без всякой слащавости, подросток, жил с тёткой в двухэтажном деревянном доме. Отец Старика погиб на войне, мать после этого сошла с ума и постоянно лежала в психбольнице. Каждое воскресенье Лёвка наведывался к ней, а в понедельник классный руководитель, не блещущая умом женщина, отзывала его в сторону и спрашивала:
— Узнала тебя мать или нет?
Старик с тёткой занимали верхний этаж, куда вела лестница со стёртыми ступенями. В одной комнате стояла мебель из грушевого дерева, в другой — печка, выложенная белым кафелем. Я любил тот захламленный дом с расшатанными дверями, с паутиной и липучками на окнах — он был какой-то обжитой, со множеством закутков. В доме жил старый сенбернар с седой мордой и мутными глазами; он, как телохранитель, провожал Старика до школы и встречал после занятий.
Старик был самым способным в классе, и, главное, нам всем не хватало его выдержки; всегда спокойный, он даже во время ссор не повышал голоса, и, соответственно, остальные говорили тише — одно его появление действовало отрезвляюще.
Сохранились две фотографии. На одной Старик и я в лыжном походе: стоим, обнявшись, замёрзшие, среди заснеженных елей; на другой — мы на рыбалке по колено в воде. Как ни силюсь, не могу припомнить те дни. Зимний лес предстаёт безжизненной декорацией, озеро — некой неподвижной студенистой средой, в которой застыли стеклянные рыбы и улитки; и подростки какие-то кукольные, вроде лубочных поделок, но не ярких, а однотонных, как бы под белёсым светом луны. Далеко не всё можно вернуть из прошлого.
Со Стариком сбегали с уроков, через туалет пролезали в кинотеатр «Вузовец» на трофейные фильмы: «Тарзан», «Долина гнева», «Охотники за каучуком». Странное дело, несмотря на изоляцию от внешнего мира, эти ленты не просто наглядно показывали другую жизнь, но и вносили существенные поправки в официальные версии газет и радио, вселяли смуту в наши головы.
С Вишней мы сидели на одной парте. Его семья обитала в полуподвале недалеко от школы; половину маленькой комнаты занимал рояль. Отец Вишни ушёл из семьи к женщине, которая, как он сказал, «понимает» его. У матери Вишни была водянка; целыми днями она лежала у окна и читала с гримасой напряжения.
Старшая сестра Вишни Катя оканчивала музыкальное училище и давала уроки музыки. Невыдержанный Вишня часто затевал с сестрой перепалки, он считал себя главой семьи, поскольку являлся мужчиной и выполнял всю тяжёлую работу, а сестра, по его понятиям, всего лишь зарабатывала деньги, да ещё уроками, которые ей доставляли удовольствие. Вишню задевал назидательный тон сестры, которым она перечисляла, что следует ему, Вишне, сделать по дому. Если при этом присутствовали мы со Стариком, Вишня злился:
— Без тебя знаю, — обрезал он сестру и тихо добавлял: — Дура!
Катя преувеличенно снисходительно улыбалась и продолжала:
— ...Ещё сходи на рынок, купи картошки и почисть её. Я приду, сварю суп. И тише возитесь, мама спит.
Она брала папку с нотами, прощалась с нами и выходила во двор. Красный от злости, Вишня открывал форточку и кричал ей вслед:
— А ты не русская!
— Ты что это кричишь, чертёнок! — приподнималась с постели мать Вишни. — Ты понимаешь, что ты кричишь?! Что ж это такое?! У всех дети как дети, а у меня не знаю что!
Раз в месяц Вишня ездил к отцу за деньгами. Как-то и я увязался с ним. Его отец жил у новой жены в центре города. Нам открыла молодая женщина и, источая добросердечие, проговорила:
— А-а, это ты, Толя! Ой, как ты подрос! А это твой приятель? Здравствуй! Много о тебе слышала. Так вот ты какой! Настоящий мужчина. Ну проходите, проходите.
Отец Вишни оказался мрачным, неразговорчивым; увидев нас, кивнул, закурил и вышел в коридор, а его жена усадила нас пить чай с печеньем.
— Как вам, мальчики, нравится у нас? Правда, красивый вид из окна? Белый кремль, башня Сююмбике?! И чай правда вкусный?! А хозяйка вам нравится? — она улыбнулась и вдруг обратилась ко мне: — А как Толина сестра? Говорят, она красивая?
