Introduction to...

Отец мне всегда говорил, что человек по сути своей одинок,  он всегда наедине с самим собой в полнейшей тишине, и неважно где он находится, кто его окружает и каким бы счастливым он себя не считал - все, в конце концов, куда то денется, истлеет, раствориться, и ничего кроме собственных мыслей у него не останется. Я долго считал эти слова верной приметой приближающейся старости, злился, упрекал его в черствости, в нежелании открыть людям душу во имя собственного морального обогащения. Я думал, что он не любит ни меня, ни мою мать, ни собственного унылого существования, и от этого мне становилось до того горько, до того одиноко, что я с огромным старанием заполнял эту таинственную пустоту между моей испуганной личностью и остальным миром, всяким посторонним мусором. Может быть, поэтому у меня не было настоящих друзей, тех, чье присутствие не доставляло бы такого стеснения и чувства спертого негодования, словно при  надвигающейся грозе, как только вдруг обнаруживались даже самые мельчайшие различия и непонимания между нами. Во избежание душевных расстройств, болезненных ощущений и утомительного рыскания в поисках своего Я, все мои знакомые подолгу не задерживались в поле моей досягаемости. Я попросту бежал от них во всю прыть, обычно не оглядываясь, не отвечая на беспокойные оклики, несся сквозь дебри мною же напридуманных джунглей на запах очередного костровища. Мои отроческие годы изобиловали разнообразием лиц, меня многие считали человеком весьма популярным, окруженным достойными людьми, с которыми, как им казалась, я чувствовал себя комфортно и даже через чур развязано. У меня было множество интересов, особенно, в тех областях, которые будоражили сильнее всего юношеские сознания. Но и тут я не находил желаемой определенности ни в чем, тратя всю энергию на расстановку этих милых забав в строгой последовательности, таким образом, что бы раскрывающийся вид на мою жизнь казался более ярким и увлекательным. Я менял старые, наскучившие пейзажи на новые. Окрестности бесконечно видоизменялись, то выростали в гигантского масштаба ландшафты, то сдувались до совершенно мизерных размеров, обнаруживая за собой черные, как копоть, мазки пустоты. И никогда я не мог найти в себе силы выбрать наиболее полюбившийся мирок, что бы спуститься однажды на зеленую траву моего  жизненного заповедника, и больше не сомневаться в правильности сделанного шага.
    Приходя домой, я не раз находил отца за кухонным столом с чашкой остывшего чая в руке, в каком-то магическом оцепенении глядящего на пожелтевший календарь на стене. Сколько я себя помню, этот календарь висел на том же самом месте, напоминая всем о марте 1980ого года. Чем знаменателен этот месяц для нашей семьи, я не знал, но за всю сознательную жизнь в родительской квартире, этот неизменный атрибут прошел в целости через многочисленные ремонты, перестановки мебели и лихие кухонные застолья. Для меня этот календарь являлся семейной реликвией, залогом спокойствия и непокидавшего нас благополучия. За глянцевым блеском помещалась до боли знакомая фоторепродукция, изображавшая устье одной африканской реки, полувысохшей, задавленной жадной саванной с мелкой порослью колючего кустарника, кое-где взбухали небольшие холмы, и можно было различить обреченно  бегущих жирафов в самом углу, да и то только по темным пятнам на их песочных шкурах. И от этой вызженной бедноты, вода в реке казалась чернильным ручейком, не отражающим палящего солнца, а наоборот растворяющим его лучи в своем густом течении. По сути дела, картинка эта была ничтожным явлением в моей жизни, и уж точно не заслуживала той необъяснимой преданности, которую испытывал к ней мой отец. Меня куда больше будоражили горы на “февральском” листе, массивные пики с сияющим, снежным наконечником. Но об этом так никто и не узнал, как, впрочем, и о многих других призрачных мыслях, что приводили в смятение мое распластанное сознание.
