РЯБЬ. Роман

«РЯБЬ»
 11,5 а. л.
тел.: 8-985-926-71-45
почта: roma-tea79@mail.ru

РЯБЬ

Предисловие

Рябь бывает на воде, такое мелкое волнение. Всему виной ветер. Неприятное ощущение пестроты в глазах тоже относят к ряби. Вызванное спазмом при сдавлении  позвоночных артерий. Есть еще рябь в искусстве. Например, в поэзии. Ночь, ледяная рябь канала…(Блок). В прозе. У Пришвина, Паустовского. Мельтешение, когда один кадр в мгновение сменяет другой, в клиповом кино, например. В импрессионизме – множество  точек, способные преображаться на расстоянии во что-то цельное, но именно благодаря этой форме создается движение. Правда, очень близко? Песня, которая так трогает, что невольно вызывает слезы, и картина сквозь замутненные зрачки кажется нечеткой, как отражение в той самой воде, которую побеспокоил ветер. И это беспокойство оно отражается в свою очередь…в сердце…
Живешь и не знаешь. Сердце не на лбу. Оно болит, волнуется, но хитрит – прикидывается то здоровым, то мечтает угаснуть в миг. В какой-то момент оно затихает, но тело живет, и ты двигаешься, можешь прыгать и очень высоко. Но сердце-то молчит. И думаешь, как же это так?!
Рябь какая-то.

Начало

Я вижу себя в детском садике ночью, нестерпимо хотящим в туалет. До дрожи, до судорог в конечностях. Мое лицо искажено, беспомощность завладела мной. Уже час ночи — напротив, за стеклянными дверями на стене часы с точками вместо цифр, настольная лампа с гнущейся шеей, позволяющая увидеть размытую картину «светим, не смотря ни на что». Недавно уснули самые голосистые, зевающие на повторяющихся страшилках, и я тоже не исключение, уснул, но намного раньше, в первой пятерке, представив, что ко мне подошла мама (не воспиталка грубо гаркнула всем «отбой») и прошептала сказку. Достаточно короткой с началом в три слова, с неприятным субъектом, вставляющим палки в колеса и обязательным обезглавливанием того с фанфарами. Только тихими, чтобы можно было уснуть. Но не менее яркими. И я уснул, зная, что чем раньше это произойдет, тем быстрее наступит утро, а значит и вечер, когда меня заберут. Сегодня за мной не пришли, мама что-то говорила про то, что «может быть мне придется остаться на одну ночь, всего одну, маленькую ночь», но я не придал значения этим мало-вразумительным словам, не веря, что меня могут оставить. Безумие какое-то. Как это оставить? Как зайку бросила, как грязный платок, как что-то нужное, когда очень нужно? Или ненужное, когда ненужно? Мама конечно шутит. Она не может. Однако ее шутка сбылась, я остался, и сейчас уже, понятно привык к этому и меня волнуют скорее другие проблемы, хотя если бы я был дома, то все бы сложилось несколько иначе.
Сколько я проспал? Два или три часа. Отбой в десять, значит два с половиной. И спал бы себе, параллельно не впитывая в себя фоном идущие «костлявый, вот с такими челюстями», «три скалящих рта с осколками зубов и отрубленная голова с торчащими венами» и скрипение кровати с полным отсутствием слуха. Просыпаешься чаще всего от звуков, прикосновений, от голоса, что звучит неестественно (громко или тихо). И порой спишь так крепко, что никакое чудо не поднимет, кроме, конечно, одного. Вот я и    просыпаюсь от «маленького» желания. Дома все обходилось, но здесь – то ли перенервничал, долго стоял на улице, то ли пил воду из-под крана, думая, что это может помочь и в результате неполные три часа сна с бурным пробуждением и даже жжением в области «чуть ниже пупка». Если я не опустошу свои запасы, то произойдет… неприятное. Ощущения то, что человек может быть взрывоопасным, иметь допустимые пределы появляются в острокритичные моменты, например, сейчас. И только я хочу сделать шаг в сторону спасения, чтобы добраться по лунной тропке, как будто специально проложенной для меня, к дверке с самым необходимым, через адовы муки к вратам рая, и не надо света, не надо, тут же понимаю, что ничего не получится. Я не могу выйти! Помещение маленькое, детей много (из двух садиков). Кровати стоят близко, и чтобы выйти, нужно переползать через спящих – полного, что так бурно реагировал перед сном на гречневую кашу, молчуна без одеяла, неопределенного по реакции. Да еще кровати после игр перед сном сдвинуты, как будто специально буквой «А» — чтобы достичь нужно ступить на одну, умудриться попасть на полое одеяло, вцепиться в спинку, ступить на пол, выдохнуть, перед более сложным барьером. Понимая, что могу не успеть, ныряю под кровать, ползу через оставленные сандалики, раскидывая их в сторону – они шуршат, смешиваются, утром будет неразбериха, да какая разница. Вторая кровать преодолена.
  – Ты чего? – бурчит недовольно сверху.
Луна освещает четыре кровати. Мою пропускает. Одеяла со множеством кратеров и тоненькая дорожка, ведущая к космическому кораблю. Свет попадает на кровать «любителя гречневой каши», толстяка, паникера и агрессивного, про которого я совсем забыл.
– Нашел время, – несется оттуда. Дальние затемненные кровати с безликими начинают скрипеть. Этот звук невыносимый, он проникает внутрь, проходит по пищеводу, толкает съеденную в ужин мятую картошку с минтаем и не дает возможности доползти до замка, в котором есть все, что нужно. Я не сдерживаюсь. Журчу. От страха, от невозможности ждать. Первые мгновения облегчения оборачиваются ужасом.
  – Это что? – пищит Комар.
– Ничего, спи, – тороплюсь сказать я, готовый накрыть его одеялом, пропеть колыбельную, если бы знал, что у него на нее слабость.
Мокрые колготки! Комар послушно засыпает, а я остаюсь наедине с ними. И у меня вряд ли получиться уснуть. Сполз краешек замусоленной простыни у Жабы, сползла рука и смотрится как пятая ножка у кровати у Носорога. Какое-то невнятное шевеление. Что будет утром, когда я покажу им свой «сон»? Ладно, еще в своем пространстве, где тебя знают и простят все, чтобы не было угрызения, но ремонт выгнал нас, и здесь, в этом временном убежище каждый проступок как на ладони. Коричневые колготки... отвратный запах. Хнычу, хнычу, хнычу, хнычу! ???... !!!  Батарея. Батарея? Батарея?! Батарея! Сперва  высушу, утром потру немного мылом, водой, снова мылом, снова водой, а там до вечера уж как-нибудь похожу, пока не придет мама или сестра и мои страдания закончатся. Если бы не ждать, и сделать все прямо сейчас! Перелететь бы овраг и оказаться барабанящим в дверь. Там же у меня целая груда колготок. И кровати не такие жесткие.
Высохли? Нет?! Прошло сколько? Пятнадцать минут? Луна милая! Ну, пожалуйста, сделай так, чтобы колготки высохли так, что и следа не останется. Ты же можешь, я знаю. Пусть тебе помогут фонари, что бесцельно освещают улицу, по которой все равно никто ночью не ходит, мельтешащие авто и тепло включенных печек в них. Пусть поможет дыхание, что никуда и никем не используется, но как же было бы здорово, если сегодня, когда очень нужно все дыхание палаты, домов со спящими и неспящими было направлено в мою сторону, в мои уже не такие мокрые колготки.
Но луна, сонное светило не хочет помогать, фонари продолжают светить на пустую плиточную мостовую, город дышит в другую сторону и, не смотря на свое горячее дыхание, не спешит направить на помощь растерявшемуся мальчику свое безупречное дыхание. Батарея греет слабо, я надавливаю на пятно что есть мочи, терпеливо жду до тех пор, пока не одергиваю  с шипением «ыф», становится больно – на руке красное пятно от горячих труб, которое тоже не так просто свести. Я ломаюсь и начинаю проклинать это место, садик, сетовать на то, что я совсем один, никто не помогает. Но все эти залпы происходят внутри меня. Мне очень хочется кричать, но здесь нужно быть рыбой, все переживать молча.
Все? Какие же они мокрые. Сколько же в ней воды, если выжать? Три стакана? Но откуда – на обед полстакана киселя, на ужин стакан сока, откуда же все остальное? Может быть, мне показалось (ночь, сон-реальность, переходящие в друг друга) – эта мысль на мгновение делает меня счастливым, но вскоре мой нос дает понять мозгу, что это не так. Досада! Но в то же время появляется мысль. Нужно немного просушить, а потом махать. Сушить, махать. Устраивать вертолетики. Махать, сушить! Точно!
Но уже через минуту в палате царит неприятный смрад и скрипы учащаются и я прячусь под кровать, позволив более чувствительным пережить эту муку, созданную моим страдающим величеством.
Как же хочется спать! Нет, я не должен. Глаза – магнитные шарики, проваливаются в какую-то дыру, а голова просто сдувается, как шар. На мгновение проваливаюсь, но всего на миг, быстро поднимаюсь, в моих руках ненавистные выдающие мои не самые лучшие стороны, индивидуальность, черт возьми, колготки — их хочется спрятать, утаить, уничтожить, съесть… Появляется ужасная вообще, но вполне нормальная для ночного времени суток и моего состояния, мысль — взять у кого-нибудь сухие, а ему подсунуть эти «бракованные». Но быстро приходит осознание – заметят. Наверняка в той черной стороне, которой 80% в палате кто-то спит с открытыми глазами и наблюдает за моими бдениями. А если я это сделаю, то утром... нет, нет. Остается самое тривиальное — сушить, сушить, сушить, сушитьтьть.
Уже горизонт стал розовым и фонари стали медленно гаснуть, когда покачиваясь от усталости, я падал в кровать. Когда перед глазами кровати стали прыгать и журчать стали все, я уснул, затянув под одеяло улику. А утром долго не хотел открывать глаза на чеканное «Подъем». И обошлось – воспитательница своим зорким глазом пусть и  обнаружила сырые штанишки, но как-то очень спокойно среагировала на этот проступок  («Бывает, луна все виновата»), сразу сориентировалась, выдала чистые, спросила почему я не воспользовался ведром, что постоянно ставится у дверей, но разве я мог рассказать то, что дойти до ведра пусть было и ближе, чем до «замка», но я все равно бы не успел. Я просто стоял и внутри меня такое творилось. И это несмотря на то, что ребята как-то не обратили на это внимания — для них было важнее тоже, как и мне пережить этот день, дождавшись вечера, когда понятно кто и ясно, что сделает. 

Воскресение вечер

Возвращение дается нелегко. Запираешь дверь, оставляешь пса у доброй соседки этажом ниже и летишь, не смотря на фобию. Постоянно жгут сомнения, и твоя уверенность мельчает, низвергается до пылинки, но билет уже куплен, аэроэкспресс проносится мимо Москва-сити, смешивает кофейно-горелый воздух с дорожной рябью мутного стекла, голосов, некомфортной мягкости кресел.
Напротив меня мужчина с ленивым лицом, отмахивающийся от несуществующих мух, рожденных усталостью и волнением перед полетом. Кто теребит панаму, двое через три от меня кресла вцепились в друг друга, облизываясь, как каннибалы. Душно, обмахиваться лежащим проспектом неудобно, думаю о холодном воздухе. Где он бывает — север, Камчатка, Полярный круг, холодильник, круглосуточный магазин по продаже замороженных цветов. Легче? Моему самовнушению да. Его во мне сейчас больше,  нежели обычно. В дороге включается режим сохранности, где мало полагаться только на свою физиологию — захотел есть, поел, пить, выпил и так далее, в тебе появляется еще один реагент, которым при форс-мажоре реагируя, дает все необходимое. Картинку, если она помогает, слова, что кладут на лопатки страх и если надо свои привычки воспринимать одинаково.
Полет – это обязательно прощание с миром. Каждый раз я поднимаюсь в воздух не уверенный, что вернусь обратно. Полеты туда, откуда снова возвращаться. Снова ехать по эскалатору, сидеть в воздухе и дышать спертым воздухом и преодолевать сердечные спазмы от волнения, что «это» случится сейчас и когда уже думаешь, что лучше сразу, без ожидания падения, когда фюзеляж сдавливает от воздушной волны и ноги попадают между креслами, ломая в секунду, самолет садится. И ты возрождаешься в тринадцатый раз, зная, что через неделю погибнешь снова и кто знает, успеет ли к тому времени гигантская птица увидеть огни посадочной полосы и передать об этом в микрофон.
Но уже значительный опыт полетов выручает меня. Перепробовав многое: от конфетки «Полет» до книги с юмором, от нелегально пронесенного горячительного до натурального лекарства, от мыслей по ту сторону до принятие того, что есть, находишь, наконец, панацею, которая действительно помогает. Молитва.
Но сразу возникает вопрос, как нужно молиться, чтобы действительно помогло, есть наверняка правила, точные слова, диапазон голоса, ритуалы и прочее, но это все не для меня, я ни о чем таком не думаю – я просто молюсь, как чувствую, не задумываясь о том, правильно делаю или нет. Я не верю ни в Христа, ни в пророка Мухаммеда, ни в кришнаитские пляски и одномерных идолов на иконах в благоприятной зоне. Для меня не существует бога-создателя, верного помощника в трудные минуты, я не прикладываю руку ко лбу при появлении церкви на пути. Но существует молитва, что помогает, как психотерапевтическое средство, успокоительное или алкоголь. И, наверное, все равно что говорить, главное просить прощение и спасибо, что всегда есть за что.            
Боже, прости меня за то, что согрешил. А в том, что я согрешил, почти нет сомнения. Может быть, сейчас я стараюсь оправдаться, но что еще остается делать за считанные часы до посадки? Лезть в самолет, проверять его надежность? Но что придадут  мне уверенность – чистые коврики при входе или прическа стюардессы? Как я смогу почувствовать, не обладая нужными на этот случай способностями, что самолет летает и не падает? Я просто почувствую? Конечно же, нет. Остается просить у какого-то персонажа сверху, предположительно с бородой и рясе со светящимся нимбом над головой. Отчего мне так страшно? Остаются грехи, что тянут вниз, но именно они в то же время спасают (если бы не они, к чему молитва?). Падаешь на высоте семь тысяч и на пяти-пяти с половиной тысячах приходит спасение. Конечно, все грехи прощать не обязательно, достаточно и тех, что свершились на днях, вчера-сегодня. Это должно мне помочь лететь, не падая. Если земля все равно будет таить опасность, то за несколько дней, ладно за неделю. Ровно столько, сколько держится летающее корыто в воздухе. Можно больше, главное не меньше.
Боже, я виноват за то, что обязан это делать постоянно. Прежде всего, перед своим характером – кто же, как не он дергает путешествовать раз в полгода, бывать там, где еще не был, выбирать работу с готовностью к командировкам. В моей природе заложено как  терпеть город на Неве триста тридцать третий раз, так и болеть гораздо чаще, чем болеют менее «крылатые» люди. И не смотря на то, что сегодня это не Питер, нет, сегодня – город, в  противоположном направлении, ближе к северу, это не мешает быть тем же, кем я являюсь, когда лечу над Тверью, Горьким, подлетая к воротам Питера в виде ангельского «добро пожаловать в город-герой». 
Создатель, я встаю на колени перед соседкой, что оставил собаку. Внес в ее жизнь неразбериху, не предупредив, что моя Дикси не сущая лежебока, она иногда позволяет себе встать, оставить на ковре отпечаток своей храбрости, царапнуть дверь, я так и не разобрался, отчего она это делает? Вдвойне виноват перед сердцем, что не выпил таблетку от боли, веря, что оно и так пройдет. Спору нет, оно проходит, но мучение тянется, скатывается в тянущую раздражающую боль, после чего остепеняется. Прости великий. Я доверился реагенту, что на самом деле ни что иное, как мой страх перед взлетом, от которого нелегко, но можно избавиться, но не смотря на это, молишься не в полную силу, как будто что-то мешает молиться так, чтобы произошло внутреннее облегчение. Не это ли говорит о том, что  страх, воскреснувший в преддверие полета, превратился в большую бородавку, отрезав которую можно истечь кровью до печального конца.
Молюсь за себя, за тех, кто в течение двух часов без малого будет со мной над облаками, кто будет спать, трястись и принимать обед из женских рук, еще не успевших в своей жизни покачать ребенка. Я, прежде всего, виноват перед пассажирами, что летят со мной. Они могли не терпеть моего появления, если бы я остался либо выбрал другой вид транспортировки, и вынуждены видеть мое волнение, которое частично передастся им.
Простите.
Наверное, я должен повторять это чаще, чем один раз в полтора месяца, когда я летаю. Но не могу. Если я начинаю молиться перед тем как лечь спать или съесть овощной салат, я чувствую, что недостаточно искренен. А разве можно врать, то есть получается творить еще один грех, избавляясь одновременно от других? Чревато сокращением расстояния между небом, точкой расположения кресла, в котором сидишь пристегнуто-испуганный и землей.
И только сейчас я максимально чувствую близость с ним. Когда приближаюсь к аэропорту.  И когда встаю, и когда иду к выходу, и когда машинально спрашиваю «вы выходите?», и закрывая глаза, продолжаю просить прощения в очередной раз, веря, что достоин милости больше тех, кто довольствуется одним разовым полетом в одну сторону.