— Очень, — кивнул я.
— А ты, Толя, как считаешь?
— Не очень.
— Почему же? — женщина засмеялась и угостила Вишню конфетой, а со мной больше не разговаривала.
Провожал нас отец Вишни; на лестнице сунул сыну конверт с деньгами и глухо буркнул:
— Как мать-то?
Вишня серьёзно занимался живописью, готовился поступать в художественное училище и регулярно со своими работами ходил на консультации к известному художнику.
Общение с Вишней было решающим моментом в моей судьбе. Он дал мне начальные уроки подлинного рисования, научил видеть натуру, отбрасывая всё несущественное и выявляя главное. За несколько бесед он открыл мне тайны, над которыми я бился не один год, которые мучительно пытался разгадать самостоятельно. С Вишней мы писали этюды, ходили на выставки картин в краеведческом музее.
В то время в меня вселилась какая-то непонятная тоска; я вдруг заметил, что у нас на окраине слишком однообразная, временами попросту скучная жизнь, и меня стало куда-то тянуть; я не осознавал, куда именно, и мучился от этого непонятного влечения. Видимо, срабатывали гены, зов предков — всё-таки они были горожанами, и может быть, давала о себе знать внутренняя связь с местом рождения. Меня стали тяготить унылые будни и даже тишина в посёлке; не раз после школы я уходил в город и бродил по шумным вечерним улицам. Как-то набрёл на публичную библиотеку, заглянул в зал, увидел занимающихся студентов, подошёл к полкам с книгами и... наконец открыл для себя самое увлекательное занятие на свете — чтение.
Чуть позднее мы стали устраивать у Вишни чаепития; говорили о книгах и живописи, под конец чаепития мать Вишни просила Катю что-нибудь сыграть. Катя с улыбкой подходила к инструменту и играла Моцарта, Чайковского... И вот тогда я понял, к чему меня тянуло, к какой среде, к какому духовному общению.
17.
Из учителей запомнился историк Лев Иванович, всегда гладко выбритый, наутюженный. Многие учителя следовали чёткой программе, а Лев Иванович вёл урок в форме беседы, размышления. Он успевал дать и учебную тему, и рассказать о писателях и художниках той или иной страны. Это были лекции по общей культуре, необычное ассоциативное преподавание; мы узнавали, что создавалось у разных народов в одно и то же время. Развивая нашу интуицию, Лев Иванович советовался с нами, ставил задачи. Он отличался беспредельным пониманием наших душ: снисходительно относился к нашим закидонам и был терпелив, как всякий хороший учитель. Он учил нас не зубрить материал, а мыслить самостоятельно, проявлять инициативу и, главное, многочисленными примерами давал прекрасные уроки нравственности, направлял наши неясные устремления в нужное русло. Подобный метод обучения приобщал нас к творчеству.
Много лет спустя приехав в Казань и узнав, что Лев Иванович ещё учительствует, я заглянул в школу.
Он сильно постарел, но по-прежнему всё спешил выговориться, побольше рассказать ученикам. Меня «прекрасно помнил», крепко пожал руку, расспросил о жизни в столице.
Толстяк Игорь Петрович выглядел колоритно: пёстрый галстук, короткие брюки, жёлтые ботинки, да ещё лысый, с едкой усмешкой на лице. Он появился у нас в середине учебного года и стал вести физику и астрономию. Вообще-то он преподавал в институте, а в школу устроился по совместительству и сразу завёл институтские порядки.
— Можете на мои занятия не приходить. Мне всё равно, — объявил торжественно-загробным голосом. — Но спрашивать буду, пеняйте на себя!
На первом уроке по астрономии он сказал, что сейчас начертит схему Земли. Взял кусок мела, подошёл к доске и, вытянув руку, одним движением провёл огромный, идеально точный круг. Класс ахнул. Он обернулся и притворно вздёрнул брови:
— В чём дело? — и усмехнулся, довольный произведённым эффектом.
Потом повернулся и моментально, не отрывая мел от доски, рядом провёл второй круг, такой же точный. Посыпались вопросы.
— Всего лишь простор воображения и тренировки, дорогие мои, — поджимая губы, растолковал он. — Ежедневные тренировки в течение десяти лет, только и всего.