   Я тихо садился за стол, вкрадчиво посматривал на восковые руки моего отца, его загоревшее лицо с росчерками глубоких морщин, на весь его неизменный образ, высеченный в моей жизни одним любителем вечно-холодного искусства, и думал, что смерть его никогда не заметит, если он вот так просидит, безмолвно, на самом дне нашей  глубокой кухни. Пробудить его, раскачать из стороны в сторону, раздуть в нем пламя человеческих эмоций никогда не представлялось реально возможным. Не то что бы этим кто-то специально занимался, просто, в этом мире не должно быть безграничных вещей, всеобъемлющих понятий и однозначных ответов. В любом другом, но не в этом. Наш удел упорно видоизменяться в поисках оптимальной формы состояния, либо чего-то еще, в зависимости от личных особенностей мироистолкования, постоянно двигаться, находя менее подвижные точки опоры, цепляясь иногда за совсем уж призрачные сучки и веси. Он же был безупречен в своем застывшем великолепии, он был недосягаем для моих молодых побегов, тянувшихся, что есть силы на свет этого холодного пламени. Кран всегда работал, лампочки ровно освещали его святое прибежище, его зачарованный храм чуть пониже небес. Здесь ничего никогда не ломалось, ничего не мешало, ничего не сводилось на нет, и пустые слова не решались колыхать чистый разряженный кислород. Я, замерзая, жевал недогретый ужин, отдуваясь искристым паром, что бы отогнать заволакивающую тишину и молча удалялся в спальню, где с яростью отдавался своим беспокойным мыслям.
   Мать моя, неимоверно чувственная женщина, не была вовлечена в мое воспитание в эти годы, может быть именно тогда, когда я нуждался больше всего в ее ласковом одобрении. В этом была опять же моя вина, так как я не подпускал эту милую женщину на достаточно близкое расстояние к моей внутренней, только-только разыгрывающейся пантомиме, что бы можно было хоть что-нибудь детально рассмотреть. Ее беспокойное сердце, конечно же, чувствовало непреодолимый океан растерянности и горького разочарования разлившийся вдруг, и затопивший ее сына кричащую душу, но совершить тот спасительный рывок в погоне за беспомощно барахтающимся ребенком она не могла, по причине собственной чувствительности к любого рода катаклизмам. Все ее переживания и сердечная маята списывались на счет излишней мнительности, а любые попытки найти утешения в постельных беседах с, отцом разбивались в крохи о мерцающую стену духовного превосходства, и дробились потом добрыми советами не вмешиваться в личную жизнь мальчика, потому что у каждого в этом мире свой путь и проходить его все равно придется самому, в полном одиночестве. Мать все это прекрасно понимала и, не находя слов, что бы возразить, компенсировала свою бездеятельность в ответ на штормовые предупреждения, нежнейшей лаской по мелочам, укутывая меня в ватные складки своей материнской любви, пугливой, как дикая белка, и в то же время настойчивой и упрямой, как самый обыкновенный, домашний ишак. Мне, конечно, эта обезоруживающая забота не мало досаждала, особенно, в те годы, когда любое пересечение дозволенных границ и самое, что ни на есть, безобидное посягательство на мою территорию, расценивалось как вражеское вторжение и попытка взять крепость штурмом. А потому как отступать никто не желал, ведь причины  были скорее техническими, нежели обоснованными реальными нуждами, при чем с обоих сторон, то найти достойного компромисса не удавалось. Я в виду своей юношеской настороженности и мать моя вследствие сложных психологических блужданий и заведомо ложных умозаключений (потому что common sense, в ее случае, был не способен распутать эмоциональную паутину, в которую в конце концов, сам же и угодил) не на шутку воевали, но с абсолютно нулевой изобретательностью, что делало все это еще более не выносимым. Она наступала, я отстреливался....