Глава 1

Обида въелась, как осиное жало, болит, хочется плакать и даже плачешь, роняя слезу на руки, стиснутые, зажатые, перебирающие непонятные магнитики, не желающие соединяться. Теплое дыхание где-то надо мной, как туман, рассеивающийся в итоге и наперекор растущее желание не дышать, и если надо умереть.
Милы.. мо... , – меняет воздух, распространяет аромат каши и шарлотки, – милый мо… , – молоко, какао, пряности... Нет! Все! Достаточно. Не позволю. Я же сказал. Нет, я сказал.
Зайчик... - нет! Не надо. Поздно! Раньше нужно было думать! Почему вчера этого не было. Вокруг одни донимающие Комары, Носороги, но не было тебя. И когда мне уже не надо, когда я дома, где и тапочки с морковками могут утешить, когда и магнитики, найденные во дворе у библиотеки согревают больше чем пуховая шаль.
И мама не понимает, но очень хочет разобраться, она склонилась, обнимает, руки обивают мою шею и теплого тумана, в составе которого домашняя щедрость, становится больше, а я понимаю с хвоста и становлюсь жестким, как недельный хлеб, на шее выступают вены, на столе появляются кулачки и моросящий дождик с примесью соли.
Доро... , - эти попытки меня замучили. Ничего из этого не выйдет! Я дрожу, вокруг меня защита от родных. Сейчас все чужие кажутся ближе, чем тот человек, что пытается пробить стену. Но у нее ничего не выйдет.
И мама уже ничего не говорит — она слишком хорошо меня знает, сейчас должен говорить я, все-все условия для этого (тишина, притушенный свет) и я тяну, по всей видимости, должно пройти время, чтобы дать маме возможность самой догадаться и тогда мне не придется произносить то, что вызовет очередной поток.
Она садится на кровать, неслышно, чтобы не помешать мне, моей суровости, жестокости распространяться. Она не двигается и в одно мгновение, кажется, что ее нет –  она также бесшумно встала и на цыпочках вышла. Напуганный таким допущением, подложив руку, ложусь повернув голову в ту сторону, где мама... сидит, замерев, как памятник, превратившись в мою проблему, отдаваясь только ей, забыв про остальное и в том числе то, что стоит на плите и просит убавления огня. 
– Ты зачем меня оставила...? - спрашиваю я глазами, согбенным положением зародыша, гранитной твердостью. И мама своим теплом и попыткой начать говорить проводить линии контакта, по которым у нас все же получиться поладить вызывает ненависть. Да, я ее ненавижу. За унижение. За мокрые штанишки. За взгляд, что был удостоен, за прикрывающийся ладошкой смех.
Памятник оживает. Начинает говорить. Мне смешно. Говорит. Еще смешнее. Говорит! Лучше не стоит, потому что все, что мне приходится слышать, никак не могут изменить то, что уже произошло.
– Не могла, не получилось? Было уже поздно? Ха-ха-ха. - Прости, - ха! Давай унижайся, а я все равно не буду тем прежним. Не улыбнусь, не прыгну на колени, не стану теребить круглые лунообразные серьги, не буду говорить про «люблю» и не позволю маме сдавливать меня наравне с ее вздрагивающим телом.
– Я работаю и стараюсь, – что значат эти слова для меня. Они пусты, как гнилой орех. В них столько же смысла, сколько в букве «ы». - Это может быть полезным...Все что говорила мама, было неубедительным. – Тебя разве не покормили? Кто в эту ночь дежурил? Баба Кира или Света?
Я сжимаю кулачки, резко поворачиваюсь, мама вздрагивает и наши глаза, встретившись, не уравновешиваются, а стараются подавить друг друга. Но если мама хочет это сделать, чтобы охладить, заставить слышать, то я вымещаю все больше то внутреннее неудобство, причиной которого была она. Она!
Кто же, как не она отвечает за меня. Как она могла допустить такое? Почему я должен был оставаться во дворике, еще надеясь, что меня заберут? Трое оставшихся в игровой боялись смотреть друг другу в глаза, боясь признаться в том, что сегодня они оказались ненужными дома. Их выбросили. И меня тоже. Вы-бро-си-ли. Как вещь, просроченное молоко или йогурт. В мусоропровод.
Она встает, делает очередную попытку, обнимает меня, не смотря на то, что я не хочу, плачет. Всхлипы развиваются, как мелодия – сперва только одна струна, за тем другая, в этот ансамбль примешиваются барабанные установки, клавиши, и уже невозможно остановить эретичный организм. Мне не по себе, обидно, что мама таким хитрым образом перетянула одеяло на себя. Этот плач стирает мою историю, ночь кажется больше интересной, чем невозможной, колготки смешными и поступок сам напоминает геройский.
– Я никогда тебе зла не сделаю, – невнятно произносит она сквозь мокрые жалюзи. – Ты для меня все.
Все? Что значит все? Где-то я слышал, если человек на вопрос из разряда «люблю» и «нравится» отвечает «все», то этому человеку нельзя доверять – он не знает, что лучше…
А ведь мама хлюпает носом.
Конечно, силой можно сделать все.  В своей силе у меня никогда не было повода засомневаться. Я могу заставить маму плакать, смеяться, рассказать про динозавров, черную мамбу, купить книжку с картинками. Все… Только вот какая штука – если у меня получается рассмешить маму, почему после этого в груди так полно, как после сытного обеда, а после послания с ответным частым морганием – мерзко. 
Мама плачет все больше. Я не сдерживаюсь.
– Ты чего? – она мотает головой, вытирает лицо фартуком.
Так не должно быть. Мамы не должны так много плакать. Я хочу, чтобы она рассмеялась – я так забавно читаю «Стрекозу и муравья», показывая жестами все до единого слова, я могу придумать много смешного. В школе есть мальчик, который коллекционирует черенки от яблок. Мама, купи мне солдатиков, целую гвардию, если хочешь расскажи про ставрикозавра, я про него уже знаю, но ты все равно расскажи. Я буду слушать внимательно.
И я понимаю, что не могу оставаться самим собой. Мне нужно быть ближе. Чтобы человек перестал плакать, к нему нужно подойти ближе, как к тем магнитам, что лежат на столе и не хотят соединяться, когда их повернешь одинаковыми полюсами друг к другу.
Я позволяю ей сжимать меня. Пусть мне будет больно. Я стерплю. Только не плачь. Если хочешь, я останусь в садике еще на одну ночь. Только не хочу, чтобы  ты так дышала. Это страшнее. Ма-ма, ну хватит!

Ночь воскресения

Второй терминал. Я подошел к зданию аэропорта, напоминающий огромный аквариум, в котором мне предстояло проплавать часа три-четыре. Угораздило меня выйти раньше. Думал, будет пробка. Но на удивление Киевское шоссе было разгружено, как и Минское, и я домчался за час с небольшим. Поставил машину на стоянку, заплатив за неделю сверху того, что я планировал на случай непредвиденного. Взвалив на себя две сумки, которые я был не намерен сдавать в багаж, я вошел внутрь, и эхо уже объявленного рейса накладывалось на предстоящий.
Рейс 903 Москва-Прага. И заторопились фланелевые люди, зачесанные, нервные,  думающие, что после того, как диктор дает старт своим объявлением, времени слишком  мало, чтобы успеть и они бегут, играя в шашки с другими, которые будут спокойны в автобусе в то время, как первые кивать головой от усталости.
Потолок-паутина. Все серое, отдает холодом и неудобством. Туалет слишком мал для такого гиганта. Вода только горячая, обжигает руки и вырывает у меня крепкое слово. Но данный инцидент меня не слишком расстраивает, главное, чтобы в самолете все было в норме. У меня даже есть примета черная кошка перед дорогой к счастью, во время к беде. Но в воздухе вряд ли нам встретиться кто-то из хвостатых.
Рейс 946 из Нового Уренгоя. Плакатные люди в ярких одеждах резко поднялись, как по команде и, понимая свою оплошность, вернулись к айфонам и планшетам, вернув их из гибернации.
Трехэтажные тележки ездили благодаря людям-манекенам со стеклянными глазами выполненного норматива. Спящие вздрагивали, поднимали голову, не открывая глаза, как будто смотрели чем-то другим или определяли приближающую опасность с помощью нюха. 
Приземлился 413 из Стамбула. Когда же я перестану обращать внимание, вздрагивать от «уважаемые пассажиры»? Невольно поднимается голова, концентрируешься на голосе с большим диапазоном звучания, просачивающийся повсюду. Организм так устроен, что за несколько часов не успевает перестроиться. Ему нужно больше времени – за пару часов он только становится раздражительным и до принятия сего факта и до момента принятия его, как фона должно пройти немало времени. А пока я нервно подергиваю плечи, слышу каждый рейс, провожу ассоциативный ряд по городу, что произносит девушка с дефектом на «цы».
Грозный...крепость, Кадыров, театр Лермонтова. Жуляны... Киев. Ласково просимо, пошта. Анталья... номер один для детей, пираты и Клеопатра, волна протестов, Париж. Лелуш, Матье, духи, Зази в метро. Уфа... мед и… сразу – место приземления. Потому что много, слишком большой перечень, даже произнося внутри, что здесь еще труднее. И недолгая тишина, перерыв для себя, когда девушка молчит и мы не слышим, как она пьет кофе, ругает свою маму за излишнее беспокойство и не хочет отвечать на звонок парня, которому еще вчера сказала «все!».
Только здесь понимаешь, что можешь побывать где угодно. Отсюда можно попасть  в город, где тебя будет удивлять все — от того как люди передвигаются до ночей, как они проводят, от названий однокомнатных магазинов до воздуха в переулках. От этого кружится голова, не понимаешь, почему ты остановился именно на этом рейсе. Находишь намного больше преимуществ в своем выборе, что уже минуту в небе и наполнен,  предвкушающими новое, пассажирами.
Я голоден. Когда хочешь есть, начинаешь сомневаться в самом себе. Чем дольше голоден, тем больше минут для сомнения. Нужно найти пищевой блок, он же центр по ликвидации колебания и скепсиса. Ориентируюсь по запаху. Он меня не подводит, заглатывая специи чего-то очень жаренного.
В «Му-му» в противовес растяжке «мы кормим как дома», курица сухая, котлеты пересоленные, пельменей нет. На мое «почему нет?» тривиальное «съели, вас тут много». На последующее «где у вас тут можно домашних пельмешек отведать?» резкое «у нас сегодня курица удалась».
Не пропускал тот день, когда лепились пельмени. Я был готов не ходить в школу. Симулировать грипп, лицедейство во благо. Тогда смотрели «Хон Гиль Дона». Я бродил по дому и «выкидывал руки-ноги» с криками «йя-а-а!», забывая, что врач в запотевших  очках прописал постельный режим. К вечеру я свалился, и моих болезненных сил не хватило осилить и половины порции.
Уезжая, забросил в себя окрошку, выпил чай с баранками. Пса не стал баловать, зная, что соседка непременно устроит ему убойный ужин, после чего на прогулке мой Дикси будет останавливаться у каждого дерева. Решил, поем в аэропорту и первое заведение, куда привел меня эскалатор, имело черные пятна на белом фоне. Второе виднелось этажом выше и имело преимущественно красный цвет и японская серенада подсказывала, из чего у них состоит меню. Сейчас бы я предпочел…этого нет, того нет, тогда…
Цыпленок табака и кола –  курица суховата, да и кола из холодильника, что создает опасный контраст для желудка. Передо мной девушка ест что-то мясное, но я только вижу ее спину, как она двигается, появляются локти — правая рука учащенно дрожит (режет ножом), вторая исчезает (подхватывает вилкой) в районе головы. Справа пожилая женщина рассматривает чек, не веря, что  содержимое подноса (три блинчика и чай) столько  могут стоить. Надо мной горячая лампа создает иллюзию дома, только цыпленок не оправдывает тепло, что должно быть в доме как бесплатное приложение.
Откололся кусочек зуба. Никогда не знаешь, где это произойдет. Трогаю языком. Неприятно. Оставшийся кусок птицы остается, как и половина бутылки. Отломившийся коренной кидаю в «колу» и выхожу в просторы зала, где теряется любая форма тепла, отдает холодным, превращая такого большого значимого, много испытавшего в маленькую никому не нужную мимикрию. Спасают кресла, попадающиеся на пути возле торговых киосков с арахисом «Джаз», кофе-автоматов, дающие временное пристанище наподобие хостелов на одну ночь, а то и час, другой.
Табло замерло. Никто в этот момент не улетает, не садится, минута, когда тихо. Минута молчания, которую каждый воспринимает по-своему.
Мой взгляд сканирует каждого, что показывается в радиусе видимости – перехожу от девочки в точности повторяющей лунную походку на блестящем полу на группу суетливых, ворчащих на указатели, в панамах и желтых штанах, доверяющие только картам. Но вскоре устаю – мои глаза перестали ликовать от нового объекта и ищут новое занятие. Я устал. От людей, даже больших оригиналов, несущих багаж в зубах. У меня время поменять объект, что единственное помогает дожить до объявления рейса.
Смотрю «Кабаре» с Минели, устроившись на втором этаже. Слева парень вытянул ноги в когда-то белых носках. Небритый, с высунутым кончиком языка, как я у спящей  кошки, рядом лежит газета «Работа для вас». Светящийся бар отпугивает своей голограммой. 
Парень появляется в городе в тот самый момент, когда конферансье объявляет с помощью песни, конечно, о преимуществах вечера в кабаре.
Life is a Cabaret, old chum
Жизнь — это кабаре. Так ли это? Они танцуют, поднимают ноги, будоражат сухих и обрюзгших, перекрывая своей чарующей силой. Мы сидим, спим, смотрим старые фильмы про выдуманную жизнь и ждем рейса в такой же мир, что и здесь, который лучше здесь, когда его представляешь.
Я уехал три с половиной года назад, услышал зов не конкретного человека или группы людей, на примере которых ты поступаешь, нет, это был сам город, он у меня спросил «что ты делаешь?», я – «ничего», а он – «тогда поехали!». И этот голос стал звучать во мне, отравляя меня полностью, показывая изнанку моей жизни более отчетливо, чтобы тесные улицы встали передо мной тупым углом, дом из сорока квадратов задавил, а тишина в трубке на вопрос «так мы будем говорить?» меня приводила к боли в коренных зубах. Моя жизнь была похожа на полонез, в лучшем случае польку. А теперь – кабаре? Кабаре – это когда ноги вверх, эротизм, пошлость, импровизированное представление. И готов ли я назвать свою жизнь импровизацией, с ногами, да еще эротизмом? Да, наверное. 
– Хватит! – кодак сползает вниз, «кабаре» прекращается их совместным криком под мостом.
– Ну, давай.
– Нет.
– Давай!
– Ни за что.
– Да...
– Хорошо...а…
– Не сейчас...вот сейчас, я помогу…а-а-аааааааа.
Смотрят, аж заглядывают. А там танцующие белладонны в эклектичном наряде с оголтелым взглядом. Только начинаешь внимать, уже откликаешься на их призыв барабаном в сердце, как проходящее семейство в количестве трех-четырех человек +собака ненароком почти одновременно успевают рассмотреть и картинку, и меня, и подумать что-то не положительное в мой адрес. Хва…! Лучше слушать музыку. «Тигровые лилии» кричат мне о своей жизни, я вспоминаю о том, как в первый раз был в аэропорту. Провожали маминого приятеля с прыгающими совиными глазками, тогда я стоял за большим чемоданом на неустойчивых колесиках, почти полностью скрывающий меня, кроме трех сантиметров верхушки. И когда чемодан сдали в багаж, мне стало неуютно, я открылся, и внимание падало на меня наравне с вопросами о школе и мире, который я создаю. Когда провожаемый улетел, мне стало немного завидно, что он человек, которому несвойственно жить по-птичьи, сейчас летит выше птиц, облаков и, наверное,  становится ближе к другой планете. 

Глава 2

Не люблю боль. От нее мне холодно, я весь дрожу, мечтаю спрятаться за чью-нибудь спину, но не всегда такая спина есть на примете. И если в одном месте ты эту напасть  обошел, то в другом она заявит о себе. «Ну, здравствуй. А я к тебе. Ничего, что без приглашения?» И ты безволен отказаться, не понимая, то ли она случайно выбрала тебя, либо удел уже давно предрешен и ничего не остается, как принять эту поруку ни выкрикнув ничего оскорбительно-утешительного.
Синим карабкаешься из чрева через боль, прикладывая неимоверное усилие,  натыкаясь на препятствие с первых мгновений, сжимаешься со страхом потерять разум, а а то и саму голову, наконец, оказываешься среди света, движущихся великанов и сухого воздуха, розовеешь со временем и начинаешь приспосабливаться. Вот мама, что прижимает меня к себе, отдавая мне часть своего тела на растерзание. Вкусное, теплое, дающее уверенность, что дело вовсе не дрянь, как показалось с первых мгновений. Вот – папа?
Он высокий с длинными руками. Колючим и царапающим подбородком, широченной улыбкой, готовой заглотить. Говорящий на непонятном диалекте, но судя по спокойному немного эксцентричному поведению безопасный
Па...па, – у меня еще не выходит правильно произносить это слово, но я уже его по-разному называю. Он для меня и средство для купания, быстрого перемещения по квартире, сопровождаемое непременным визгом, поющий странные песни про Кусаку и горячие щечки, зеленые фонтаны и Сладкие ватрушки перед сном   
И не смотря на то, что он делает все, чтобы мне понравиться, остается для меня  неопределенным. Утром он уходит, приходит поздно вечером, когда я уже хочу спать, и специально для него откладываю эту процедуру, чтобы он смог вдоволь порезвиться, рассказать нелепые истории про семиглазых чудовищ из страны Глазуньи. И через минуту я уже и сам забываю, что был готов после теплого купания с пеной и крякающими механическими уточками отдаться подушке и одеялу. И меня не остановить. Я требую, чтобы игра продолжалась, но свет гасится, я в кроватки с соской и мне приходится делать вид, что сплю, чтобы мама перестала меня укладывать одним и тем же куплетом «Спи моя радость усни» пока папа стучит ложкой и шуршит газетой, покашливая время от времени. И я сразу просыпаюсь, хочу помочь, я могу, могу постучать, тоже съесть пару ложек. «В доме погасли огни» двадцать третий раз подумал бы я, если бы умел считать. Папа переворачивает страницу, вот гудит чайник, он уже насыпает заварку, заливает ее кипятком, скрипит дверь – выходит, пока чай настоится. Прохлада пробегает по комнате, дотронувшись до моего носа. «Рыбки уснули…». Входит, еще одна волна с примешанным вкусом его бороды. Чай заполняет чашку, откусывает сухари с маком, один из которых я мусолил на прогулке в парке, бросая боязливым голубям. Долгое шуршание – переворачивает газету, сминая листы. «Птицы уснули…». Откашливается, делает это несколько раз, я вздрагиваю, мама начинает петь громче, заглушая все его действия. Я прислушиваюсь – тишина, чай выпит, газета прочитана, он больше не выходит, где же он? Что делает? И в этой тишине за мучающим меня вопросом о местонахождении отца я засыпаю. Мне снится большая ватрушка, сделанная из ваты с большими висячими, как у спаниеля ушами. Из правого вылезает отец, хитро мне подмигивает и спрашивает «Ты еще меня не нашел?».
Утром я его не нахожу. И днем тоже. А вечером он является. Вспотевший, с мозолистыми руками, к запаху бороды примешивается еще один, напоминающий кисель и компот вместе взятые, говорящий не так как обычно, чрезмерно веселый, успокаивающий маму, что не слишком рада его бурным проявлениям. Он хватает меня, устраивает карусель, подкидывает и мне становится страшно, что я замираю, делаю большие неморгающие глазки: где мама? Но в этом круговороте я ее не вижу, разве только ее голос, не менее испуганный, чем мои мысли пытается звучать на фоне папиного веселья.   
– Отпусти меня, – кричу я по-своему.
И он слушает, для него каждый мой звук, будь то самый неприличный (хотя разве я могу знать, что есть неприлично?) важен и я радуясь тому, что есть тот, кому не безразличны мои отношения к питанию, воздуху в комнате и за окном, птицам, коту, что безумно пушистый, а почему не я. И на все дает ответ, тем самым успокаивая. И даже сейчас, когда он дышит чем-то особенным, что меняет человека, превращая в самого веселого весельчака в мире, он мой па и все тут.
Каждый день сперва мама, потом папа вечером. Иногда папа утром и мама вечером, а то и папа с мамой вместе. Мы просыпаемся, переодеваемся, гуляем, разговариваем и называем незнакомые предметы. Это де-ре-во. Во-ро-на. Как все странно звучит. Со-ба-ка. Го-лубь. Мама повторяет, папа говорит один раз. Папа говорит грубо, но мягко, мама мягко, но грубо. 
Но почему на другой день – мама раз, а папа – где? Я жду, не сплю, все хочу услышать, как он заваривает чай, выходит в коридор, ловлю холодные волны и ни в одной не улавливаю его колючий запах. Почему не шуршит газета и прекратились полеты с головокружениями, купаниями с водными баталиями? Где его игры в прятки и истории про Темный лес, в котором живут маленькие дети, никогда не видевшие света? Мама, ты мне можешь объяснить?   
Его нет уже. Как это… нет? Па-па. Тебя нет? Но я не совсем это понимаю? Вот он был каждый день, и сейчас почему-то нет. Нет – это вообще где? Что за страна под названием «нет»? Кто ее выдумал? Кто решает, кому отправляться в нее?
Мама сильнее прижимает меня. Мне больно. Отпусти. Но она не слушает и продолжает держать, говорить про несчастье, что папа не вернулся с работы, по доброте душевной взялся помочь подвезти группу рабочих до КПМ. Его нашли после с ножевым ранением в печень.   
Я жду его, как преданный пес, не слушая никого. Я же знаю, что как только мы погуляем и поедим яблочное пюре, откроется дверь и покажется он. И даже собака вскоре понимает неизбежность, я тоже не жду ничего, но внутри меня бешенно колотится, как только заслышу шуршание и кашель.
Но он не приходит. Со мной только мама. Она продолжает вспоминать это несчастье, которое со временем проясняется. Ножевое ранение. Нож, который режет мясо, лук, хлеб может оказаться в человеке и помешать ему прийти домой, где его так ждут. Как только в человека попадает то, что ему может причинить боль, невероятно сильную боль, но он тут же отправляется в эту страну «Нет», откуда по всей вероятности нет возвращения.
Па-па! Как же так?! Зачем ты так со мной?