В тот день он поставил три двойки. Кого ни вызовет, небольшая ошибка — стоп!
— Идите на место, дорогой. В следующий раз сделайте одолжение, выучите  этот пустяк.
На втором занятии он вкатил ещё штук пять двоек. Ему было всё равно, какие отметки ставили до него. Вызвал отличника Чиркина и за малейшую оплошность влепил двойку. Обстановка на его уроках накалилась. К директору зачастили родители, пришла комиссия из Отдела образования. Как правило, при комиссиях директор давал учителям указание: вызывать отличников, чтобы общий процент успеваемости выводил школу в передовые. А Игорь Петрович вёл урок как обычно, точно и не сидела на задних партах дюжина мужчин и женщин с блокнотами. Демонстрируя определённое мужество, он с неизменной усмешкой вызывал тех, кого давно не спрашивал, и ставил двойки. Многие считали его завышенные требования садизмом, но он добился своего — к окончанию учёбы мы все хорошо знали физику и астрономию. В аттестаты он поставил только четвёрки и пятёрки.
Химию и биологию преподавала спокойная, добродушная женщина с усами, в которую был влюблён учитель математики, бывший артиллерист, всегда немного выпивший, но державшийся артистично, напоказ, точно перед кинокамерой. Про этот безгрешный роман знала вся школа. Частенько кто-нибудь из учеников, как бы невзначай, спрашивал у химички про математика, и та краснела и сбивчиво тараторила:
— Не говорите глупостей.
Когда же про химичку намекали артиллеристу-математику, он надувался и бурчал:
— Это к делу не относится... как и многое другое. Перед вами здесь учились одни — курили, с уроков сбегали, но учителей уважали...
Он начинал урок с того, что вызывал к доске какого-нибудь отличника вроде Чиркина:
— Давай решай задачу, ты у меня молоток.
Сам подходил к окну и смотрел, как на пришкольном участке химичка с учениками разбивала грядки. Чиркин решит задачу, математик посмотрит на доску.
— Молоток! Давай иди на участок. Помогай.
Он преподавал и в младших классах. Там на его уроках стояла невероятная стрельба из рогаток, но он её не замечал, только время от времени доставал из кармана пузырёк и, сделав глоток, мрачно пояснял:
— Не подумайте дурного. От сердца!
По совместительству он преподавал и в женской школе. Как-то при мне на улице к нему подбежала одна девчонка:
— Спросите меня. Я хочу исправить отметку. Обещаете?
— Я женщинам никогда ничего не обещаю, — он повёл в воздухе рукой и подмигнул мне, как бы в поддержку своего остроумия.
У нас был на редкость предприимчивый директор. Он сумел отвоевать у соседнего предприятия приличную территорию под спортивную площадку и пришкольный сад; на какой-то автобазе выхлопотал допотопную полуторку завозить дрова для отопления школы; на сэкономленные деньги, выделенные на ремонт школы, купил эмку, как бы для выездов в Отдел образования, на самом деле шофёр развозил его и завуча по домам.
Наш завуч был жёстким человеком, замкнутым и неприступным; ученики называли его «дубоватым». Завуч особенно нажимал на нормы БГТО и ГТО, сам инспектировал начальную военную подготовку, сам ставил отметки в журнал — всегда одни тройки: «три», «три с плюсом», «три с минусом». Тем не менее благодаря завучу мы делали основательную физзарядку и в конце концов почти все получили значки, которыми гордились, как орденами.
А в «дубоватости» завуча я убедился случайно — однажды услышал, как он сказал нашему историку:
— Что вы расхваливаете итальянцев? Не понимаю, как можно столько говорить о чуждой нам культуре!
— Потрудитесь выучить итальянский, и тогда вам станет понятно, — усмехнулся Лев Иванович.
Известное дело — невежественный человек всегда ненавидит то, чего не понимает.
Как ни натягивали отметки учителя, наш директор так и не смог вывести школу в передовые по успеваемости. Тогда он взял и ввёл новшество — установил в классах кафедры, а уж здесь-то мы точно переплюнули все школы.
С годами учебные дела совсем перестали интересовать директора, он их полностью свалил на завуча. Сам осуществлял «общее руководство», неустанно вводил новшества и говорил о наших «неограниченных возможностях». Во всех школах самым грозным наказанием считалось «доложу директору», у нас — «пойдёшь к завучу».