   Весь шум и пальба внезапно прекращались, как только я переступал порог родного дома, с радостью погружаясь в новые житейские течения за бортом грозного родительского крейсера. Здесь я пытался отвлечь рассудок от психоаналитических инквизиций собственного, осунувшегося, трещавшего по швам, естества, предпочитая действовать импульсивно и, порой, неосторожно: вмешиваться, кричать, доказывать, язвит над всем и вся, и совершать иногда совсем уже безобразные поступки, о которых писать в книгах не имеет никакого смысла. И в этом нет ничего особенного, потому как я был все время окружен подростками, что совершали еще более гадкие поступки и вообще ничего не уважали, кроме дикого желания своего тела быть повелителем всех окружающих тел. Но делали они это с такой предельной самоотдачей, с такой яростью и фатальной преданностью этой ребяческой игре естественного самовыражения, что упрекнуть их в отсутствии жизненной устремленности и самопожертвования не смог бы не один взрослый. Другое дело, что направлялась эта энергия не по общественно-полезным руслам; может быть еще, может быть уже. Все зависело от характера, от генетической предрасположенности, от тяжести кармы и степени моральной сопротивляемости, но важно то, что процесс этот был природным явлением, фрагментом эволюционной цепочки, натянутой в бесконечности, шагом в будущее, а не стагнацией, ведь, за это выдавали не плохие авансы, потому то многим из них постоянно везло, и даже там, где помощь фортуны считалась многими мистиками полнейшим кощунством.
   Мы напивались в парках дешевым вином до оголтелого визга, нас тошнило на собственные брюки, мы цеплялись за траву в надежде удержаться перед надвигающимися желудочными спазмами, мы не хотели, что бы нам напоминали потом об этом, поэтому дрались в кровь, добиваясь позорного молчания, мы скалились друг на друга, злились, ненавидели, укрепляя тем самым нашу дружбу, проверяя сплоченность рядов. Здесь я многому научился, еще многое мог бы понять, если бы принимал эту действительность поближе к озябшему сердцу, а не действовал лишь по инерции гулких, сердечных толчков. Моим единственным стимулом была смена жизненных декораций, и я рвался вперед, пробивая очередную разукрашенную кальку, и не успев толком осмотреться, несся куда то еще. Все это делалось бессознательно, инстинктивно. Я не задумывался тогда над потаенным смыслом происходящего, как не мог я предвидеть всех последствий моего рефлекторного поведения. Ничего изменить я не мог, потому что не обладал еще достаточным запасом навыков и инструментов для распутывания наисложнейших психических узелков, а так же не был в состоянии абстрактно мыслить, что бы нарисовав себе примерный эскиз желаемого совершенства, слепить по этому плану из рваных кусков полноценную личность. Я более чем уверен, что произошедшее со мной являлось частью какого то высшего плана, в котором я принимал и все еще принимаю непосредственное участие. Сейчас, десятки лет спустя, вся моя жизнь представляется неразрывной шелковой ниточкой, тянущейся из пункта А в пункт Б, с нанизанными на нее людьми, местами, событиями. Прямо, как разноцветные бусинки, и каждая из них заняла свое, особое место в этой таинственной последовательности, в совокупности образуя неповторимую гирлянду из вибрирующих кусочков полупрозрачного бытия. Теперь мне многое подвластно, я каждую из них разделил и тщательно обследовал, находя таким образом, еле заметные выпуклости на той самой шелковой нити, которые мешали свободному скольжению моих блестящих, безумно красивых бусинок, взад и вперед по растянутой временем памяти, без чего ни один почтенный гражданин не сможет спать спокойно.
   В былые годы мне не хватало огня, того бесшумно колышущегося пламени, что вспыхивало в груди, освещая жизнь своим незримым мерцанием. Без него материя мертва, она тупа и бессмысленна, она не представляет миру своего скрытого содержания. Огонь высвечивает материю изнутри, выставляя на показ все прелести и пороки, наделяет светом, устремляет по одному из путей. Огонь плавит железо и согревает воздух. Воздух млеет и разносит тепло насколько может, он больше не вонзается в сердце, не режет плоть, не хлещет плетьми по лицу бесполезной плоти. Воздух нас поведет туда, где пламя растопит лед, и вода из прозрачного льда затушит пламя и смоет все вокруг. Но когда нет огня в груди, мир представляется снежной пустыней, полной застывших гробниц из тусклого льда.         
               


Рецензии