Воскресение около 22.00

Блестящий пол, в котором отражается потолок – декорации неведомого мира. Дети елозят по нему, находя в этом большее удовольствие, нежели в компьютерных автоматах, где только один посетитель, мальчик лет пяти, который скорее дергается, чем катается на доске для серфинга. У бизнес-класса обнимаются напоследок, путаясь с теми, кто остается.
Лифт отдельной башней стоит у эскалатора. По нему ежеминутно кто-то опускается (лифт-эгоист, принимающий только одного): женщина с цокающими туфлями и шуршащей атласной юбке, заблудившийся мужчина в кожаном старомодном плаще а-ля комиссар с не менее «новым» саквояжем,  уборщица с потерянным взором, оставленным далеко отсюда.
«Героин и кокаин» пропагандируется на фоне огромного простора, в котором двигаются губы, шевелятся пальцы, эхом доносятся летающие рейсы, люди и чемоданы.   
Полтора часа до регистрации. Вспотела спина. Я запрел. Снял пиджак. Выключил кодак, закрыл крышку компьютера, променяв аккорды мрачного комедийно-трагического трио, записанные в 90-х на ставшие обыденными звуки кофейного автомата, невнятного бормотания, рейсов, что поедают людей, заменяя их на других, не менее суетливых, чем прежние, похожих, отличающихся разве что вырезом глаз и комплекцией.
Куда-то объявили рейс. Заспешили спотыкающиеся люди, роняющие пластиковые бутылки с водой и шарфики. Рвущиеся к таможенному контролю, раздеваясь по пути со знанием дела. Чем отличаются люди, летящие в далекие тропики или те, у кого непереносимость железной и любых других дорог – количеством багажа, взглядом, нормой поведения? Они также могут ничем не отличаться, как и иметь свои особенности – «я лечу в страну восходящего солнца» говорят разговорники и саркастичное «канишуа», «я живу в штате Колорадо», ничего, что я надел вьетнамские джинсы с потертостями и футболку с надписью «СССР».
Мне кажется, я уже лечу. Закрываю глаза. В воздухе, в красном летающем кресле, лечу один, без самолета. Только я и само кресло. Боюсь открыть глаза, не смотря на то, что «не хочеться їхати» не может звучать на высоте семь тысяч. Сжимаю руки, впиваюсь нестриженными ногтями в ладони. Будут следы. Непременно. Ш-ш. Открываю. Девочка в красных кроссовках шаркает мимо.
Однако лететь не перестаю. Со мной летит этот начищенный до блеска пол, дремлющие, читающие люди, стеклянный купол. Я хочу остановить и есть только один способ, чтобы это сделать. Когда не хочешь о чем-то думать, то делаешь себе больно. И когда прекращается одна пытка, сразу же возникает другая.
Показалось, что начал болеть зуб, но желание видеть что-то перед собой будь-то вычурный чемодан или его хозяйка, дермантиновый плащ и ватники за ватником мешают расстроиться.   
Слышу грохот, как будто сквозь стекло, сорвав все преграды толщиной в кулак, влетел самолет. Но в этом «органном зале» упавшая пластиковая ложка в «Крошке картошке» прозвучит сиреной пожара и катастрофы. Ложка, создавшая мировой катаклизм.
Пару дней назад узнал через соцсеть, что друг из родного города летит в Москву, по работе или как, не знаю. Под аватаркой, где он в странном костюме то ли водолаза, то ли человека-паука оповещает всех «В Москву, Москву, Москву». Наверняка устал от набивших оскомину улиц, соседей, что говорят изо дня в день про мир во всем доме, счастье, что не достичь и больные ноги. А я спешу, дурак, наверное, на его место, чтобы послушать этот диалект на лестничных площадках, что уже давно перестал быть  анахронизмом в наше время.
Безнадежно плачет полный мальчик в сиреневых джинсах  – игровая комната слишком большая для него. Привыкнув в узкие квадраты, он растерян, не зная, с чего начать. Территория  кино приглашает в кабинки для просмотра. Сверху кабинки  напоминают дом в разрезе, в котором несколько миниатюрных комнат, в которых только и умещаются диванчик из кожзама, столик для напитков и плазма, отливающая как горящий костер. 
Поймать ощущение, перед тем как полететь – кто не хочет этого. Приобретя новые эмоции, тут же глушить последующими, а последующие превратить в ничто с помощью страха, что непременно появиться, не смотря на один из способов отвлечься. Но у меня не слишком выходит. Наверное, я не хочу глушить эмоции, что я собираюсь приобрести. Или они имеют такую силу, что уже давно подчинили меня себе. Я уже давно раб своих эмоций.

Глава 3

Сразу столько любви! Я начинаю понимать, что это такое лю-бовь, но с какой-то другой изнаночной стороны.
– Бедный мальчик, иди же ко мне.
Потные руки, пахнущие луком тянутся ко мне. Мимоза? Разве она может пахнуть? Уйди-те! Но меня не слушают, то, что я говорю, не воспринимается, как птичий щебет на ветке. 
– А вы к психиатру обращались? Нет. А следовало бы. Он замкнулся? Что вы ждали от двухлетнего? Торопитесь, а то поздно будет. Получите в подарок к трехлетию букет известных болезней, которые не лечатся.
Мама прогоняет их, а они идут снова. Как собаки на мясо. Никогда не думал, что люди могут быть такими невыносимыми. Кормят вчерашним молоком и меня, и маму, и сестер. Но последние только хмуро смотрят, но ничего не говорят. Я пытаюсь, но меня заглушают своей медвежьей заботой, от которой недовольство и страх, что это может повториться. И оказываюсь прав.
– Маленький, иди сюда. На колени, на ручки, садись на плечи, покатаю. Так тебя папа катал? Так? Чего же ты молчишь? Убегаешь? А почему? 
Эти цветочные до одури духи, мешающие дышать и думать, эти бегающие глазки, перебирающие в воздухе пальцы с опасными ногтями, подбадривающие возгласы, как на борьбе – они мои соперники и чтобы не быть сдавленным, нужно что-то делать.
– Как же он исхудал. Вы пробовали его кормить тыквенным супом? Помогает? Вы еще спрашиваете?! А еще перетертой морковкой с патиссонами. От этого и стул и вообще. Не слушаете? А почему? Зря. Пожалеете.
Звучит как угроза. Почему мама позволяет ей так говорить? Почему снова не прогонит?
– Дети со сломанной психикой обречены. Это не я говорю. Это утверждают психологи. Сколько у нас детей с брошенными отцами? Десятки тысяч. Они повторяют судьбу своих отцов.
О, боже. И никуда не деться. На улице тоже найдут. Прячусь в кустах, но меня находит соседский мальчик Жора и повторяет все, что говорят его родители, только на свой детский манер.
– Жалко, конечно. Папка нужен. Ну, ты если что к нам заходи. Обращайся к моему, пока твоя мамка нового не найдет. Ну там, вопрос какой, с которым к мамке никак нельзя. Ну, ты понимаешь.
Вот блин! Бегу и от него. Но порой достаточно и взгляда, чтобы понять, что они мечтают мне сказать. Но долго это продолжаться не может – я возвращаюсь домой, надеясь, что часы посещения для сочувствующих закончились. Но пришли другие со второго этажа, семейная пара, редко заходившие, но тут решившие, что такое горе, и надо проявить свое присутствие в союзе с кульком конфет и пряников в полиэтилене.   
– Хороший мужик был Виталька. Компанейский. Каждый утро – доброе, вечер тоже не злой. И вот это самое добрость его сгубила. Ни в чем же не откажет, черт. Всегда пожалуйста, привезти холодильник, отвезти на вокзал, тещу из загорода, картошку. Это да. Нет, чтобы хоть раз – у меня дела, не могу. Трое детей все же. Нет, чувствовал, что раз попросили, то все равно, что приказ отдали. По мне не надо быть сейчас таким. Вот я смотрю, и твой растет… отзывчивым. Ты его научи.
К чему этот цирк? Хотите узнать, какой я на самом деле? А они, заметив меня, снова «Мальчик мой, иди сюда» и держат наготове коленки и руку с горстью конфет, в которой утонул один пряник. А он резко подходит и ап меня к себе. А вторая уже рядом и сует мне в карманы конфеты, а он щелкают по носу. Ай, больно же.
– Я говорю твоей маме, что в нашей жизни нужно быть таким, чтобы не совсем волк и не совсем кролик. Что-то между, – и снова щелк.   
Ай! Отпустите! Берут на руки, тискают, зачем? Не надо! Укушу, буду плеваться, говорить нехорошие слова. Сами напросились! Но все же терплю, ничего не делаю, веду себя, как недвижимая кукла.
И они уходят, а я остаюсь весь заглаженный, приученный, уставший от внимания. И ни один из этой толпы ходящих не может ответить на вопрос «Неужели после того, как человек исчезает, к нему относятся лучше, чем при жизни». Но как сделать так, чтобы сейчас тебя тоже слышали, чтобы не навязывали бессмысленные советы, не щелкали по носу.
И мама поддается. Она готовит мне вышеназванный суп, перетирает морковку, изредка балуя котлетами, хочет отвести меня к психологу, отпрашивается с работы, чтобы быть со мной в часы, когда я дома совсем один. И я снова делаю вид, что мне все это нравится. Принимаю. Так как бедный не я, что папка ушел, а мама. Ей труднее. И люди приходят и играют этот спектакль не для меня, а для мамы. Я лишь партнер в сцене, который должен изображать мелкого слюнтяя, без характера, не имеющего слова и мнения. И если она хочет, чтобы приходили люди с советами, пирогами и сжимающие меня как эспандер, хорошо. Только, чтобы мама не дышала так прерывисто….
Мама уже не плачет. Она ходит, напевает, говорит про вишневый пирог. А я не могу вот так. Хоть и делаю вид, что все в порядке. Мне тоже хочется пирог, и я сижу за столом и наблюдаю, как месится тесто, напоминающее сперва густую пластилиновую массу, в которой спрятана беспокойный зверек (хомяк или морская свинка), потом – ящерица, к тому времени успокоившаяся. И я принимаю маму, как груду тарелок, что несешь на кухню, всего три метра разделяют между залом и раковиной и боишься уронить одну, за ней обязательно упадут другие. Одно неловкое слово может вызвать в маме цепную реакцию с внутренними переживаниями. 
И снова гости. Тетя Лера, ее пятилетняя дочь, отец, все блондины. И меня уже мало интересует, почему они все такие – кто кого подобрал, сейчас я просто смотрю на маму и делаю все согласно ее настроению.
– Ай-яй-яй. Остался один. Иди на руки.
Иду. Иди на колени. Прыг. Вот так? Как вы хотите? Чтобы сел поближе? Легко. Согласился с рецептом коктейля? Мама, запиши! Я же еще не умею.
И мне все также хочется их взять и выбросить в овраг (мое любимое выражение, еще не приведенное в действие), но уже примеряющее с действительностью – ничего, всего-то  потерпеть полчаса, а то и меньше. Зато мама как довольна.
– Мам, а когда ты мне приготовишь тыквенный суп?   
И однажды зимним вечером я, возвращаясь домой после бурного гуляния в парке, весь белый от катания в сугробах в поисках белого человечка, про которого говорила Дина,  понимаю, что могу жить без него. Папа не нужен. Он был совсем недолго. Два года, первый из которых я почти не помню. И пусть этот год был такой яркий, в нем было так много папы, особенно по выходным с прогулками и песнями про медведя, что все не мог до дома дойти, я начинаю забывать, как он выглядел, его запах сменяется другим, более молочным и пряничным, и песни, что он пел, слова, я помню только отдельные, но как стихи, как мелодию, нет. И я начинаю привыкать к этому, как когда начал привыкать ходить. Внутри что-то мешает так думать, но стоит посмотреть на маму, как сразу успокаиваешься и понимаешь, что делаешь все правильно.   

Понедельник 00. 35

Во время регистрации начал заикаться, глупо заигрывать с девушкой у стойки, назвал ее работу «изящной», «рафинированной», получив кривую ухмылку сожаления и талон на посадку. Мне хотелось получить вместе с клочком бумаги уверенность надежности – губы формы ровной мягкой дуги, но получил гиперболу с выступающими зубами. На входе в паспортный – средних лет женщина с пластиковой улыбкой (какие зубы такая и улыбка) и предполетный, где унижение, как уничтожение твоего я – разкамуфлирование, после которого еще больше боишься не дают ничего похожего на тепло. «Доброго пути!», «Счастливого полета!» – да мало ли как можно попрощаться. Те, кто это говорит все равно остаются. Главное те, кому предстоит вознестись. И с какими словами на языке он это сделает, с какой интонацией произнесет – вопросительной с выступающими каплями пота или восклицательной с прищуром? Доброго пути… летели бы вы…? Счастливого полета… поскорее возвращайтесь!
Страх тесно связан с ненавистью. Если боишься, то уже заранее начинаешь ненавидеть все стороны полета. Самолет не может быть красивым хотя бы потому, что он падает и калечит людей. Люди, провожающие тебя за стойками из прессованных опилок, не имеют ничего общего с добром и пониманием. Они злы, в них все подчинено меркантильному интересу. Они работают и мечтают о доме с полным холодильником и выходных, на которых можно хаять пассажиров и накликать на них беду. И летчики тоже из той серии. Им вовсе не хочется лететь. Они бы и рады в последнюю минуту передумать, но садятся в кресло, чтобы похлебывая из фляжки крепче пятнадцати градусов нестись на  встречу воле господа. Хотя бы один из пилотов решает однажды уйти из жизни и делает это не с помощью веревки и кровавых подтеков в теплой ванне, а пустив самолет по траектории воздух-земля. Откуда мы знаем, почему самолеты падают? Черный ящик? Чушь! Если бы правда выходила наружу, то все бы пересели на поезда, машины, дирижабли… Никто же не знает! 
Объявляют о посадке. Я не слышу, переспрашиваю, улыбается напротив небритый парень, с четырьмя  складками на лбу. 
– Меня?
– И тебя тоже.
Я киваю, долго вожусь с вещами, пиджак падает, а с ним и сумка – я похож на сто тысяч уезжающих, но совершенно забываю о том, что могу быть нелеп, смешон. В этот момент нужно двигаться. Поступил сигнал. Это относится ко мне, моим вещам, двум сумкам с подарками – чаем «улун», мятным трюфелем, книжками про здоровье, тряпками. И собрав все воедино, словно отдав приказание своим солдатам-недотепам, я поспешил к двери.   
Нас больше чем один, все спускаются по серой лестнице. Я иду за парой им кажется нет и 18. Время, когда не думаешь, что может что-то случиться. Весь мир — надувная подушка.
Нас ждет автобус. Я – третий. В нем нет мест для сидения — все стоят. Может быть, учредители всех «летающих стоянок» требуют, чтобы напряжение в ногах летело с вами, так как напряженный человек легче. В детстве играли в странную игру под названием «кто следующий несет труп?» и кому выпадало быть трупом, следовало напрягаться, чтобы гробовщикам было легче нести. Перед полетом не самые лучшие мысли. Гробовщики – летчики? Трупп – я?
Автобус трогается, и мы начинаем кружить. Водитель со складкой на затылке зевает. Вокруг нас самолеты — взлетающие, трогающиеся, стоящие и у меня первая настоящая фобия за этот предполетный час — а что если водитель автобуса, зевая повернет руль под шасси. И тогда полета не будет. Первая полоса в газете — пассажиры рейса погибли не сев в самолет. Абсурд.
Молодые люди листают страницы в планшете, часть летает часто – ведут себя спокойно. По мне наверняка видно, что я нервничаю – дергаюсь во время движения, качаюсь больше от невроза, чем от частых поворотов. Люди заговаривают о чем-то на испанском – что понадобилось испанцам в моих краях. Пытаюсь понять в речах длинноволосого парня с густой бородой и девушки худой и высокой, и почему-то думаю, что они говорят обо мне, надеясь, что выпавший на рулетке номер пассажира в соседнем кресле будет удачным – интересный собеседник, не зануда, не храпящий и не пускающий газы незаметно.   
Автобус замирает перед самолетом, кажущимся ненадежным на первый взгляд. Эта посудина нас всех поднимет? Что-то не верится. Этот склеенный из бумаги мессершмит хочет взлететь? Да у него же крыло в одном месте отклеивается. Я не сяду, нет. Внутри все переворачивается, но внешне я все также иду, подхожу к трапу и поднимаю то одну ногу, то другую.   
Ветер шквальный. Дождь моросит, колко тиранит лицо и уши. Странно, что рейс не отменяли. Дождь!? Это же может быть опасным. Они думают по-другому?   
Поднимаюсь по трапу. Впереди пожилая женщина с корзинкой, идет медленно, не хотя. Я за ней, опустивший голову, как на эшафот. Искусственная улыбка стюардессы встречает и отправляет в салон. Открываются пасти верхних полок, поглощая спортивные сумки. Парень с гитарой задумчиво стоит, не зная как поступить с инструментом. Две пожилые дамы усилием вдавливают пузатую сумку, захлопывая.
Тихо, не трясите так!
 Парень, наконец, садится, прижав гитару к себе. Меня толкают в спину, чтобы я проходил. Мое место у окна. Отправляю вещи в объемную полку. Падаю, тяжело вздохнув с усилием. Поворачиваюсь к окну. Напротив крыла. Длинное, с бесчисленным количеством полосок-швов, что конечно пугает, но нельзя не принять, когда ты уже во власти. Уже скоро…
Дождь так и хлещет. В иллюминаторе огоньки света слились в один сплошной водопад, превратившись в декоративный прибор для успокоения. Еще не скоро. Еще есть время. Чтобы уйти, сбежать, исчезнуть. Жду, что объявят о приостановке рейса, и тогда я это сделаю. Непременно. Я могу успеть. Вернусь домой, заберу Дикси, извинюсь письмом или коротким звонком. Они поймут. Должны понять. В том году же поняли.