Директор создал и наш школьный хор. Позднее хоры появились во многих школах, но первый появился в нашей. Для музыкальных занятий пригласили бывшего оперного певца Анатолия Васильевича, человека страстного, энергичного, сумевшего нас увлечь хоровым пением… Я никогда не забуду наших репетиций и выступлений, и его, Анатолия Васильевича. Он не дирижировал, а прямо-таки священнодействовал — на глазах свершалась оптическая иллюзия: от напора звуков стены класса раздвигались, и песня вырывалась на улицу, останавливая, завораживая прохожих. Трудно передать ту возвышенную, приподнятую атмосферу, то состояние, когда в многоголосье ощущаешь себя важным нервом единого большого организма…
Наш хор действительно звучал неплохо; мы даже несколько раз выступали по городскому радио и тем самым прославили свою школу. Помнится, некоторые наши солисты (в том числе и отличник Чиркин) не на шутку возгордились, почувствовали себя масштабными фигурами. Но на наш выпускной вечер Анатолий Васильевич пришёл с женой, тоже певицей, и они так пели дуэты из оперетт, что сразу стала понятна разница между способностями и талантом. После выступления супругов ко мне подошёл Чиркин и сникшим голосом сказал:
— Так я не смогу спеть никогда.
Понятно, в подростковом возрасте часто меняется самооценка; достаточно какого-либо случая, чтобы разувериться в себе или, наоборот, — почувствовать могущество. По слухам, Чиркин всё же стал певцом, и довольно известным.
Кстати, на том вечере, вернее, когда мы со Стариком и Вишней сбежали с него, я впервые выпил водки. Мы купили бутылку в магазине и распили её в школьном саду. Домой я пришёл вдрызг пьяный. Мать перепугалась, а отец с профессиональным спокойствием вывел меня во двор и «протравил» марганцовкой; потом помог раздеться и лечь в постель, а матери дал рецепт для похмелки:
— Утром неплохо бы ему крепкого чая.
На следующий день отец прочитал мне серьёзную лекцию о вреде пьянства и в заключение сказал:
— ...Больше всего ты огорчишь меня, если пристрастишься к вину. Возьмёшь худшее от своего отца.
К сожалению, именно это я и взял. К положительным качествам отца только приближался, но и приблизившись, сравнивая себя с ним, видел, что мне до него ещё далеко: там, где я заканчивал, отец только начинал.
18.
Вот выплывают из тумана дом, терраса, сарай, пристройка, еле различимые, ещё неконкретные предметы. Возникнет что-то, качается, зыбкое, — нет, кажется, было не то; появляется другое — вроде близкое к реальности, плывёт в сторону, встаёт на свое место, вырисовывается отчётливей, обрастает деталями. Из земли, точно из пара, вырастают деревья, отцветают, и вот уже светятся, как лампочки, тёмно-красные вишни. Быстро вымахали до человеческого роста кусты крыжовника, и повисли прозрачные ягоды. В палисаднике буйно полезли цветы, поглотили забор, стол и скамейку в саду; на террасу двинулись вьюнки — разрастаются, скрывают весь дом. От цветов нет спасения, на их терпкий запах летят жуки со всей окрестности.
Когда я перешёл в девятый класс, рядом с нашим посёлком построили четыре двухэтажных дома из бруса и в округе появились новые поселенцы. Вечерами они прогуливались по посёлку, заглядывали в палисадники. Помню, гуляла странная женщина лет сорока, она густо красилась, и одевалась на какой-то старомодный лад, и, когда вышагивала по дороге, крутила в пальцах прядь волос; в её ломаной, вычурной походке виднелось желание покрасоваться, отчаянные потуги на изящество. Она напевала весёлые мотивчики, в которых проскальзывали запрещённые для наших ушей слова, такие как «любовники», «хахаль», «краля». Это было оскорблением поселковых норм приличия. Заметив кого-нибудь из парней, женщина заговаривала по-соседски о будничных делах, но потом вскользь намекала на своё одиночество. Кое-кто называл её «женщиной вечерних профессий» и «угрозой семье», но позднее я понял, что она действительно одинока, ведь половина мужчин её возраста погибла на фронте, а остальные были женаты, и ей ничего не оставалось, как искать знакомств с людьми моложе себя.