Глава 4

Человек-гора в зеленом камуфлированном костюме, отчего сливающийся опоясывающей его лесной палитрой, медленной размашистой походкой устремляется в гущу склонившихся кустов малины. В правой руке пакет с инструментами, в левой – вытянутый палец, указание следить за березовым соком, что медленно бежит по деревянным желобкам, старательно втиснутым в просверленное отверстие, стекая в бутыли. Я смотрю, как он делает шаги в этой большой природе, хотя с ним она кажется куда меньше, чем мне – такой огромный, кусты сами отворачиваются, дабы не быть сломленными его напором. Однако ветки отворачиваются осторожно, чтобы ни одна даже самая тонкая веточка не пострадала. Чрезмерная сила в нем и в то же время какая-то хрупкость.
– Не зевай, – ворчит Оксана, заметив, что одна из бутылей сдвинулась и прозрачная влага стекает по стволу. Не дождавшись моей расторопности, она припадает к стволу и слизывает потерянное количество. Я тороплюсь поправить веревку, на которой висит емкость – на ней «Буратино», только сейчас «Сок березовый, свежевыжатый».  Ка-кап.
– Она нам сок, а мы ей…что…, – думаю я, – или уже хорошо, что мы избавляем ее от ненужного сока? – последнее я говорю вслух, и моего вылетевшего «воробья» подхватывает Оксана.
– Как корова, – пищит она. У нее всегда такой голос, когда она чему-то радуется или боится. Я соглашаюсь, хотя коровы мне меньше нравятся. Березы – это высочайшее, гулливеровское растение, а коровы – тупые хвостатые и пусть молоко вкусное, но доить не так увлекательно, как собирать сок.
Собирается медленно. По одной капле в секунду. На целую бутылку нужно не менее десяти тысяч капель. А это получается два или три часа. При этом нужно стоять и не двигаться. И нельзя оставить – струя неравномерная, то и дело норовит мимо. Оксана смотрит то на слабый ручей, то на меня, очень сосредоточенного. Немного завидует, что именно мне поручено собирать. Ей – наблюдать, учиться. В следующем году, если повезет и она будет «доить» дерево.
Я смотрю в ту сторону, куда ушел дядя Леша. Тетя с моими двоюродными старшими сестрами остались дома. Обещали дождь, и она никого не пустила. Да они и не слишком настаивали, считая в хмурую погоду хорошо быть дома, и принялись помогать маме с супом, название которого всегда утаивалось до последнего – этого немного, того, и снова этого, и что в результате? Тоже, конечно, интересно, но не так, как охота за пятнистым деревом, немного похожим на шею жирафа.
Оксана в большом синем дождевике смотрится забавно – как укутанная одеялом дома, ходящая чтобы ночью попить. Я надел старую куртку (одну из тех, что висит в сенях на гвоздиках), большая, но очень теплая и широкий ворот был такой же, как у дяди, что подсказывало мне – это один из атрибутов взрослого и мужского. 
Дядя Леша появился в моей жизни почти сразу. Сперва на Ново-мостовой, когда мне было три. Он вошел и принес мне цветную коробку с серыми  полосками в дырочках. Это был конструктор. Там же был гаечный ключ, разные болты, гайки, и самое главное к нему прилагались возможные модели для построения – это и автомобиль, и кран, и даже  вертолет. Однако мама сразу же забрала у меня (вырвала из рук с истерикой) и спрятала. Я не понимал, почему она так поступила, ходил и искал, как безумный, вопя на весь дом. «Это же подарок! Отдайте, иначе в овраг выброшу!» И только через год коробка появилась, и я когда я попробовал на вкус этапы построения грузовика, я понял, что могло произойти год назад.
 От него пахло чаем и пельменями, и в деревне, у него в гостях, чувствовал себя не хуже, чем дома. Я мог ходить в одних плавках и говорить так громко, как дома мне бы никто не разрешил. Мне позволялось не спать до полуночи, шептаться с Оксанкой и не  пить молоко с пенкой. К тому же я был как будто старше, по крайней мере, так ко мне обращались. А еще я слушал такое, что мне точно не услышать в своих стенах.
– Я не знаю, как нужно жить правильно, – говорил он. – Ты должен это сам чувствовать.
Я не понимал. Но я видел в его судорожно ищущих за что-нибудь зацепиться глазах стремление объяснить.
 – Все пьют, – соглашаюсь. – А ты не пей. Не будь, как все. Ты не должен пить, говорить «бляха муха», читать скучные газеты только потому, что они это делают. Если тебе нравится топленое молоко, не нужно кричать до судорог «как я люблю парное!»
Но если я люблю сгущенное, а газеты действительно для тех, кто постарше.
– Мир – это такая штука… , – раздуваясь говорил он, и рассказывал о том, что мир состоит не только из города и деревни, как примерно думал я. Что есть жизнь, не похожая на ту, что я привык видеть через призму телевизора, двора и маминых чайных разговоров. Про проблемы, с которыми если бороться, то не всегда можно выйти победителем. Я заворожено слушал, не понимая, почему простые на первый взгляд слова так на меня действуют. Я не понимал, почему так тянулся к дяде Леше – то ли  из вежливости, то ли в нем он видел все самое лучшее, что может быть в отце. 
– Я смотрю в окно, и вижу, как к Панковой очередь из мандражирующих стоит. Но стоит прищуриться, то все исчезают, а если погромче включить ящик, то и разговоры про «дожить до утра» замолкают.
Я представляю, как можно просто избавиться от ненужной картины за окном, от людей, от всего того, что мешает. В его окне есть одна старая береза. Вот бы ее срубить. Тогда откроется вид на что-то другое. Это что-то другое так манит. Хотя может оказаться, что новое будет хуже, но разве думаешь об этом вначале.
– Или вот ты, например, вырастешь, станешь человеком, будешь зарабатывать, а про меня забудешь.
– Да вы что? – мне казалось невероятным. Как можно забыть человека, который его покормил и вкусным обедом, и рассказывает такое, о чем никто не говорит.
– Забудешь. Это просто. Дело в том, что между детством и взрослением – огромная пропасть. Сейчас ты – один человек, а потом – станешь другим. Это просто, как трижды три.
Среди всей этой магии, незнакомой философии жизни, которая приоткрывала свою дверку, моего сопротивления «зачем он все это говорит и так думает?» раздается крик.
– Сок кончился! – пищит Оксана.
– Сок кончился, – машинально повторяю я. – Кончился, – я продолжаю думать, что может со мной произойти потом, разве я могу так измениться, что… – Что? Сока нет? Как нет? Почему нет? Кто виноват?
Действительно кто? Оксана? Я? Но я слежу за тем, чтобы сок не утекал мимо, но никак не отвечаю за капризную березу. Ну, конечно, виновато дерево с неравномерно подкосившимися ветвями, что не хотело с нами делиться.
Мы одни, дяди Леши еще не вернулся, и помочь сладить с несговорчивым растением было некому. Тропинка, продолжала сохранять следы от его кирзовых сапог – большие глубокие на три сантиметра. Оксана в плач, я волнуюсь.
– А ты его погладь, – отчаянно верещит сестренка.
– Ничего, – говорю я после поглаживаний, уговоров и придуманных заклинаний.
И тут мы слышим чавкающие следы – появляется спаситель, довольный, с тремя  наполненными соком бутылями, немного склонившийся в сторону от тяжести, но неунывающий, мычащий что-то себе под нос.
– А кто же там смотрел за ними? – встречает его Оксанка. Он пожимает плечами. Я стою мнусь – мне немного стыдно за то, что я не оправдал доверие. –  У нас маленькая проблема, – выдает она и быстро рассказывает о ней дядя Леше. Тот подходит к дереву, трогает просверленное шурупом место, как врач осматривает «рану».
– Есть и такие пустыхи, – заключает он. – В них нет сока. Точнее есть немного, но они не могут отдать последнее, иначе погибнут.
Я вспоминаю собачку, которую как-то видел в городе, в парке, смесь болонки и пуделя, старую, что не бегает, которой едва хватает сил, чтобы стоять. Она идет, только когда очень нужно, семенит на шаг впереди своей кормилицы с варикозом. А когда пожилая хозяйка присядет, то замирает на месте, находя в этом возможность отдохнуть тоже. Черная недвижимая структура не внушает страха. Мимо пробегали прохожие с собаками, которые не реагировали на нее, что в собачьем мире (не поприветствовать другую собаку) нонсенс. Но не дай бог им быть чуточку быстрее – все равно, что вкрутить в ствол через кору шуруп и остаться пустыхой (ну вы же понимаете, что это значит среди людей). А пока в ней пусть мало соков, как и в хозяйке, проходившая женщина с ребенком не позволяет девочке прикасаться не потому, что «собака, уу», а потому что «а вдруг дочка ее обидит». Поэтому попытка собрать сок со старого дерева все равно, что обидеть его. А то ведь и переливание делают. Кровь сдают, потому что ее много, и не жаль расстаться. А у старого-то никто не возьмет. Иначе пустыха.
Первые капли звучат неожиданно. Ка-кап-кап. Только падают они не из пятнистого «создания», а несколько выше. Этот сок другого вкуса. Небо дарит его тогда, когда вздумается.
– Спасай! – пищит Оксанка, снимая подвешенные бутыли. Я беру две, дядя Леша три, и мы бежим, хлюпаем в сторону навеса, через еще не успевшие промокнуть кроны и кусты. Шесть чавкающих ног бегут, спасают прозрачную жидкость, словно она живая какая.
Сок хоть и был частично с дождевой водой, но все равно был сладким. Тетя Галя пила и жмурилась, Настя и Анька сидели и надували губы, жалея, что не пошли с нами. А потом был обед и дядя Леша рассказывал про гриб, которого он не срезал, потому что тот его попросил об этом.
– Подожди, говорит, до следующего года, – с прищуром говорит он, то ли шутя, то ли говоря правду.
– А мы пойдем на следующий год? – спрашиваю я.
– А как же, – уверенно кивает дядя Леша. И, кажется, что только так и может быть – мы будем ходить за березовым соком всегда и не только летом. И пусть в холода березы будут не такими щедрыми, мы все равно будем знать, похлопывая по стволу-холодильнику, в котором хранится сок, что тот обязательно повернет свои краники на  полную ближе к весне.

Воскресение. Ночь

От соседей зависит, как ты проведешь ближайшие час с лишним – от их умения спокойно сидеть, от парфюма и разговорчивости. Они могут тебя испепелять взглядом, а могут забыть про тебя и случайно задеть локтем, а то и положить ноги, не извинившись после. Они могут быть очаровательны, ужасны, надоедливы, притягательны и вызвать то, что земля не плодоносит давно. Еще они скучны, усталы, и чавкают, когда сон начинает накрывать. Никто не проверяет пассажиров на совместимость спаренных кресел. Один, два, три – что это будет? Спокойный паллет или падающий рулет на брюки? Тишина и только небо в иллюминаторе? Человек, что научит вас ругаться или станет вашим гуру по жизни? Счастливый случай – отсутствие оных, но такого на авиарейсах практически не бывает, разве что в первом классе или непопулярном маршруте в Антарктику и Сирию.
Справа от меня показалась девушка с простым миловидным лицом с тенями веснушек вокруг вишневых, как мне тогда показалось, глаз и носа, кивнула, сбросив послушные волосы цвета яблочного варения вдоль головы, и ловко села, не задев меня. За ней буквально рухнул парень в джинсах и черной водолазке, скосив взгляд в мою сторону и не найдя ничего для себя интересного, отвернулся к своей спутнице и стал что-то  шептать ей, скрывшись за ней. До меня доносились только окончания с шипящими – «щие», «шая». Мне не хотелось разгадывать этот ребус, не смотря на то, что шипящие окончания становились все более разнообразными. 
Стюардесса с прилизанными волосами, сведенными в пышный хвост на затылке,  показала, что нужно делать со спасательным жилетом, послушно выполняя указания бестелесного голоса. Глаза сами зажмурились. По мне, если не буду знать, не пригодится. Такая уж особенность моего организма одевать на себя все (мысленно, конечно), что только увижу – платье (не приведи, господь) в витрине, водолазный костюм в магазине «Рыбачьте с нами», необычный шарф (например, из кожи). Прокрутив ненужную информацию, открыл глаза: стюардесса стала выше, локоны удлинились и стали более пышными. Метаморфоза разносила конфетки «Полет» на подносе. Я взял две, развернул, и стал ожидать, пока самолет двинется с места. 
– Мы летим? – голосит ребенок до пяти. – Летим да? – мама скорее похожая на его бабушку прижимает указательный палец к фонтанирующим слюной  губам, но пока ответ не получен, звучит. – Так летим?
Нет еще! Успокойтесь все, кому не терпится упереться головой в небеса и ощутить тахикардию на добрые два без двух четвертей часа. Как же вас много, неугомонных – один дед с валидолом чего стоит: глотает горстями. А женщина с вытаращенными глазами – «я не хочу», но сидящее потомство не боятся и своим поведением на борту готовы его расшатать.  А черные очки у мужчины в третьем ряду – что он скрывает?
И  только начал думать, что между статикой и шевелением времени вагон, как он  дернулся. Девушка объявила на двух языках, выбрав для начала английский, что-то скрипнуло, как будто отвернулась главная гайка, на чем держится вся конструкция, и он покатился. Сразу. Это не в машине ехать, когда видишь, как водитель поворачивает ключ, выжимает сцепление и ругается, если что-то мешает на пути. Тут мы отделены, как в детской модели, которую завели и пустили, уповая на ровный асфальт и технические характеристики.
Дождь рисовал на иллюминаторе кривые полосы. Дождь и снегопад хорош во время свадьбы. К деньгам, говорят. Но во время полета нужна ясная погода. Я же не похож на сумасшедшего, который единственный думает так. Чтобы самолету удачно взлететь, протаранить слой неба, соединяющий доступное и уже недосягаемое для земли, лететь не ощущая себя лошадью, берущая барьеры в забеге на три круга, нужна безоблачность и минимум осадков. Н он все рисовал, и сомнение нарастало, дорога до взлетной полосы казалась бесконечной, как путь к хлебу-молоку в супермаркете, до которых чтобы добраться нужно объезжать второстепенные отделы с крупой и сладким.
Две конфеты по одной за каждую щеку. Делаю вдох, откидываюсь на кресле, голова поднимается и опускается. Соседка не смотрит, вцепилась в руку шептуна, а тот все шепчет
Шшшш….ая.
Она явно хотела смеяться, и уже улыбнулась даже, открыла рот, чтобы разразиться, но неожиданно из уголков глаз покатились тонкие капли, задержавшись на утесе щеки. 
Шаааа…..я.
Его рука избавила от замеревшей на лице капли и замерла на плече, закрыв собой, как будто самолет уже падал, и чтобы избежать удара, он накрыл ее своим телом. 
Шшая…Большая? Мешая? Стращая? Извещая? Грядущая?
Взлетная полоса – пунктирные полосы из огней. Понимаешь, что назад пути нет. Первые сантиметры движения от к. От нового к старому. Возвращение. Через стоящие, спящие отлетавшие свое, прикрывшие глаза-огни перед другим вознесением. Через сердцебиение, что в такт раздается пассажирами, угадывая в этом волнение.
Поднимаемся, резко только одно мгновение, оно тут же перерастает в спокойствие, что входит в цену билета.
Летим. Сердце трясется в темной комнатке, надеясь на меня, крестясь в правом углу.
Можно выдохнуть. Чтобы потом перед точкой B снова вздохнуть, задержать дыхание и…
Мальчик до пяти захлопал. Подожди еще. Обычно это делается при посадке. Нельзя назвать победой старт. Любая победа оценивается только на финише. Но откуда знать маленькому? В детстве все же наоборот. 

Глава 5


Старая, не совру, если скажу, что дряхлая, в дорогом халате цвета спелой антоновки, худая, с морковным цветом лица, держащая китайскими палочками-пальцами сигарету в мундштуке. Книжный образ. Графиня по какой-то линии предков. Прабабка у нее служила при графе и дослужилась до брака с ним. Потом граф отравился рыбой, и бабка Марья взяла узды правления в свои руки. Что-то сказочное было в этой истории, что не уставала пересказывать мне мама. Как и сама гра-фи-ня. Что-то значительное мелькает перед глазами, и я забываю, кто это, но слово острое режущее слух наверняка имеет страшное определение. Твердое толстое стекло, с водой внутри. Или покрепче, но обязательно прозрачное – она любит правду и, не смотря на воспитание, что накладывает титул, высказывается прямо то, что думает, не смотря на реакцию объекта, не прикрываясь прикрасами и игрой света,  предпочитая не видеть, как он дегустирует, а дать попробовать «воду» сразу.
Мы пьем чай с сушками, она макает и, не смотря на то, что мне тоже хочется (сушки старые и кусаются с трудом), я не делаю этого, видя в этом графское, что я не должен повторять. Она смотрит на  меня, оценивая каждый жест, и когда падает ложка,  чашка сталкивается с блюдцем с неприятным для зубов скрежетом.
– Ыстырожнее, – говорит она, не размыкая губ, как будто боится потерять челюсть, что наверняка у нее вставная. И уж лучше я совсем не притронусь к чашке, стану мусолить сушку, не запивая ничем, но точно зная, что буду действительно «ыстырожным». 
Дядя Марат другой. Проще. Странно, что от своей «ма» ему досталось не так уж и много. Может быть, это привилегия старости становится другим, не всегда же она носила дворянский титул. Когда-то и она была с гладким лицом и манерами, только с годами все растеряла и осталось то, что осталось – сухая костлявая фигура-манекен с брошенным неуклюже на него халатом. Хоть и трудно в это поверить, что она когда-то была моложе и не говорила как куклы в театре. Встречалась с мужчиной, безвременно ушедшим, когда дяде было три, и воспитывала своего мальчика с помощью нянь, гувернанток, в основном людей пришлых. И не смотря на тонны литературы, что снабжала домашний персонал, ребенок не воспринимал поэзию, равнодушно смотрел на возможности пластилина, не слишком стремился на улицу, рос замкнутым и когда созрел до средних лет, не имел ничего, кроме неквалифицированной работы и дома, в котором он и сейчас чувствовал себя чужим. Зато в люксовой квартирке была мама, и ее частые напоминания о том, что ее сын, не смотря на ее старания, так ничего и не добился, уже не трогали. На нем был всегда один и тот же костюм с вывернутыми карманами, стоптанные туфли и когда снимал их, искал тапочки, чтобы скрыть прорехи в носках. И графиня это принимала – да, мой сын такой несуразный, но ведь я – как бы образец для подражания.
После чая взрослые говорят о чем-то неинтересном перед телевизором с поющими длинноты артистами, а я гуляю по дому. Графиня время от времени покашливает – знак для меня, чтобы особо не шастал.
Заглядываю на стенку, покрывающей две с половиной стены с книгами, вазами, фигурками охотников на оленей из слоновой кости, открытками с пальмами и загадочными шкатулками на самом верху или за дверками – они просвечивают, скучают, мечтают о тепле рук и смене места, их хочется хотя бы потрогать, но очередное «кхе-кхе»  дергает. Смотреть – да, трогать – не-ет. Как в музее. И этот вазон, из которого торчат кусты какой-то сухой дряни, о которые я поцарапался, и картины с намалеванными фруктами и цветами (и ни одной живой души), и это «кхе» смотрительницы «действительно музея». Старые тяжеловесные портьеры, неподъемный стол и стулья, диван как будто всегда был здесь, как и кресло, напоминающее гигантскую утку. И только сажусь, вытягиваю ноги, поднимаю трубку старинного телефонного аппарата в виде каменной крепости, говорю «Але, граф отравился рыбой, а графиня подойти не может, так как пьет слишком много чая. Кто я? Да так…», как звучит троекратное «кхе-хе». И я вздрагиваю, бросаю трубку, вылетаю из комнаты, оказавшись в коридоре с фрагментами графской жизни на стенах.
– В этом доме нельзя быть сытым, – думаю я, – спокойно дышать и думать. Дом за  тобой следит.
В комнату, третью по счету (самую дальнюю), со стоящими холмами коробок и забытых вещей, самую интересную, как мне показалось, по величине закрытого и находящегося в беспорядке я вхожу осторожно, опасаясь услышать глас «смотрительницы». 
И тут я вижу их – стеклянные шарики. Забытые, среди разбросанных вещей, на свернутом ковре, в опрокинутой на 45 градусов вазе, но не сумевшие выкатиться. Я стою,  растопырив руки. Сама растерянность. Что делать? Они такие… пройти мимо равносильно самоубийству. В них есть что-то потрясное, ощущаешь себя особенным мальчиком, нашедшим какие-то чудо-кристаллы. Сквозь них проходит солнце, но главное они размером с черешню, а значит, их можно положить в карман и унести. Солнце, которое можно унести с собой!  Это так поражает меня, что мне хочется во что бы то ни стало иметь их у себя. У меня мало времени – только что прокашляла хозяйка, следующий сигнал через минуту, нельзя медлить. Я резко вбегаю, беру их, они скользкие, выскальзывают, но я их удерживаю и быстро кладу в карман. И чтобы ничего не заподозрили, на сигнале сажусь, как и все за стол. Наверное, я ужасно волновался, что даже не заметил, как стал макать половинку сушки в чай.
– Что с тобой? – спрашивает мама. – Ты какой-то бледный.
Я и правда чувствую себя неловко, боюсь, что один из шариков может меня выдать, выпасть и тогда меня разоблачат. Поэтому робко пожимаю плечами и опускаю голову еще ниже, едва не утопая в чашке носом.
– Наверняка что-то украл, – скрипучим голосом провозглашает старуха. Нет, я не подавился, не поперхнулся, ничего из перечисленного. Я просто застыл, у меня остановилось сердце и похолодели ноги. Как? Графиня сказала это? Значит, она видела. Но как? Я же быстро туда-сюда.
– Н-нет, – тем не менее, говорю я. – С чего вы взяли?
Но этим только себя выдаю – мой жалкий вид с барабанящими паркет ступнями, остается еще немного помямлить, раскраснеться и рассказать как на духу. Но она как будто вовсе и не хотела меня ни в чем уличить, просто использовала мое появление для чего-то другого, более важного. 
– В точности как Маратик, – дядя Марат – Маратик! Который раз это слышу и не могу привыкнуть. – Он также себя ведет…, – она показывает трясущиеся ладони с мириадами черточек и линий, по которым мы должны что-то понять? – … когда ворует книги из магазина.
Сперва я не слышу – кусочек сушки уже давно отвалился и часть белыми водорослями плавает на дне, я смотрю то на вазу с орнаментом их ромбовидных окон, то на маму, что в свою очередь следит за руками графини, порхающие в воздухе, как стушевавшиеся мухи. Кто что ворует, для меня что ворует, что пирует – все слова сейчас имеют не смысловое, а интонационное звучание, создающее взрывоопасность в воздухе. В том, что говорит графиня, всегда слышатся грубые нотки высокомерия и дерзости. Сейчас главное, чтобы не поймали, не считали меня вором, пусть она дерзит, сколько хочет. Вору…что она сказала про книги? В магазине? Ворует в магазине? 
– Приходит домой, – продолжает графиня, – как будто побитый – ага, ясно. Выворачивай карманы. Украл? И действительно кладет на стол. Как только в карманы умещает. Выбирает издания поменьше. А я ему, не надо мне. Иди. Где слямзил, туда и положь. Он, хотел как лучше. Подарок решил сделать. Обрадовал, подарок!? Заработай и купи! А то, что за подарок, который ты у государства взял. Кивает, делает вид, что понимает. Уходит, не возвращает, конечно. Продает кому-нибудь. И приходит уже утром с трясущимися руками. Где-то выпил, а на утренний «чай» не хватило.
– Он их ворует? – спрашивает мама, но это мой вопрос. Не верю, прежде всего. Виню графиню за то, что она выдумала, внутренне кричу «Неправда!». Совершенно забываю про шарики. Это новость куда сильнее. Два ряда книг, что у меня стояли на полке были украдены? Не может быть! Не бывает так, что вещи, которыми ты владеешь,  были взяты без спросу. Они же были подарены этими руками, с глазами полными самой честной честности. Я же помню, как стоял после каждого вручения, как оборачивал сперва газетой, когда читал, а потом ставил на полку уже без обложки и если кто-то просил, надевал полиэтиленовый конверт, как ждал, когда ее вернут, чтобы перечитать вновь и пережить те эмоции, что совсем недавно испытывал. Как я успокаивал себя, обнимая «Сказки народов мира», вдыхая глянцевые листы «Каменного цветка», словно достаточно самого наличия книги и можно не читая получить нужную энергетику. Как я  гордился тем, что гости войдя в зал, видят мой книжный уголок – аккуратно поставленные под небольшим углом книги, как они произнеся «Последние из могикан… так… Оцеола…надо же… Охотники за головами, мальчик мой, это что такое…Я познаю мир, правильно, только так его можно осилить», они проникаются уважением.   
Но тема закрывается после минутного затишья – никто не хочет продолжать. Возникает тема старых домов. Сколько простоит этот полуторовековой? «До моей смерти и еще немного», – таков ответ графини. Но я уже не слышу ничего – передо мной моя полка с книгами на ней, которые от удивления пожимают свои корешки. Что и «Почемучка» тоже? И «Городок в табакерке»? А «Карусели над городом»? Но точно не «Субастик». Только не  «Семь суббот на неделе».
Я не помню, как мы вышли, как дошли до дома, как пили чай и говорили о чем-то малоинтересном, как мама смотрела на меня, повторяя «Ты где оставил уши?», как смеялась Дина и показывала на меня весь вечер пальцем, устав, наконец, обидевшись, что я  никак не реагирую, со словами «Фу, какой скучный!» ушла. Я был не в состоянии – все это время передо мной дядя Марат крадучись на цыпочках по скрипучим половицам, дрожа и роняя украденное, но умело ловя, оглядывался,  засовывал за пазуху то одну, то другую книгу, прищуриваясь с улыбкой, подсчитывая, сколько сможет выручить, и размашисто, но мягко шел дальше по какой-то дороге со стоящими вдоль полками и брал с каждой минимум одну (а то и две-три), и казалось, что в него может поместиться целая коробка, а то и две, если поджать живот. Также не помню, как лег, только посреди ночи дернулся, вспомнив про «солнце» в кармане, спрятанные в старые кроссовки, подумав, что их может переставить мама или кот, заберется под диван и станет играть, встаю, и чтобы не будить всех с фонариком достаю, и забравшись на стол, решаю их положить в коробку с карандашами и фломастерами из разных наборов, сгруппированные в одном месте. Световое пятно поднимается выше от режима дня «зарядка, прием пищи (ударение на последнем слоге приписала Дина, конечно)» к книгам. Желтый круг замирает на учебниках математики, природоведения, «Энциклопедии юного мужчины», «Приметах  медного пояса», «Сказках народов мира». Эти книги, которые я перечитывал от корки до корки снова и снова, ставшие мне родными, с которыми расставаться все равно, что оторвать руку… они были украдены? «Приметам» два года, «Сказкам» – три, учебники совсем новые. Я стою на столе с фонариком, позволяя нервному синдрому проникать в меня все глубже, и не могу ни заплакать, ни расстаться с шариками, которые, по моему мнению, как только перекочуют на мои полки, станут украденными. Но пока они лежат в карманах, то еще не совсем.   
Дядя приходит в четверг, как обычно. Проходит в зал, чтобы поздороваться. Невнятно шутит, сам же смеется над своей шуткой. Все как всегда. И вытаскивает из внутреннего кармана толстую книгу. «Карлсон, который…». Я замираю, понимаю, что не должен брать, так как знаю, откуда эта книга, но в то же время очень хочу взять, открыть, узнать, как она пахнет и почувствовать ее толщину. Но мною овладевает растерянность.
– Бери что же ты.
Его глаза такие чистые, невероятно, как такое вообще возможно, что человек с такими глазами может что-либо украсть. Я видел глаза злые, налитые как говорят кровь – вот те способны на самое страшное. Но эти такие наивные, совсем не повзрослевшие глаза… у меня еще теплится надежда, что он все же купил этого «Карлсона».
– А сколько стоит? – спрашиваю я, внутреннее произнося «Рубль, рубль двадцать, два, три ноль ноль», надеясь, что это может хоть как-то ему помочь. Он же пожимает плечами, поправляет прическу – делает все, что делают те, кому задают неожиданные вопросы.
– Что? Да не знаю. Да какая разница. Бери! Подарок!
Не знает. Значит, точно украл. Пока открывал коробки, раз и все. А теперь принес. Ну, надо же что-то принести к чаю. Если бы он в конфетном отделе работал, тогда бы шоколад носил, а так повезло, что работает в книжном. Интересно, как бы он выкручивался, если бы у меня зубы болели?
Дядя Марат оставляет книгу на столе, снимает пиджак и уходит на кухню пить чай и рассказывать маме то, что только ей одной и понятно. Я остаюсь один на один с книгой, которой мой дядя приделал колесики и уволок. Мне кажется, что от этого и содержание у нее другое. Как будто покупая, продавец дает гарантию, что текст точно соответствует написанному автором. А в этом случае нет гарантии, что Малыш похож на того Малыша из правильной книжки, а Карлсон возможно не летает и любит не варение, а простоквашу. А-а... От бессилья я сажусь на диван, потом на стул, облокачиваюсь о спинку, вдыхаю запах папирос и тыквенных семечек. 
Пиджак! Пристально вглядываюсь в этот объект. Не простой предмет одежды, а орудие неоднократного преступления. Значит, он специально носит этот пиджак. Какой здоровый карман, туда что угодно может уместиться. А если потоньше, то две, а то и три. От этих мыслей пиджак становится грязным, мне кажется, что стоит встряхнуть, поднимется такой столп пыли, что нельзя будет разглядеть ни стола, ни дивана – в такое пыли очень удобно прятать книги. А-а. Я отхожу от стула, от прохода, что ведет на кухню, от полки с неправильными книгами, от новой книги. На кухне бормочут вперемешку со смехом и пением Высоцкого про «Дом хрустальный». И тут я слышу кхе-кхе. Наверное,  это мама, конечно, кто же еще, но как же мне это напомнило тот самый день, когда и я ничем не отличался от моего дяди, про меня можно тоже было сказать, что я …украл, у государства, у графини, у целого рода. Я не хочу. А-а. Шарики жгут тело. Тянут вниз, делают слепым и глухим, не дают смотреть мультики по телику, мешают прожевать котлету и найти особенный предмет во дворе, что обязательно лежит и не найден только потому, что его плохо ищут.
Гремят чашки. По второй. Хлопает хлебница – достают хлеб, стук ножа о разделочную доску – режут колбасу, бормотание дяди Марата становится более интенсивным (это значит, что он заканчивает), а я все еще не прикоснулся к книге, что не может все время лежать на этом столе. Потому что не могу – из-за нее магазин будет терпеть убытки, за это попадет главному и если будет следствие, то под раздачу попадут невинные люди. А-а.
Что если я положу шарики в пиджак? Не пойдет! А если графиня заметит, то может решить, что он украл и шарики тоже. А если я оставлю записку, что очень сожалею, но эти шарики совсем случайно попали ко мне, и мне хочется их вернуть. Я вырываю тетрадный листок, пишу, заворачиваю в него шарики, но не успеваю, входит сестра и демонстративно что-то ищет в шкафу. Почти сразу за ней возвращается  дядя Марат, чтобы накинуть пиджак и постоять в прихожей примерно полчаса дорассказать то, что только одной маме и понятно. А-а, что же дальше? Терпеть это горящее солнце? И неужели я когда-то говорил про чудо, про собственное светило, не подозревая, что маленькие с виду предметы могут нести в себе столько отрицательного.
Уже к вечеру я открываю книгу – никакая она не особенная. Простой, естественно, лучший в мире «Карлсон». А шарики на этот раз спрятались в мою спортивную куртку – до начала весны мама и не вспомнит.   
Конечно, потом, через месяц, когда мы пошли в гости, я во всем признался, и было удивление и «во, номер, отколол!», но все равно это было поздно. Вот если бы сразу, на следующий день или хотя бы в тот четверг или следующий. Но я струсил, и пусть это состояние улетучилось, сменившись новыми открытиями, я понимал, что мог все сделать по-другому, лучше. А шарики мне оставили и уже перестали казаться такими особенными, как и те книги, которые были украдены.

Понедельник. Через полчаса после взлета

Когда-то я не любил есть вне дома. Не доверял – как они (кафе, рестораны, дешевые забегаловки) готовят, какие продукты кладут в суп, свежее ли мясо в плове или зажаренное до такой степени, что и не различишь. Но эта часть меня давно уже состарилась и канула в небытие и появился новый «я» с привычками есть «только не дома», а холодильник таил в себе разве что холодное пиво и запас пельменей на месяц вперед. Плита стояла холодной, газ не использовался вовсе, разве что электрический чайник нагревался, чтобы залить порошковое кофе, какао или «Доширак». Ко всему привыкаешь и салаты с душком становятся привычные, непрожаренную гречку глотаешь с удовольствием, равнодушен к сидящим людям за столиками, с которыми никогда не разговариваешь, хотя и создается ощущение, что эта последовательность общих  действий с ложками, вилками и ртом и есть разговор, под который и происходит усвояемость, как при просмотре глупого, но светлого фильма (так, под макароны), и домой бежишь не потому, что там ждет рассольник на плите и чай с бакинским курабье, а потому что там есть кровать и, наверное, все. И уже не удивляло, отчего ты вытягиваешь голову и ждешь «девушка, а вы не забыли про свои обязанности?», так как время обеда в полете стараешься не пропустить. И видишь себеподобных, кто тоже ждет – потягивается, не поднимая головы смотрит, и в глазах столько растерянности – и все это ожидание, когда накормят тоже некое общение, объединяющее, заканчивающееся после последнего прожеванного куска мяса и выпитого глотка кофе.   
Что там у нас? Пластиковый трудно открываемый контейнер таил в себе паек, состоящий их морковного салата, копченной рыбы, булочки. Черный кофе без сахара и молока разливала стюардесса, показывающая пантомиму с жилетом в самом начале. Съел  без сомнения – морковь сухая, рыба не к месту, к ней бы картошечку, а кофе горчило и единственное давало мне надежду на хорошее самочувствие. Есть те, кто отказывается, предпочитая домашнее, взятое с собой – как же они от меня далеки. И они едят тоже по-другому, не быстро, как входящий в цену обед (чтобы не успеть понять из чего и не для вкуса, а забить место под ложечкой), а спокойно – вот они старательно сделанные бутерброды, каждый надо прожевать и при этом закрыть глаза и чавканье оных с потребителями пайков ничего не связывает – это все равно что говорить на разных языках.
Люди закончили с рыбой и бутербродами, девушки в униформах прошли по салону, забирая как пустые, так и полупустые коробки, и пассажиры стали ходить по салону, исчезая за синей шторкой. Мне тоже хотелось в кабинку, популярной к той минуте, но ничего можно было и потерпеть. Всего час и мы на месте. Я никогда не встаю во время полета. Как выглядит туалет в самолете, не знаю, и знать не хочу. Каково это ходить по салону, когда самолет летит – неизвестно. Спокойнее прижаться к устойчивому креслу, пристегнутый туго ремнями и знать, что ты на какой-то процент более чем другие обезопасил свое положение. А те, кто снует взад-вперед, да еще и по несколько раз, ненормальные, напоминают тех безразличных ко всему людей, которым и терять уже нечего – ничего не ценят, никого не любят, или уже достаточно видели, чтобы сейчас бегать по салону и усмехаться легким колебаниям тела. Под это колебание вернулся сон с летящим креслом. Постарался его прогнать. Лучше не спать, смотреть в окно. Облака плоские, как сплющенные пули, ниже. Ясное небо в палитре радуги и солнца. Дождь, а значит и опасность остались позади.
– А вы знаете историю про летающих дельфинов? – спросила меня соседка, впервые обратившись. Все равно, что «привет», только посвоеобразней. Ее глаза смотрели  на мои губы, и я чувствовал на них масло от рыбы. Поторопился стереть уже использованной салфеткой и понял, что она уже промаслена рыбным запахом и мои действия пусты.
Летающих кого? Дельфинов? Нет, не знаю.
– Есть такая гипотеза, что когда-нибудь воздух станет водой, а та в свою очередь воздухом.
Когда большую часть времени проводишь в мыслях, где все диалоги тобой и  смоделированы, первый заданный вопрос ставит в тупик. Он кажется каким-то ненастоящим, привнесенным из несуществующего мира.
– И все что находится на дне, станет летать. И наоборот – все птицы, воздушные шары, ракеты поплывут. 
Лучше бы она молчала. Мне хотелось в туалет, я отказывал себе во сне, и во рту была горечь после кофе без ингредиентов, а тут еще тема, которая, как и сухой паек – холодная и забивающая голову словами из ваты.
– И мы плывем.
Плывем, да плывем… зачем плывем? К чему?
– Просто плывем, – пожала плечами девушка и отвернулась.
Вот мы плывем и что? Что все это значит? Есть ли в этом хоть какой-то смысл? Тогда к чему все это было сказано, если она отвернулась и снова это проклятое шшш… ая, смех, никак не связанный со мной. А как же я с этой историей? Некоторые люди совершенно не думают, зачем они что-то говорят. Не подозревают, каково это. И куда я с этими дельфинами? В этом воздухе из воды? Хотела ли она сказать, что когда мы будем падать, то независимо от того, как сильно будем кричать, будем безмолвны, как те самые рыбы, в которых превратимся, как только достигнем толщи воды? Или все действительно проще, как она говорила. Только я не верил в это «просто». 
Мне тоже хотелось что-то спросить, но только не то, что является допустимым –  кто она, что говорит на такие темы, про работу или положение нелегалов в стране, а что-то из разряда недопустимого, в отместку ей, отчего бы они оторвались от своего шшушшуканья и затеяли такой спор, помогающий вернуть равновесие. Только ничего на ум не приходило. По салону ходили сонные люди. Стюардесса разливала кофе и шептала про аспирин, что есть только детский. Я понимал, что мне тоже нужно лекарство, только название для него нет – поэтому наблюдение за тем как девушка суетится, чтобы помочь страдающему от мигрени, подсовывая ему то сок, то пытаясь раскошелиться на улыбку мне помогает пусть не настолько, но это лучше чем ничего.