А на нашей волейбольной площадке появилось совершенно замечательное существо — четырнадцатилетняя девчушка, невероятно худая, в светлом ситцевом платье. У неё были прямые чёрные волосы и серые глаза. Только увидел её на площадке — стало жарко. Она была опрятна и приветлива, говорила мало и тихо и, несмотря на невероятную худобу, блестяще играла в волейбол — казалось невозможным так сильно посылать мяч тонкой рукой. Её звали Галя.
Эта Галя ни днём, ни ночью не выходила у меня из головы, в те дни я только из-за неё и приходил на площадку, а если она не появлялась, игра для меня теряла смысл. Но, когда она играла, в меня вселялся чёрт, я не прощал ей ни малейшего промаха. Бывало, покрикиваю на неё  (правда, приличествующим тоном), а она улыбается и смотрит на меня просто и нежно. Она неприкрыто романтизировала меня. В ней было врождённое благородство, утончённость и великодушие — качества высшего порядка, не досягаемые для меня. Я помню точно, мне всё время хотелось сказать ей что-нибудь хорошее, но было стыдно проявлять свои чувства.
Однажды поселковые ребята и девчонки отправились купаться на Казанку. И она пошла с нами. Я не показывал вида, но украдкой наблюдал за ней: и как она разговаривала с девчонками, и как вбегала в воду, и как плавала.
— Ты прекрасно играешь в волейбол, — сказала она мне на обратном пути, и это признание сразу придало мне невероятные силы; её разящая искренность моментально обезоружила меня.
Нормальный парень не мог не влюбиться, если ему говорили такие вещи. Как-то само собой мы ушли вперёд, и ребята не окликали нас. Впоследствии это наше уединение получило  широкую огласку, причём с невероятными добавлениями, но мне уже было всё равно… Мы не заметили, как миновали посёлок, Клыковку и очутились в парке Горького. Заглянули в избу-читальню, полистали журналы, сбегали к фонтану, где из пасти дельфина вырывалась длинная струя воды, прокатились на маленькой бесплатной карусели. Был жаркий день, и мы то и дело подбегали к киоску и пили газировку. Шипящая вода приятно обжигала горло, покалывала ноздри. У Гали искрились глаза, она смеялась и, обливаясь, продолжала пить воду. А я совсем обалдел от её смеха и от запаха её загорелой кожи; у меня кружилась голова, я что-то бормотал заплетающимся языком и ничего не понимал, что говорила Галя, только видел её смеющийся рот… За свою жизнь я перепробовал всякие напитки, и в немалом количестве, и, бывало, выпивал с симпатичными, даже красивыми женщинами, но никогда не пьянел так сильно, как в тот день от простой газировки.
А потом аллеи заполнились отдыхающими, и мы услышали, как на открытой эстраде заиграл оркестр. Перебежали газон и увидели ряды скамеек, заполненные слушателями, а ещё дальше — эстраду, на которой играл духовой оркестр.
Мы пробрались к самой эстраде. Из семи музыкантов пять дули в медные трубы. Особенно старался один, игравший на тубе, похожей на гигантскую сверкающую раковину, — он сильно раздувал щёки, краснел от натуги. Барабанщик тоже неистово лупил в барабаны — казалось, хотел устроить как можно больше грохота: закатывал глаза, стискивал зубы и наносил один удар за другим… Шесть музыкантов играли так, словно выполняли тяжёлую работу, и только седьмой — трубач — играл необыкновенно легко. Это был полный парень с взлохмаченными волосами, которые всё время спадали на лоб, и парень то и дело встряхивал головой. Он стоял впереди всех, высоко держал трубу и без малейших усилий, даже чуть небрежно перебирал пальцами клапаны, при этом уголки его губ подрагивали от улыбки. Звук трубы тонул в общем грохоте оркестра, только иногда, в паузах, когда оркестранты на секунды смолкали (как мне казалось, чтобы отдышаться, а потом ещё больше оглушить), слышались нежные звуки.
Закончив соло, трубач улыбался, благодарил слушателей за аплодисменты, прикладывая руку к груди, и, поправляя волосы, отходил в глубину сцены.