Глава 6

Это происходит каждый день. Я расту, становлюсь старше на один час, вечер, неделю, но совершенно не меняюсь. Мне кажется, что я останусь таким навсегда – маленьким, с тонкими ручками и глупым взглядом. Что никогда не буду носить усы, костюм с галстуком, что меня никогда не пустят на фильмы до 16, сколько бы мне ни исполнилось. Как бы я не напрягал лоб, косил глаза. Как бы я не тянулся на цыпочках вверх. 
Хочется ли мне поменяться? Вы еще спрашиваете? Конечно. Чтобы никто не дразнил меня при каждом удобном случае за подшитые костюмы, заплаты на пиджаке, за то, что подтягиваюсь меньше десяти раз, что поднимаюсь по канату, обжигая руки, за молчание у доски, крошащийся мел, выводящий неправильное решение. Чтобы не краснеть при разговоре с девчонкой и всегда знать, что говорить им. Иметь такой огромный словарный запас и если можно знать несколько языков и слух, как у композитора. Как-то я задумался о том – вот если бы я был другим человеком, жил бы в другой стране, у меня была бы своя комната, спортзал и при доме бассейн, то как бы изменилось ко мне отношение? Перестали бы меня игнорировать на футбольном поле, не давая пас, и слушали до конца тост, не перебивая своим несерьезным отношением. Или все то, что я хочу уже происходит – незаметно, пусть выраженное не в доме и бассейне, но во всяком случае с пиджаков слетели заплаты и у доски я не стою как постовой на перекрестке? И понятно, что хочется большего – перемены такой, что не узнать. А так все тот же, а заплаты, но кто о них помнит?
Я часто стою перед зеркалом, чтобы заметить те изменения. У меня появилась морщинка, такая тонкая и ее не сразу увидишь, только когда подумаешь о чем-то серьезном. И еще одна такая… синяя? Нет, это след от ручки. И еще… нет, это воображение помогает. Широкие ноздри, когда раздуваешь. Кто же мне сказал, что широкие ноздри – признак мужества? Есть специальные упражнения для этого. Волосы не должны быть ни слишком длинными, ни слишком короткими – все, кончилось время, когда летом – «бокс», а зимой – «теннис». Наступило время нормальной прически – я говорю «вот здесь покороче, а тут как на фотографии из этого журнала». А мышцы когда напрягаешь их, кажется, что они даже ничего, но как только подходишь к отражению, то не понимаешь, почему они такие мизерные.
– У меня лицо вытянулось. У меня волос седой. У меня зуб выпал. У меня на руке вены выступают.
И эти радости никто не может понять. Радости того, что я расту, становлюсь взрослее, а значит мужественнее. Я еще не достаю до выключателя, но уже рисую метки на обоях, и за последние полгода вытянулся на сантиметр. Сейчас зима, расту плохо, вот летом…
– А, мама! – раздается из дальней комнаты. Я не дергаюсь, уже привык. В нашем доме не бывает тихо. В одной половине бьется тарелка, в другой – настоящая борьба. С болевыми захватами, правда рефери не присутствует. А зачем? Итак, понятно, кто победивший.
Они лежат на кровати, Сонина голова зажата. Зая сдавила ее, на лице негодование, волосы спадают на плечи, они как сеть, покрывают ее.
– Ой, не могу! – раздается под этой завесой. Голос такой жалобный, а сверху грубое дыхание, идущее в разрез с дыханием «жертвы». Соне много хочется сказать – ее смятая фигура сама за себя произносит, сколько же километров текста она успела проговорить. 
– Запоминай,  – властно говорит сильная сторона, – ты не должна трогать, ну, повторяй, давай. Не должна!
Чтобы не видеть этого унижения, я пытаюсь помочь, подбегаю, хватаю за руку-капкан, цепко держащую ногу, а другой рукой пытаюсь освободить от прижавшей спину ноги, но мне не удается, Зая легко отталкивает меня ногой, я отлетаю, хватаюсь за щеку.
– Брысь, – кричит Зая. Мне больно, но Соне нужна помощь, и я не могу уйти в другой угол, наблюдая, как родной человек, любимая моя сестра страдает от этой мучительницы. Поэтому я подхожу снова, на этот раз с другой стороны с фланга, и пытаюсь, разжать пальцы, надавив на запястья. – А ну пшел! – вопит сестра и ее ладонь резко ложится на голову – я не отлетаю, но в голове звенит.
– Ма…, – продолжает сопротивляться слабая сторона, но Зая на нее села и ей наверняка и трудно дышать, и вообще каково потом ходить по улице и слушать учителя, когда знаешь, что есть такой человек, который может запросто свернуть тебя в змею и сидеть, как на пуфике. – Помоги… , – Зая перекрывает ей рот. Мне не терпится помочь. Я судорожно думаю о возможных вариантах. – Пусти, – и эта игра заходит слишком далеко, я бросаюсь к Зае и начинаю ее щекотать.
– Девчонка, – брезгливо говорит сестра, немного ослабив хватку, но только для того, чтобы отвесить мне твердостью своей непримиримой злости и уже с новой силой продолжить свои «штучки».
– Я не девчонка, не… , – с этой обидой я забываю про Соню, что нуждается в спасении, вычеркиваю еще один способ (к тебе пришли, какой-то мальчик) сейчас важно то, что про меня думают. Стоять на физре перед отдающим команды учителем, зная, что дома есть человек, который тебя считает девчонкой. – Это не так! 
Появляется мама. Она шинковала морковь, в руках терка с выступающими   оранжевыми волокнами из нее. Увидев картину Соломон, раздирающий пасть льва (кто есть кто понятно), она бросает терку, и спешит на помощь.
– Ну что же вы? – проговаривает она, надеясь на развенчание этой цепи без рук. Но Зая сразу не сдается.
– Она у меня плойку взяла.
– Не брала я.
– Взяла, – и тут же запретный прием за волосы. – …ма! – неистовствует Соня, а я хочу помочь, но только мельтешу, как зевака на аварии.
Мама спасает, хлопает одну по икрам, высвобождая заложницу, первая плюет вслед, но Соня убегает, оставляя Заю одну. Стою я, как удобный объект для мщения – в меня летит тапочек.
– Зачинщик нашелся, – резко вырывается у нее, встает и идет между нами, оттолкнув маму и меня так, что я оказался на полу уже второй раз.
– Ты в порядке? – спрашивает мама.
Нет. Мне не больно. Обидно. Горько. Досадно, что я пытался, а все равно пришла мама и все сделала. Мою работу. У мамы своей хватает, сестры пять раз в день затевают эти раунды, и мне бы научиться их остужать.
– Как же трудно без мужчин, – читается в ее глазах. И пусть она никогда не произнесет это, я это чувствую.
Но как же я? Кто тогда я? Ну, конечно, они меня даже не слушают. Я будущий мужчина, но почему только будущий? Да потому что сегодняшним быть пока что не получается. По мне мужчина – тот, который скажет и все разом выстроятся. Как физрук. Николай Николаевич. Вот бы мне такого отца. Он никогда не кричит, разве что во время бега на длинную дистанцию – «На старт, внимание марш! В последнем слышится «Ма-аш», как будто он одной Маше отдает команду. Но, во-первых, у нас нет никакой Маши, во-вторых, разве это крик? Если бы у меня папка так кричал: утром «Подъем!», вечером «Отбой», за хлебом «Марш!». Может быть, тогда и сестры мои не дрались как немцы с русскими. 

Понедельник той же ночью в том же самолете

Лечу. Поднялись еще выше. Крыло отливает красным свечением с отливом белого и желтого. За ним пустота – голубое, ставшее от яркого света белым, за которым ни единого движения. Тот момент, когда, кажется, что вовсе не летишь, а замер в воздухе, и можно выйти, легко открыть дверь и ступить по этой снежной массе, которая все равно что есть, что нет. Время замерло, не верится, что где-то там внизу тигр мечется в клетке в приступе голода, в роддоме вибрируют стены от постоянного ора, одновременно вбиваются десятки тысяч свай из-за которых несварение желудка у трети населения, и в то же время странно, что там же внизу несется со скоростью двести пятьдесят километров в час несется похожий на червяка «Сапсан», и в нем такие же пассажиры это не чувствуют.  Перед глазами белокурый затылок и еще один цвета молочного шоколада, склоняется к холодному пепельному, замирает. Слышу шепот. После долгого молчанья. Как еще одна свая. Только в воздухе.
– Он приходит ко мне, зонтик держит. Чего держишь? Дождя-то нет. Молчит. Чего молчишь? Так и будем стоять. На, говорит. Это что? Так это ты мне нес? Как цветы протягивает. Ты бы лучше цветы купил.
Какой-то набор слов. Зонт, цветы, он. Не понятно. Все это какое-то… земное. То, что может, конечно, происходить, но только там, далеко, не здесь. В этой воздушной пустоте эти слова анахронизмы. Они кажутся нелепыми, чужеродными. Они заползают в мои мысли, меняя кровообращение и частоту пульса.
– У бабушки спать не буду. У нее отвратно.
Он заставляют меня думать о том, что у меня есть бабушка. И она у меня действительно есть, только я не слишком часто о ней вспоминаю. Разве можно вспоминать о слепом человеке, который не очень любил тебя в детстве? Когда уезжаешь, в первую очередь забываешь тех, кто тебя не жаловал, а потом всех остальных. Но когда возвращаешься, вспоминаешь в обратной последовательности.
– Искусство не может лежать на поверхности. Чтобы его найти, нужно взлететь выше, чем летят самолеты. Я не про космос говорю.
Искусство? Где? Покажите? Раньше я считал, что тоже занимаюсь искусством – что тренинги – это очень серьезно. Требуют определенного подхода, актерских качеств, психологии, но потом когда стал простым докладчиком, выходящий, говорящий, наконец,  уходящий под жалкие аплодисменты, понял что эта не что иное, как работа, за которую получают деньги, на которую, как и на любую другую, утром не хочется вставать. 
– Я хотел быть летчиком, но по здоровью не прошел.
Кто это говорит? Это маленький круглый, как сэндвич, человечек. Он хотел быть пилотом? А вы знаете, кем хотел быть я. А вы-вы знаете? Начинаю волноваться, чего лучше не допускать. Одна неаккуратно упущенная мысль дает простор для своры других. Поэтому стоп, глубокий вдох, закрываю глаза, стена, картофельное поле, лес, самолеты бомбят деревню, горит все синим пламенем, выдох. Вдох, народ черными точками мельтешит, устремляется в зеленые пятна, потом коричневые и в результате упирается в стену, выдох.
– Он не любит цветы. Говорит, что от них мигрень и мусор.
По кругу. Если сперва я боролся с пытливыми болтунами, что втискивали в меня с колена свой хлам, то сейчас я думаю, как бы я их поставил на место. Пустил слезоточивый газ? Заклеил рот скотчем? Беруши? Боюсь они не согласятся? Себе? Что я не люблю так это беруши, клипсы у мужчин и оттопыренные уши. В детстве моей соседке сделали операцию, удалили какой-то хрящик, чтобы уши не торчали так. А кому-то нравится. 
– Спи, давай. Не хочешь, я тоже не хочу, но сплю же.
Если бы я мог просто подойти и сказать «А вы не могли бы заткнуться (с потоком ругательных слов было бы эффектнее)?», но не смогу. Нужно чтобы тебя зауважали, а так вот сразу без вступительного слова не получится. Если бы у нас времени было больше, да и в полете это менее «интересно» нежели в здании с крепким фундаментом.
– Она похожа на меня, и все!
Интересно, о чем бы я говорил, если бы летел в паре. Даже сложно представить. Привычка лететь одному закрепилась, поэтому  слушать, да еще поддерживать темы – кошмар. У меня даже есть способы для устранения любопытных на тренинге. Они задают вопрос, а у нас заканчивается время или этот человек становится арт-объектом для полследующего изучения. А те, кого изучают, обычно не спрашивает, он скорее отвечает. И, конечно, пассажиров по двое больше. Одинокие спят, читают, а пары то и дело поворачиваются друг к другу,  чтобы спросить, взять за руку, посмотреть, что изменилось за время сна. Одно беспокойство. Как эти двое, не дающие друг другу спать, где-то там, которых не вижу, но слышу, говорят с еще одним, безбилетным пассажиром.
– Тихий какой.
– Самолет – большая кроватка, укачивает.
Кроватка для больших. Часть использует ее по назначению, но большая часть все же вынужденно приспособились в ней, чтобы донестись до места, в которое очень надо быть скоро. Немного завидуешь тем, кто носит дом с собой – ему не нужно претерпевать неудобства в сне, еде и времяпровождении, он всегда при деле в любую непогоду, пайке и окружении, пусть это даже будут северные олени в Лапландии.
– Это ручка или ножка?
– Ты что? Это голова.
Я смотрю на гитару, что перебирает парень, прикасаясь к футляру, и покачивает головой в знак того, что ему хорошо и наплевать на самолет, который машет крыльями и ищет место для приземления. Ему я даже немного завидую. 

Глава 7

Каждый день я выхожу во двор и вижу соседей из коммуналки напротив и сверху, они здороваются, спрашивают, как я привыкаю к новому дому, как мои «остальные», которые конечно, как и я, тоже попадают пол этот опросник в отдельности, и только начинаешь перечислять, видишь недоумение «а где же, когда же, что все?», и не подозревают, черти, что задевают за живое.
У Шакирьянова отец алкоголик, но какой-никакой, но отец. У Катьки и Дины дядя Толя – на все руки. «У меня хоть и девки, но учу их. Пусть лучше пацанов будут». У Андрейки малохольный, но по субботам смотрю, вышагивают. «А мы в баню». Возвращаются после красивые с горячим  румянцем, размахивая лысым веником. В соседнем дворике – мелюзга копошится в куче песка, огороженной кирпичами (аналог песочницы) в то время как, напротив, на перекошенной скамейке отцы, пьющие неслабые напитки, изредка покрикивают «Санек, не ссы!», «Марик, принеси яблоко», «Да не красное, а моченое». И какие же они довольные, что папка обратил на них внимание. А если тот начнет рассказывать про своего отпрыска, и сделает это так, что слышит весь двор, то все приостанавливается, дети замирают, какие могут быть прятки и космический терроризм, на время прекращается фантазия, неиссякаемый кран перекрывается «ради такого. «Он у меня ушами шевелит». «А мой сам  уже зарабатывает. На кино, мне на сигареты». «А мой говорит из школы уйдет, я ему уйду, а жена – второго Коли мне надо». У всех есть папа, типа папы, что-то похожее на папу во дворе, кроме меня. Есть и такие, у которых нет детей, как дядя Гена сверху, но это другое.
Если бы не видеть каждый день эти гуляющих папаш, смотрящихся, как несущих  транспарант на параде – гордые, с грудью «с медалями», ведущие под ручку свое  порождение, смотрящиеся как шарики в довеску к флагам и бравадному шествию. Идут вперед, не так важно, куда и зачем – какая разница, важен сам факт идущего в ногу сына, смотрящего снизу вверх, с кем можно почувствовать себя всемогущим, от одного которого и зависит поход в кино с мороженым или без. И это все показное, как открытый урок в школе, когда спрашивают только отличников и все учат ответы на заранее распределенные вопросы. И настоящая картина по-другому написана. Найди, как говорится, отличия. 
Рината бьют каждый день, отец не скупится на грязь в вербальном и ручном воплощении, дважды тот вылетал из периодически вставляемого окна, убегал из дома трижды. Возвращали. Снимали с поезда, на Самарском вокзале, находили спящим под мостом, в парке на скамейке. Что есть жизнь, говорил Ринат, есть побег и подготовка к нему. От отца трудно спрятаться, все равно найдет. «Где бы ты ни был, я буду знать, я же твой па». Дядя Толя не против выпить, и отцовские чувства просыпаются в основном в «хорошем» состоянии. Не от этого ли он в этом состоянии ежедневно. Андрейкин – на самом деле мечтает о другом, но его вечно отправляют: «Сходил бы ты, чего дома сидеть!». И он идет, медленно так, не поднимая ноги, в руках авоська болтается, как продолжение руки. И смотрит на меня, с завистью, что я один, что у меня нет такого, как он. Что мне лучше, чем ему. И он прав. Да, они все гордые, когда идут в баню, кино, под это дело, но просто так никто. Папаши тоже мне! Сынки!      
Однажды поспорили. Я говорю, мне отец не нужен. А Андрейка, смешливый больно, говорит, что я потому так решил, что у меня нет отца. Если бы был, то я бы иначе думал.
– Неправда!
– А вот и правда. Папка также естественно, как уши на голове.
Папку сравнил с ушами.
– Мне все равно, как ты думаешь. Пусть, по-твоему, я хожу без ушей или чего другого, но мне так нравится.
А он «дурак, мы с папой то, это, у нас интересно, он мне о том рассказал, подсказал…» Прогнал меня своим занудством.   
Отец – это тоже человек, вполне обычный, такой же как и все. Только его значение  немного преувеличивают. Без него нет, а вот с ним – да! И только то, что окружавшие меня люди ставили памятник отцу, как вождю, относились, как к воде в пустыне. Все отцы владеют особой магией?
Сейчас, когда мне восемь, я не думаю, что отец –  такая важная штука. Ну, был бы он, тоже просыпался, занимал туалет, раковину, место за столом в два раза больше. Он бы постоянно мельтешил, переключал каналы, вряд ли бы шел на уступки, спорил со мной, учил, как надо… не-ет.  А так я сам себе хозяин и мне действительно не завидно, как они идут в баню. Или кино. Там и там я бываю. Как будто бы с папой все по-другому. Баня становится игровой зоной и кино феерическим раем? Все же как обычно. Просто так положено. Кем, позвольте спросить?
У нас в классе есть Мидхат. Странное имя, как и он сам. На уроках сидит в кепке, говорит что-то про свою болезнь. Боится растерять то, что в него родители вложили, особенно папка. Он у него в литературном фонде работает. Если дядя Марат по всем книгам, что продаются в магазине, то он по редким. И вот перед нами большая, занимающая половину парты, книженция, как только она к нему в портфель полезла. Тяжелая, как десять учебников. 
Весь класс толпится. Редкая книга, таких в библиотеке точно нет. Мы смотрим ее, каждый норовит дотронуться до нее. Сперва, какой-то колодец из аккуратно сложенных бревен с журавлем над ним. Звучат одни междометия «ох ты», «ух». Лешка, самый длинный в классе (где угодно увидит и пролезет) верещит, что у них в деревне тоже такой, но немного другой без этой «птицы» над. И тут я на всю эту возню «дай, потрогать», что мой папа сделал бы это без особых проблем. Без гвоздей? Еще лучше. Потом окно, и дверь, и скульптура белки…папа на раз-два. За один день. Дайте срок. И вот открывает следующую, уже на середине книги, а там часы Шаховского на фасаде кукольного театра Образцова  на Садовом кольце. И откуда у меня привычка говорить:
– У меня папа – в одной руке топор, в другой – бревно. Раз-два, пот кап-кап, и часы тик-так. Тик…
И все так смотрят на меня. Не как на сказочника, выдумщика – это качество худо-бедно прижилось в классе, хуже… 
– Что не верите? На раз-два.
– Ага?! Сделал бы. Он что у тебя художник?
– Нет, но все равно.
Мне до слез обидно. Мне хочется всем доказать, что мой папа лучший. Его нет, но все, что было когда-то, помогает мне и сейчас. Для него что колодец, что дверь с библейским сюжетом.
– На раз-два, – передразнивает Лешка.
–Да. На раз. Без два. 
Конечно, в чем-то они правы. Чего там? Папки нет, поэтому и легко. Если бы был, то нужно было доказывать. А так он для меня и архитектор, и писатель, и музыкант… В одном человеке столько… , только чего они все за животы держатся с «не могу»? Какое же это преимущество, над которым смеются?

Понедельник. Уже? Нет?