Он нам сразу по¬нравился, с первой минуты, как только мы его увидели. И он нас заметил тоже. Отыграв последнюю вещь, даже подмигнул нам, а сходя с эстрады по ступеням, шепнул:
— Приходите завтра в это же время, поиграю только для вас.
На следующий день мы с Галей опять пришли в парк, но на эстраде оркестра не было. Мы уже хотели повернуть назад, как вдруг в глубине сцены увидели трубача. Он репетировал какую-то вещь. Заметив нас, улыбнулся, подошёл к краю эстрады, присел на корточки.
— А-а! Мои влюблённые!
Его слова произвели должное впечатление. Мне стало и приятно, и неловко, я покраснел, а Галя только улыбнулась. Музыкант поздоровался с нами за руку, спросил, как нас зовут.
— Вы мне сразу понравились, — сказал. — Вы слушаете по-настоящему.
Мы с Галей попросили его сыграть знакомую мелодию, потом ещё одну. И он не отказывался, играл всё, что бы мы ни попросили.
— А почему вы играете здесь, а не дома? — спросила Галя.
— Дома у меня больная мать... Но ничего! Настоящий музыкант никогда не унывает. Я вообще-то работаю лаборантом, а по вечерам учусь в музыкальном училище. А в парке это я так, подрабатываю. Но скоро буду играть в большом оркестре... А сейчас это так, временные неудачи, — он подмигнул и запел что-то зажигательное.
Мы с Галей заходили в парк ещё раза два, но трубача больше не видели. «Наверно, поступил в большой оркестр», — решили мы. А потом начались занятия в школе, и нам с Галей стало не до прогулок.
Но однажды поздней осенью мы всё же заглянули в парк и внезапно, ещё издали, услышали знакомые звуки.
Он стоял на эстраде в пальто, перевязанном у воротника шарфом, и играл. Перед ним были пустынные ряды, но он играл так сосредоточенно, как будто выступал на концерте. Заметив нас, помахал рукой, а когда мы подошли, торопливо сказал:
— Куда же вы пропали? Сколько приходил, вас всё нет и нет.
— А мы решили, — начал я, — вы играете в большом оркестре.
— Нет, пока не играю. Но послушайте, какую я пьеску сочинил. Специально для таких, как вы, влюблённых. Вот только ещё название не придумал...
Он высоко поднял трубу и заиграл, как прежде, тихо, легко и красиво.
К выходу из парка мы шли втроем. Мы шли мимо карусели, перевязанной цепью, мимо засыпанного листьями фонтана, мимо заколоченной читальни; шли через пустынный парк, и мне и Гале было необыкновенно радостно, оттого что рядом с нами был этот замечательный человек.
Подходя к посёлку, мы с Галей встретили Славку.
— Иди помоги своему отцу добраться до дома, — буркнул он и махнул в сторону будки стрелочника. — Он лежит там, у семафора.
Галя ничего не поняла, а я сразу догадался, что отец пьян.
— Ты иди, — густо краснея, сказал я своей спутнице и свернул к железной дороге.
— Я с тобой! — Галя догнала меня.
Отец лежал на склоне оврага, рядом в пыли валялись его очки.
Это был первый случай, когда отец не дошёл до дома; тот случай сильно поразил меня, я понял, что отец серьёзно болен. Помню, как тормошил его, помогал подняться и готов был провалиться сквозь землю от стыда перед Галей. Но она, молодчина, ничуть не смущаясь, помогала мне, отряхивала костюм отца.
Через несколько дней Галя с родителями уехала в другой город, куда-то на юг, и больше мы не виделись…
 Многое время отсекло, но вот надо же! Ни с того ни с сего всё чаще я стал видеть тонкую черноволосую девчушку. Она являлась неожиданно: стояла, смотрела на меня и улыбалась. Я вспоминал нашу застенчивую дружбу, и в груди начинало что-то щемить. Хотелось встретиться с ней, поговорить. Какой она стала, как сложилась её жизнь? Может, тоже вспоминала обо мне?! Ведь она была чувствительная, тонкая. И главное, между нами сразу возникло таинственное притяжение, нас связали какие-то невидимые нити. Это не так часто бывает. Наверно, они, эти нити, связывали меня с ней всю жизнь, и кто знает, вдруг последнее время они снова натянулись, и за тысячу километров отсюда она почувствовала, что я думаю о ней.