Соседка в кресле сидела беспокойно. На лице усталые глаза с идущими от них лучиками к вискам, одна слеза на щеке, другая только начинает выступать за пределы слезного канала. Мне показалось, что слеза обращена ко мне. В ней отражение моего непонимания – недовольства, где я эгоист, заботящийся исключительно о своем комфорте, не пытающийся поддержать нелепый, но все же понятный разговор. И я задумался о том, что она, она во всем виновата, если бы она не затеяла, то было бы все по маслу… иногда очень трудно себя заткнуть, но сейчас лучшее время, чтобы сделать это. Мы каждый день принимаем жидкость и отдаем слезы помимо природного, в виде пота, плача. Иногда это просто покраснение щек, а то и фурункул. Сдержанная слеза – вызывает неестественный процесс. И она сделала правильно, что не сдержалась. Для своего состояния, внутренней среды. Она смогла то, что мне недоступно.
У нее отец при смерти. Признался мужчина, когда она вышла в туалет после третьей слезы. Говорят, что надежды никакой. Волнуется, успеет ли.
Все перевернулось. Что мне с этим делать? Сперва мы падаем в море и становимся дельфинами, теперь между нами, втискивается пожилой мужчина с подведенными часами. От него пахнет смертью, гнилью, он, как и я, не понимает, что здесь делает. С этим безбилетником нам лететь до самого приземления, если ему не вздумается увязаться за мной и после. Старики могут. Особенно те, кому нечего терять.
Парень был слишком спокоен, он говорил о своей жене, не как о человеке, что делит ложе и кастрюлю супа в обед, а как героине фильма, что смотрел совсем недавно, которой он сопереживает примерно настолько продолжается этот разговор, и я, отвечая односложно, сокращал его еще в разы. 
Разрез в шторке увеличился, в ней появилась она, застывшая на миг, медленно двинулась по проходу, спотыкнулась, извинилась перед дернувшимся мужчиной с вспотевшей лысиной, нашла своего спутника, опустила голову и опустилась на свое место, задев меня локтем.   
Лететь на смерть близкого – в десятке самых ужасных из возможных ощущений.
Поэтому и темы, и неожиданные проявления эмоций. Не надо извиняться, да что я. И мои фобии становятся ничтожными, она вытеснила их с первого места на второе, заняв свободную нишу вначале. Я  почувствовал угрызение, повернулся, еще не зная для чего, почему-то веря, что такая форма обращения, когда человек смотрит, несет много положительного. Но знала ли она об этом? Ее лицо, слегка порозовевшее, как будто в туалете можно не только справить естественную нужду, но и найти психолога по этим вопросам, выражало грусть. У нее на «берегу» отец с останавливающимся сердцем. А она тут с колотящимся.
– Небо на самом деле начинает походить на воду, – сказал я. Она улыбнулась. Слезы продолжались тушить боль медленно, чтобы родилось сосредоточие ожидания  самого худшего, должно пройти время. Она отвернулась от моего позы, слов, всего, что я еще могу дать, но это не важно. Сейчас она уже не чужой странный человек, к которому нужно относиться с опаской. Тот, кто умеет страдать, чувствовать боль, мне близок. Стоит только понять это, как я его люблю. Как девушку, которая всегда смеялась и в какой-то момент заплакала. Как собаку с ушибленной лапой, как старика, у которого упала трость. Как ту, у которой возможно кто-то умрет и если так, то ее стоит любить за все то, что ей предстоит. Вот он долгожданный момент.
– Вы так думаете?
– Безусловно.
И это правда. Я могу быть каменным ровно столько, сколько внимательным и чутким. Достаточно знать то, что твой близкий находится в кровати, которую вскоре вынесут, матрас и простыни с одеялом сожгут. Достаточно подумать, что когда-нибудь и ты будешь на этом месте. Не важно, про какое место вы подумали, все равно оказались правы.
 
Глава 8


– Вставай! – восклицает Колька, шмыгая носом, словно тот мешает ему. – Разлегся! Малый не дурак, дурак не малый. 
Его кликали добровольцем. По фамилии Добровольский. И согласно своей говорящей фамилии, включающей в себя два слова «добро» и «воля», был скорее вольным, чем добрым. Вольным выбирать объект как можно смешнее. Он любил смеяться. Даже не так – насмехаться. Находить в человеке изъян. А таких, по его мнению, через одного.
Знакомство началось еще с тех самых пор, когда мы ходили в детсад и наши родители в ожидании, пока мы одеваем сандалики и прощаемся со всем зверинцем в игровой, говорили о достоинствах и недостатках жизни с детьми. Тогда он меня не замечал. Я видел, как он важно идет после садика, крепко вцепившись в руку мамы, и мне почему-то хотелось повторять за ним, и повторял, и тогда он бежал вперед, чего я не решался сделать. И он так для меня и остался тем самым, кто бежит впереди. Бежит, повернувшись спиной, по ходу движения и смеется, приговаривая «Кто быстрее?», прищуривается и тут же выдает с гордостью «Я!». Но тогда я еще не понимал, что этот бегун способен на что-то большое.   
Настоящее знакомство свершилось в гостях, когда семья Ш. пришла к семье Д. Мама принесла свежесрезанные ландыши и пирог с капустой, из-за которого ночь мне казалось не в меру жаркой, и пришлось спать с открытыми окнами, из-за чего я немного кашлял, о чем умалчивал, отшучиваясь по вопросу моего покрасневшего носа, что я его специально покрасил для Кольки. И главное, что тогда я еще не предполагал, как тот любит «клоунов», а у меня нос.    
Пирог с капустой пришелся кстати. На столе было достаточно пустого места, а наш пирог, распределенный на две тарелки, удачно гармонировал с яблоками в вазе и зимним салатом, украшенным петрушкой на самой вершине. В качестве основного блюда  подавали холодец – загадочное блюдо, полупрозрачное, как желе. Главный вопрос – как брать? Не руками же – понимаю. Рядом с тарелкой с правой стороны лежал нож и большая ложка, с левой вилка. Решив, что ложкой я смогу взять что угодно, я вцепился правой, левая безжизненно опустилась на стол. К чему тогда нож? Вилка!? Гости, не люди в пиджаках и пышными прическами, гости сейчас – это, прежде всего, руки: одни полные, веером размахивающие приборами над тарелкой, вот эти тонкие с кольцами и браслетами, неторопливо распиливающие прямоугольник «желе» на тонкие полоски и подхватив на вилку отправляли куда-то наверх, возвращаясь с блестящими от жира зубчиками. Эти загорелые пальцы управляются одной вилкой, боковой стороной отделяя кусочек. Длинные ногти почти не едят, предпочитая дождаться горячее. Я не успел отказаться, мне положили. Конечно, в следующий раз я скажу что-нибудь в духе «мне нельзя», но тогда я не мог знать, что холодец – такая противная штука.
 Я посмотрел на маму, надеясь, что она точно сможет помочь – например, порезать, но тут увидел Кольку, принявшегося за вторую порцию. Если он может, то чем я хуже? Я взял нож, вилку, надавил на желеобразное блюдо и…гостья напротив с фиолетовым бантом на шее, напоминающий шарф, говорившая о своем сыне (отличник, и уступает место, и не знает бранного слова) вскрикнула. Мой кусочек холодца оказался в салате немного брызнув на нее. Я дернулся, чтобы помочь очистить шарф и одновременно освободить салат от холодца, но в этот момент руки, как у многорукого насекомого запутались и та рука, что потянулась за салфетками, полезла в салат.
– Что ты?
Холодец – это студеное жирное и в первую очередь скользкое не задерживающее в руках блюдо, отправилось в путешествие. Сперва на колени этой леди, потом к кому–то еще…ах, да, тому мужчине, что не ел холодца, потому, что у него к нему отвращение.         
Вот Колька смеялся. Весь вечер прошел в противопоставлении меня хорошему мальчику, затыкающему уши, проходящему мимо пьяных дворовых скамеек.
И я бы никогда не вернулся к этим людям, что живут через улыбку (они и холодец варили скалясь на торчащую из кастрюли свиную ногу), мне было достаточно того раза, такого унижения я еще сроду не испытывал. Не вернулся к его клоунским штучкам, к его «лыбе» блестящих губ, что была противнее третьего дня гриппа. Не понравилось им, как я холодец ел, да чтоб я еще раз эту мерзость в рот положил? Не будет этого! Ну, умеет он есть это желе, но на столе не было крабов, арбуза широченными ломтями. Что такое часть поросенка, да еще представленное в виде детского желе, вот если бы целый на длинном таком блюде на половину стола, тогда что? Может быть у Добровольского отпала тяга смеяться в силу отсутствия времени и желания, нужно было справиться с этой огромной клешней, отрезать кусочек у этого отхрюкавшего свое животного, и почему я так уверен, что и он бы тоже стал «гордостью» своей мамы.
Но вот какая неувязка – получалось так, что мы к ним иногда все же захаживали. Не пойти было чем-то недопустимым, всегда после садика, а теперь и школы – это была как утро в 7 с утренней гимнастики, новый год 31-го, что трамваи едут по шпалам, и собаки весной странно пахнут. Это было также необходимо, как мне поговорить с собой перед зеркалом – мне так проще разобраться во многих вещах, о чем я никому. Маме было  что сказать подруге, а у нее в свою очередь был самый лучший чай и вопросы что они обсуждали, скрывшись на кухне, были настолько важными, что даже я не слышал ни единого слова из того, что они успевали за полчаса. Три минуты я топтался в прихожей с пряником и конфетой, слышал, как звенит посуда, из зала доносилась такая тишина, что было ощущение, что там никого нет. Но я-то знал, что там был Колька – когда мы шли я видел его пепельную голову, и нос расплющенный на стекле. Я мог остаться и ждать, но сладкое было съедено и любопытство брало свое, я делал шаги. Один, два, три. На четвертом показывалась комната я диван, сложенный стол-книжка, за которым еще недавно сидели инквизиторы и тыкали в меня горящими головешками своего неприятия. Не сказать, что Колька ждал меня. На самом деле его просто не было.
– Привет, – сказал я, еще не зная, но уже предчувствуя то, что здесь в этой атмосфере недавней комедии ужасов не может быть спокойно, так ровно лежать книги, и аккуратно стоять подушки треугольником. Достаточно было пяти согнутых пальцев, чтобы комната зашевелилась.
Он выскакивал из-за шторы (из-под стола, кровати), чтобы напугать меня. Добившись от меня сперва смятения, потом оторопи, переходящий в переполох, и наконец завершив свой номер моим страхом, что такое может повториться, успокаивался.  Или сидел, делая вид, что читает, что ему настолько интересно, что мое появление здесь совсем некстати. Однако вскоре отрывался, чтобы устроить мне допрос, поставив меня в тупик скоростью движения ветра или туманностями, завершая свои «экзамены» громким смехом.
Я не любил его. Как не любил соседа, что говорил со мной, как с маленьким, протягивая каждый раз конфетку, веря, что я жду эту карамельку, как автомат с переливающимися огоньками стволом, и в одно и то же время выходил во двор,  нагибался ко мне, хотя мог и так дотянуться, вытягивал губы, меняя голос до неузнаваемости, произносил всегда одно и то же «Какой же тощенький», и находя в моих глазах робкое согласие, завершал «На, вот!», вытягивая руку с раскрытой ладонью, на которой всегда лежала всего одна конфета. Только здесь Колька не был похож ни на этого докучливого старика, ни на соседского мальчишку, что использовал людей по своему назначению – чтобы сбегать в магазин, прочитать заданный материал и потом пересказать. Добровольский не любил людей. Точнее, если тот позволял над ним смеяться, то относился благосклонно. Нет – просто не замечал.
И я бы никогда не пришел к нему специально. Чтобы провести вечер, поделиться сокровенным, если бы не конец года. Первый конец года. Первый год в школе. Я никогда раньше так не ждал этого лета. Первый класс позади, вручили похвальный лист и отпустили, подарив «Приключения Незнайки».
    Я был такой счастливый. Что детский сад. Большого ума не надо, чтобы его закончить, а тут школа. Сколько стихов, всяких таблиц, оценок…пришлось. Раньше никогда вои действия не оценивались, а тут… Я был готов идти куда угодно. Мне так хотелось поделить новостью – впереди три месяца нешколы. Ура! Добровольские? Мама, ты хочешь к Добро…вольскому. Пошли к Добровольским. Колька, ты знаешь…думалось мне сказать, как только я войду в зал.
У Кольки уже прошла эйфория. Он был старше меня на год. В том году мы отдыхали в деревне, «закрепляли здоровье» перед школой, и я слышал, как про него говорили «Коленька такой умница, его переде всем классом похвалили».
И я тоже ничего. Пятерки, похвальный лист. С автографом директора Каншина. Я нес его титульной стороной наружу, чтобы все видели. И входя во двор к Добровольским, я всем своим существо кричал «У меня…».   
Он был во дворе, хитро смотрел на меня, как будто ждал. И это уже был хороший знак – он не спрятался, не делал вид, что меня нет.
– Я в кино видел, как падают смешно, – сказал он, перекрывая мою радость, и тут же продемонстрировал как это «смешно», с кувырком, распластав руки на земле. Я засмеялся. И ничего, что я не успел поделиться своими успехами, я даже был рад, что он так быстро меня развернул в сторону лета – а то очень трудно было вот так сразу. Но он опытный и я доверился ему. 
И мы стали падать вместе. Конечно, у него выходило лучше, но, тем не менее, он смеялся не меньше, чем я.  И я подумал, что Колька в сущности не плохой парень, что это хорошо, что любит смеяться. Куда хуже если дети любят плакать или кричать. А то и ругаться. А он смеется. Разве это плохо? И у нас была общность – он тоже, как и я рос без отца. А это была настолько важная штука. Сперва я не придавал ей значения, но сейчас, когда два настроения сошлись, когда не было взрослых, что докучают наше поколение своими правилами и установками, мы стали героями «Повелителя мух», где я ему позволил стать Ральфом. Только Колька видел меня в другом воплощении.
– Нужно усложнить, – предложил он. – Чаплин падал с лестницы и даже с фонарного столба.
Столба рядом не было, и мы решили испробовать дерево. Мне было немного боязно, но эйфория от финишной ленты первого уровня продолжала действовать, к тому же я решил, что уже взрослый, чтобы принимать решение самостоятельно.
И я полез. Я придумал, как я упаду, соскользну с ветки, потом проедусь по гладкому стволу и окажусь в траве. Но проехаться по стволу не удалось – он оказался больше чем я ожидал, и я упал.
– Вставай! – кричит он, не желая останавливаться. У него дергаются губы, готовые разразиться хохотом, но мой крик мешает.
– Не могу! – реагирую я совсем не так, как он задумал. – Мне больно.
– Тебе не должно быть больно.
– Но что я могу поделать, если мне… , – я боялся не этого слова, а Кольку, которого еще недавно принял в свой круг, а сейчас тут же вытолкнул за пределы.
– Ты хоть и клоун, – с досадой в голосе говорит он, – но совсем не смешной.
И этот остров погибших отцов, который нас объединил, стал для нас последним совместным путешествием. Собираешься в гости с фамилией До? Без меня. Мама, я не пойду. Ты сказала? Нет, я сказал, у меня есть доказательство. И мама замолкает, вспоминая про крики «ах, боже мой», мои « Но это же все он виноват?» и что на нее нашло в тот момент, что она кричала, мы ушли домой, наутро снимок, гипс. 
Меня не нужно жалеть, говорю я, но в то же время хочу этого. Я же клоун, пусть и не смешной. Даже когда клоуны плачут, все смеются.

Понедельник. Скоро

Зачем мне это рассказывать? Ее муж спал, а я слушал. Ее отец когда-то строил мосты, соединял забытые участки с важными городами, его уважали, они жили вместе, и она читала стихи, стоя на стульчике. Любимое Твардовского. На войне, в пыли походной, в летний зной и в холода, лучше нет та-та природной, из колодца, из пруда….та-та-та…вода. И они в два голоса, как песню пели. Он знал наизусть все сказки Пушкина, которого она называла по-своему Пушинкой, Барто и часто спрашивала, почему ее назвали по-простому Дашей, а не Агнией. 
Она тяжело вздыхала, смотрела на меня, понимаю ли я ее действия. Муж отвернулся к более спокойной стороне. Проход на тот миг замер – и такое бывает, сейчас все утолив свои позывы, смирно утопли в креслах и ждали, спали, делали разное, но главное тихо. Она перевела дух, чтобы продолжить.
Она не говорит с ним по телефону, потому что он не слышит. Год назад он ослеп. Когда она приезжала в последний раз, он еще немного видел, произнося «ты мое светлое, но мутное пятнышко». Они ели лазанью, и кусочки мясных кусочков падали мимо – в лучшем случае на стол, а то и на колени, не говоря уже про пол. Ей так хотелось посмотреть застывшее прошлое в альбомах,  но как было неудобно это сделать, когда отец чтоб дойти до кресла вспоминал пять шагов здесь или от плиты до холодильника. Она смотрела на него и не могла сдержаться, а он все говорил, что его не надо жалеть, все это естественный процесс. Она не могла понять, как можно относится к слепоте, как к чему-то обыденному. А мама поделилась, что она переживала больше, чем он. Они смотрели беспроигрышных Гайдаевских «Джентльменов…», как на тот самом месте ночной работы, погрузки батарей, в детском садике, он спросил «а почему так темно?». Ах, это значит… замер на мгновение, умер на целую минуту, чтобы принять, но после минуты стал другим и запретил говорить о своей слепоте. Мама убивалась ровно день, потом привыкла и тоже в какой-то степени перестала видеть. 
Она смотрела на меня, и ждала, что я может быть, тоже хочу чем-то поделиться. Но нет, я не мог. Не мог же я сейчас говорить о своей маме, что увлеклась метеорологией в последнее время, старшей сестре, что мечтает о доме, младшей, что мечтает о своей комнате с закрывающейся дверью. Это все не то. Лучше молчать и внимать тому, что говорит она. До тех (не приведи) пор, пока с тобой не произойдет нечто похожее.   
Отец сейчас ждет ее, чтобы помолчать (это все, что они могут), подержать ее за руку. Чтобы проститься. Спросить по-своему, как она и она сможет мягким пожатием ответить, что у нее нового – ребенок, повышение мужа, возможная ипотека. И он поймет. Непременно.
И снова переводит дыхание, как будто заглатывает воздух, вынырнув на некоторое время. Муж тяжело дышит, переходя из одной стадии сна в другую, он как будто специально уснул в момент «трудного» разговора. Как удобно прятаться во сне. Чтобы это сделать, должен быть хороший сон, не как у меня, со сбоями. Автоматически срабатывать на стресс. Если так случится, то больше половины человечества будет проводить время в забытьи.   
Она никогда не говорила, что любит его. Никогда. Как-то не было у них принято. Как будто боялись реакции на слово «люблю». Считали, что этим смогут избаловать, не допуская излишней ласки, веря, что только так можно помочь вырасти и приспособиться в этом мире. А сейчас она не сможет сказать ему так, чтобы он услышал. Какая чертовски справедливая жестокость! Она попробует, она должна сделать это по-другому. Должна попробовать.
Она отворачивается к спящему или делающему вид, что спит, мужчине, и застывает.
И она мне становится близкой, теплой, домашней, из самого детства, когда играющие в «колечко», прикрывая руки, этой тайной становились друг другу ближе, когда карамельная конфетка могла быть поделена таким образом, что один кусает, а второй получает то, что осталось. Если бы сейчас разносили обед, то я бы поделился, понимая, что не могу не поделиться.
Стоп.
Нельзя так сильно сближаться. Я всегда старался избегать услышать историю. Не дай бог среди словесной чепухи окажется то самое слово, что сделает тебя безвольным, приручит к этому совсем чужому для тебя человеку, создаст родство, о котором ничего не говорилось в авиакомпании, где ты приобрел билет.
Стопстопстопстопстопстопстоп…
Но не всегда можно четырехбуквенным стоп остановить. Механизм внутри тебя уже запущен. И никакие лекарства не помогают, а только раздражают желудок и создают ощущение псевдосчастья, которое действует ровно столько, сколько горит свеча, сгорает средних размеров дерево, то есть имеет свойство заканчиваться.