Сейчас я нередко встречаю влюблённых: идут обнявшись, размахивая магнитофоном, и с осоловелыми лицами, со жвачкой во рту слушают резкий набор звуков. Идут и молчат. Похоже, им не о чем говорить. Только изредка перебрасываются жаргонными словечками. Наверно, так проще, я не знаю. Я только догадываюсь об их бедном словарном запасе, убогой внутренней культуре; догадываюсь, о чём они думают, слушая эти антимелодии…
Быть может, я просто старею, и мне уже не угнаться за современным бешеным ритмом. Быть может, и нет ничего плохого, что теперь отношения между молодыми людьми стали более конкретными, без всяких условностей. Я точно ещё не разобрался, что лучше: то наше простодушие или свойственная теперешней молодёжи уверенность в себе. Но я вспоминаю свою юность, пятидесятые годы, и как мы, трое парней, плыли на надувной лодке по вечерней Оке. Где-то под Серпуховым пристали к берегу, чтобы разбить палатку, и вдруг услышали звуки аккордеона — кто-то замечательно играл популярную в то время песню Лолиты Торрес. Раздвинув кусты, мы увидели сидящую на берегу девушку, перед ней стоял парень и вдохновенно, запрокинув голову в небо, перебирал пальцами клавиатуру инструмента; захватывающая мелодия лилась над всем притихшим вечерним пространством. Так в моё время объяснялись в любви.
Те мелодии, те романтические влюблённые до сих пор согревают мою душу. И хочется верить, что и сейчас всё-таки существуют настоящие, чистые чувства. Ведь в конечном счёте в жизни всё построено на любви. На любви к природе и животным, к работе и увлечениям и, естественно, на любви двух людей. Хочется верить, что эта любовь всё же возьмёт верх над жестокостью.
И ещё: я заметил — в обществе происходит определённая цикличность идеалов, и рано или поздно будет возврат к старым нравственным ценностям, к старой морали и семейному укладу. Молодёжь станет менее цинична и более сентиментальна, к ней вернётся идея романтической любви. Не случайно даже в искусстве уже появился стиль ретро.
…Я вот-вот должен был окончить школу. Мать всегда хотела, чтобы я пошёл по стопам отца, поступил в авиационный институт. Отец долгое время не спешил определять моё будущее, пускал всё на самотёк:
— Сам решит, кем быть... Призвание рано или поздно даст о себе знать. Пусть пока познаёт жизнь, набирается опыта.
Но, когда я окончил десятилетку, сказал:
— Мне кажется, из тебя вышел бы неплохой художник.
Я тоже так считал и даже подумывал, что отец принижает мои возможности. Я решил поехать в Москву, поступать в художественное училище. Мать одобрила моё решение.
— Поезжай. Я уверена, ты поступишь. А как только мы выплатим за дом, тоже приедем, вернёмся на родину.
Получив аттестат зрелости, я сложил в папку рисунки, мать дала денег на дорогу и как напутствие сказала:
— Я верю в тебя, ты пробьёшься… Ты энергичный. Весь в меня.
Мать явно преувеличивала. Конечно, мне передалась её энергия, но в гораздо меньшем объёме, чем она думала.
Меня провожал отец. Он стоял на платформе в изношенном пальто и, явно испытывая чувство неловкости, непрестанно курил папиросу.
— Уж ты прости меня, если что было не так. Что я... выпиваю. Может, я сам виноват, может, война... Уж ты не сердись на отца. Знай, я очень хотел бы, чтобы ты в нашей семье получил высшее образование, — он крепко обнял меня, поцеловал в щёку, небритый, пахнущий табаком. — Будь счастлив!
Поезд давно покинул привокзальное полотно, а он всё стоял на платформе и махал мне кепкой. Таким я и запомнил его.
...Рушится картина Аметьево, распадаются детали, сползают, увядают цветы, обнажая наш дом, террасу, стол и скамейку в саду. Дом уменьшается, исчезают листья деревьев, скрываются под землёй стволы. Наплывает сизая муть, обволакивая сарай и пристройки. Мои родные становятся крохотными, они улыбаются, машут мне руками и растворяются в дымке.
1975 г.


На это произведение написаны 2 рецензии      Написать рецензию