Глава 9

Со сломанной рукой, ногой в гипсе, слегка подправленным чьим-то кулаком носом ходили все. И в этом нет ничего особенного – тоже мне диковинка, хромает он, ну и что нос как нос – немного свернут вправо, но главное дышит, а рука – на то она и рука, чтобы иногда ломаться. Все это в порядке вещей – тело должно ломаться, не ржаветь. Скорее удивляет его неуязвимость. Чего он без царапин, синяков, бегает, ни разу ногу не перевязал. Тихоня! Скучный значит. А тут сразу видно, что не дома, с кровати упал, а с какой-то кручи. Вдруг, это гора Килиманджаро? 
А как бы среагировал на мою руку отец?
– Ничего, брат, синяки только украшают… Вот я в твоем возрасте синяки за синяками прятал.
Мама только и знает, что ахать. И только своим «как такое могло случиться?» и «вот если бы мы не пошли, то…» рука не восстановится, разве что еще больше вселяет в меня неуверенность и комплексы убогого. А вдруг, кость не так срастется!? Я знаю, такие случаи были. Да, мамуля, я непременно стану калекой и мне уже никогда не держать в руках гирю и твои сумки из магазина. Маленький, бедненький… фу. Мне так не хватает той твердости, которую, увы, от женщины, даже такой как мама, взявшей на себя смелость носить юбку-брюки, получить нельзя. Нужен он – авторитет, с грубым голосом, с умением убеждать и чтобы на сломанную руку не смотрел, как на протухшее мясо. Среди мужчин, что делали попытки примеривать на себя жилет с подобными качествами, были дяди – из книжного и дядя Грибник. Но и те, как специально – дядя Марат был пару дней назад, еще до моего падения, оставил мне альбом с моделями самолетов (как кстати, вы не находите?), дядя Леша до сентября не выберется. Хотя и говорил, что если что случится, то дай мне знать. И что он сделает? Возьмет молоток, гвозди, отвертку и починит мою руку? Дядя Марат тоже своим бормотанием мне вряд ли поможет. У него же нет черного пояса по заговору ушибов и ссадин.
В результате – никого. И во дворе всё отцовство приходят поздно и, собираясь,  философствуют, покуривая и осматривая мою гипсовую перчатку, изрекают: «этой рукой можно орехи колоть», добавляют отхаркиваясь «не поможешь  в саду, там есть стенка, ее бы твоей рукой свалить». И больше смеются, думая, что это скорее преимущество ходить с такой рукой, чем неудобство и боль, в конце концов.
Но уже на второй день я нахожу положительные моменты, про которые в первый день что-то не верилось. Мне уступают в очереди за квасом, смотрят с сожалением, что вовсе не ставит меня в ранг героев, однако приятное здесь тоже есть. Не всем же героям с эполетами на коне, сами понимаете. Радует, что не ругают за то, что перебегаю дорогу не в положенном месте, уступают место в автобусе, и каждый пожилой норовит поговорить со мной, сравнивая мой трофей на бинтовой веревочке, как удел достойный подвига. И я, конечно, приукрашиваю – говорю, что дерево было выше и полез я туда не потому, что Колька решил превратить меня в чудака с тростью и котелком, а потому что туда залез кот, потом кот стал маленькой девочкой, а чуть позже и сук, на котором она сидела и тряслась от страха, тоже качался. Обязательно поглаживают, говорят просахаренные речи  и даже покупают мороженое. И главное лето, никаких условностей. Хотя если бы это произошло в школьные дни, было бы лучше. Никаких контрольных, подтягиваний и канатов, на который у всего класса фобия из-за одного случая со срыванием крюка и падением пятиклассника. Но и вне удушливых естествознанием стен есть куда весомее причины.  Появляется объект, на который я стал смотреть по-другому. Всему виной моя рука?
Альбина – девочка с косичками. Она как говорят, взяла надо мной шефство. В течение школьного года я не обращал на нее внимания – она ходила с подругой, похожей на Йодо из «Звездных войн» и громко выкрикивала «Сегодня дежурный Папакин, отсутствующий Дурненков». И разве что один раз я помог ей решить пример, показал, как нужно прыгать в длину и нес портфель, но тогда мы шли большой толпой и все что-то несли, а я не знал, что несу именно ее портфель.
В школьный лагерь я уже записался, и уже было поздно отказываться (по причине недееспособной руки) или планировать лето как-то иначе, так как выбор был либо  оставаться дома, либо жить в лагере. Да что рука – у меня была другая, да ноги тоже ходили, разве что хранили несколько шрамов – с раннего детства (прикосновение к утюгу), хоккейный и качели.
Учительница по ритмике командовала нами, диктуя, что мы будем делать, и мы колонной по два шли то в театр, то в кино, то на эстафету. Школа элитная и питались мы в столовой театра оперы и балета также благодаря нашей учительнице, которая помимо работы в школе еще и плясала в каком-то спектакле.
Обед, я кладу руку на стол и вижу, как посмеивается Огурец с дальнего стола, прозванный за какой-то уникальный способ говорения – хрустящий, как будто он грыз огурцы. Я замахиваюсь, кручу здоровую руку, имитирую удар и если бы он действительно  произошел, то этот стол трах и на две части, а потом и стул и притолока и если надо и окна.
Напротив меня садится Генка Лонго. Короткий в отличие от значения его фамилии. Он тут же берется за ложку и начинает ее гнуть. Она алюминиевая и достаточно нескольких раз, чтобы прекратить ее нормальное существование.   
– Куда? – надсаживаю я грудь. – Занято.
– Нет, – сообщает он, как будто мне не видно, занято там или нет.
– Я каж, сказал, пшел отсюда, придур, – иногда я допускаю зверские словечки с такими непонятливыми.
Тот застывает в одно мгновение и уже в следующее подпрыгивает в сторону, и по- возможности громко, чтобы слышали все, говорит:
– Вот дурак, влюбился.
– Что сказал? – у меня хватает руки, чтобы схватить его за горло, прижать к скамейке, пока наша главная координирует подачу первого блюда – горохового супа.
– У тебя там гипс более трех суток выдержки, – выдает он. – Когда снимешь, поговорим.
Я беру хлеб, посыпаю солью и надкусываю. Почти все так делают, так как первое никогда не подают вовремя. Появляется Альбина, как всегда неторопливо плывет мимо столиков к моему, ее отчитывает наша предводительница с двумя порциями «гороха», она торопливо отвечает, махнув рукой девочке с мальчишеским именем Женя. Как любит она насыщать даже самое небольшое расстояние, заполняя своими движениями играющих на валторне пальцев, дрожащими от потолочного вентилятора и дыханием с легким едва заметным раздуванием ноздрей. 
– Извини, – говорит она, присаживаясь напротив, тут же раскладывая все по местам – салфетку на колени, солонку чуть-чуть вправо, салфетки влево. – А чего Генка какой-то…не такой?
– Дурак он, – недовольно вырывается у меня. Мне не нравится, что разговор за  столом начался именно с Генки, который то и делает, что садится за чужие столы, говорит,  когда нужно молчать, и соответственно наоборот тупит в минуты оживленности. Конечно, вот лежит погнутая ложка, и она, проходя заметила, что тот смотрит на нее не так обычно… да и смотрит когда этого делать не нужно. В пол смотри, в пол! Если она умеет наполнить простое, то он этим воспользоваться. Вот еврей! 
– Он ничего, только…
– Ничего? – она говорит, что он ничего. Это значит, что он в общем-то хорош, только не все его понимают. 
– Он просто такой… , – она думает, подбирает для него слова. Для этого шизика слово.
– Такой? Какой такой?
– Знаешь, есть такое цветы гипсофилы, мелкие белые, похожие на шарики зефира, На солнце они как гирлянды, но в тени – долгое время не могут. Вянут.
– И что? – какое жутко-красивое сравнение она подобрала для него.
– Что? Вот и лезет. Под  солнце.
– Это он-то лезет? – под столом мои кулачки сжимаются. Я не понимаю, что на меня находит, но я встаю. Мне уже не хочется никакого обеда и вожатая, что где-то ходит тоже для меня пустое место. 
– Ты куда? – растерянно спрашивает Альбина.
– Домой.
– Провожу.
– Не надо. 
Бегу, а сам думаю, чего я так взбесился. Может быть потому, что он прав. Я жду ее, занимаю место, не пускаю никого из мужского пола, только для того, чтобы позволить ей надо мной шефствовать. Если я с ней потому, что она мне, да что там стала ближе, я доверил ей себя, свою руку, не я ее несу, а она и теперь возник огромный космос в этом мире – наши только нас касающиеся отношения. Только она со мной не потому, что я такой, она и про Генку может называть чертовой гипсофилой, цветком, блин, а…это слово шефство. И это все из-за моей конечности, что однажды упала вместе с телом на землю и получился хр. Рука сломалась, и вместе с ней сломался мой режим. Если бы не рука, то не было бы ни гнутой ложки, ни аутсайдера, которому мнится, что мир очень сильно изменился только из-за того, что его рука не может быть такой как прежде. Как будто он этой рукой землю подчищает.
Какой же он противный. Ну, давай же! Я стягиваю с себя гипс. Больно, на руке тот самый крестик, оставленный лаборанткой в медпункте.
Я не хочу быть беспомощным. Не хочу, чтобы со мной ходила Альбина, никто другой. Я не кукла какая, я и сам могу.
Вечером рука болит, сплю я со стиснутыми зубами, а уже наутро я не могу ею пошевелить.
– В чт гр тлкл млдй чк, – говорит врач, седой мужчина, с длинной, похожей на горелые блины, бородой, проглатывая все гласные.
Я не понимаю, что такое толкать гири, представляя продавщицу в овощном магазинчике толкающую гири на весах. Она отправляет в перевязочную, где уже готовится раствор для повторного гипса.
– А нельзя снять раньше? – спрашиваю я перед тем, как позволить обернуть руку в «твердую перчатку».
– Мжн встрть дм за дн нчь?
– Нет, – понимая, что он говорит про дом, который можно выстроить за ночь. И следующее, что он пытался лепить без гласных, я понимаю, тут же переводя все в нормальную речь.
– Когда я был маленьким, то наблюдал в окно, как строится дом. Но там что-то пошло не так. Не знаю что. Непоправимое. И его разрушили. За одну ночь. Сломать можно за одну ночь, построить…вряд ли, молодой человек.
Я понял. Вечером я встретился с Альбиной и она взяла меня за правую руку с какой-то гордостью, которой я не совсем понимал. С Генкой мне драться совсем не хотелось. Вряд ли у меня были основания ревновать. Да-да, вероятнее всего это был то самое мне еще мало понятное слово «ревность», с которым я схлестнулся, как с громилой  из-за угла.   
 


Понедельник. Воздушные ямы

Мы просим извинения за причиненные неудобства. Наш самолет проходит зону турбулентности.
Когда перед тобой заканчивается мороженое, а ты выстоял огромную очередь под солнцем в парке Горького, а перед этим долго бегал вокруг Голицынских прудов, а жарко так и пить хочется и ничего не остается, как прятаться в тень и наблюдать, как остальные лижут это чертово мороженое, а ты глотаешь слюну… обидно, словно тебя задавили, размолов кости, а потом собрали заново и на том месте где должно быть ухо, торчит указательный палец и нет спасения, тебе нужно как-то с этим жить.
Пристегните ремни, кто отстегнул… , – она говорила монотонно, безучастно, мне казалось, что этот равнодушный голос записан в студии без окон на земле в районе Павелецкой, и в самолете только эти манекены в униформе, повторяющие однообразные движения и стоило только что-нибудь попросить не по инструкции, то все.   
Прощения захотели? Ха-ха-хо. Всего пятнадцать минут до посадки. Почти же долетели. Воздушные ямы? Знаю, не опасны, но вероятность, что эта нестабильность атмосферы может свести с ума пилота и привести к неминуемой гибели экипаж, не считая пассажиров, в том числе человека, что не желает вставать до тех пор, пока не произойдет такой неприятный трущийся звук колес шасси с посадочной полосой.
Стюардессы ходили, как ни в чем ни бывало и предлагали выпить, принять таблетку или почитать прессу. Самолет покачивало, за окном белый дым и я закрыл глаза. Чтобы увидеть ясное небо за окном, спокойных стюардесс, не предлагающих ничего и даже зевающих, вспоминающих со смехом вчерашний сон про падение самолета в Черное море, не смотрящих в глаза до легкого помутнения.
 И, кажется уже, что невозможно что-то еще, итак тяжело лететь с уже имеющимся грузом, как падает новый, вдвойне объемнее и только начинаешь думать, что не справишься и прижмет тебя, как откуда-то берутся еще силы, словно в этих ремнях или креслах заложены источники дополнительной энергии. Как близок в памяти день, когда шел домой после тренировки нестерпимо усталый, видя перед собой несмываемую физиономию тренера, орущего за то, что я все делал не так – путая право с лево и отжимаясь, выпячивая пятую точку. Но откуда он мог знать, что у меня была веская на то причина – до двух ночи учил отрывок из «Мцыри» и такая у меня натура пока не пойму слово дальше текст не идет, а слов там – кто такие инки и обязательно посмотреть на карте, где протекает Арагва и Кура, и не понимал,  что такое мцыри, отчего у меня текст вообще не шел и утром я был разбитый, а впереди день и почему-то все замечали меня и спрашивали, вызывали, оставляли после урока, и к концу дня, когда я шел на тренировку, на которой я все делал невпопад и мимо, мне казалось, что только я так устал, а все окружение выспалось, пообедало, и занимается в полную силу. А я вынужден терпеть, и домой когда я шел, не был счастливым, потому что не знал, ждет ли меня дома тишина или привяжется мама или Зая будет задираться, а мне бы так хотелось, чтобы они все…
О-опа. Качнуло. Вывело из сонного оцепенения. Конечно, нельзя закрывать глаза. Я должен видеть. Пробовать, глотнуть, познать, испить до самого дна. И если мне грозит оказаться на земле вскоре, то надо смотреть, оценить каждое мгновение. Вкусить. Переболеть душой, сердцем.
Какая она душа? Теснится в проходах между органами подгоняемая дыханием и кровяными потоками? В каком состоянии она сейчас? Замерла, превратилась в комок. Не может пройти, когда сердце болит, и проходя, оставляет царапины, которые долго не заживают.
Полная женщина ест рыбу, чавкая через весь салон. Кусочек рыбы проходит по пищеводу и застревает. Она кашляет, берет пластиковый стакан, выпивает, вода проникает в пищевой тромб, разжижает его, и вскоре затор, мешающий доесть рыбу, устранен. Она тяжело дышит, достает ингалятор, впрыскивает себе в горло и белая жидкость вызывает раздражение полости.
Я открываю глаза… когда я успел закрыть, не помню, но меня  сейчас вывернет. Я растерян, забываю, что надо делать в таких случаях.
– Держите! – во время реагирует соседка, протягивая пакет как раз для того самого. Прячу свой перекошенный рот, собираясь «высказаться», уже вижу на самом дне пока что еще отдающего картоном пакета, неровные кусочки рыбы, волокна моркови, покрытые  кофейного цвета соусом, и через мгновение понимаю, что этого не будет. Остановило  окатившее ледяной водой сознание –  ты готов вот здесь при людях… нет, не смогу. Тогда чего?
Раньше бывало долетал. Молился, пил, ел, старался не думать, что рядом со мной человек. Кивал, делал вид, что мне не интересно, о чем он, и я хотел побыть один. Ха, побыть один там, где это невозможно. Но сейчас я вижу, как люди едят рыбу, страдают от астмы, наблюдают за беспокойством на борту, и значит, они тоже могут видеть мое нутро, от чего запросто возникнет несварение. 
Парень уснул на гитаре. И первые капли за окном. Корпус самолета, как лицо, по которому текут слезы. Мне плакать совсем не хочется. Не освободившись от внутреннего полупереваренного пайка, создавшего внутри затор из-за попытки пропустить тонкие потоки души, я жду, когда все внутри урегулируется, отчего обязательно и внешне все встанет на свои места. 
О-па. Качнуло.
Блин. Почти же долетели!

Глава 10

– У меня друг, так он сдает комаров в аптеку. Говорят, там за килограмм сто рублей дают.
– Сто рублей, – мечтательно, – Это же сто жвачек сразу.
– Или сто билетов в кино.
– А еще можно грушу в магазине и боксерские перчатки купить.
– А еще махнуть в Сочи. Идти и пинать песок, чтобы мутный от жары воздух смешался с пылью и оседал на волосах, и тогда такую классную прическу можно сделать.
– Сто рублей за прическу не жирно?
– От ста жвачек лицо квадратным не станет?
Мы сидим вразвалку в моем саду около дома на старом трухлявом от старости столе без одной ножки, и спасаемся от комаров, что чувствуя наши разгоряченные послеобеденные тела, вьются вокруг назойливо без боязни быть оглушенными или смятыми. Мы – это я и Андрейка, тот самый, у которого пришибленный отец, лелеющий мечту избавиться от своих домочадцев и пожить в свое удовольствие один. Андрейка в свою очередь мечтает заработать все деньги мира, купить остров в океане и создать там колонию рабов, чтобы командовать ими. У него была эта тяга руководить. Его хлебом не корми (если только хлебом), дай покомандовать. Пока у него нет острова, послушных исполнителей его воли, он довольствовался теми, кто попадется, например мной. И сейчас, когда я ждал его почти час, отмахиваясь от мелких кровососов, должен принять как должное, что он задержался по важной причине – смотрел «Двух капитанов» (ну надо же), очередную серию (разве можно пропустить?), и когда говорит с долей присущего ему цинизма, что хочет заработать – значит только одно, что я тоже должен включиться, и не только слушать его, как ученик, но и помогать ему осуществлять эту затею без вопросов и сразу.
– Объявим войну всему комариному царству. Заодно богатыми станем. Ты же не против?
Богатыми? Это меня воодушевляет. Война – не самое приятное слово, но это такая война, которая как бы есть, но в то же время нет. Если так рассуждать, то войны происходят вокруг постоянно между муравьями, пылинками, червяками, пробурившие дырки с разных сторон одного яблока. Это все допустимые войны.
Промучавшись час, хлопая как оголтелые и стараясь не превращать в месиво их и без того миниатюрные тельца, мы берем весы, высыпаем горочку безжизненных тел, и смотрим, как стрелочка неторопливо поворачивается на…что… десять грамм. Всего-то?
– Так мы только рубль заработали, – разочарованно говорит Андрейка, щелкая пальцами, прокручивая в голове мысль, что для того, чтобы заработать хотя бы сто рублей необходимо сто часов, а это как минимум четыре дня. Без сна и отдыха. К тому же комары не всегда так активны.
– Война закончена, – задумчиво произносит Андрейка, и полученный трофей высыпает на смородиновый куст – смятые тельца падают, оседают на листьях, скользят по стеблям, достигают земли. Наши многочисленные «деньги» исчезают в черной слегка высохшей земле, куда и должны были быть отправлены по закону, объединяющий и человека, и насекомое.   
На следующий день, словно зная, что это только начало всему, я высматривал   Андрейку из окна всю первую половину дня, и когда вышел после обеда, чтобы мелькнуть во дворе, он уже ждал меня, повиснув на притолоке крыльца. Увидев меня, он нервно помахал рукой так, что невозможно не заметить, я послушно подбежал, и он продолжил ожидаемое не сразу, словно это была настолько большая тайна, что выдавать ее нужно при  соблюдении всех условий.   
– А как же «Два капитана»? – спрашиваю я в минуту затишья. На что он машет рукой. У него точно созрел какой-то план – его зеленые с отблеском далекого костровища   глаза бегают при абсолютно недвижимом теле. 
– Ты что-нибудь слышал про рябину?
– А что рябина? Растет в каждом дворе, ее птицы зимой клюют, если старики в кормушки старого хлеба не накрошат.
– Ты ничего не знаешь, – он всегда начинает с этой фразы, чтобы показать насколько важно то, что он говорит.
Конечно, я и не подозреваю, что рябина – это прежде всего деньги. На «Витаминке» уже как несколько лет существует пункт, куда можно ту самую рябину сдать и получить за нее реальный доход. Я не верю, что есть что-то действительно ценное в городе, лежащее просто, в данном случае растущее, за что могут заплатить. Андрейка говорит о том, что и деньги те же при минимуме усилий.
– На них можно Альбинку в кино пригласить и угостить ее ванильным мороженым с шоколадной крошкой, а еще прокатить на карусели пять раз.
– Лучше купить жгут метров пять, фольгу, пластилин и сделать прыгающие мячики.
– А еще взять напрокат костюм, пойти в театр и сесть на первый ряд, чтобы на аплодисментах кричать «браво!» и подмигнуть самой молодой актриске.
– Или на свой день рождения устроить такую пирушку, чтобы не только три друга поздравили, а как минимум двор и два соседних.
И он меня убеждает – меня настолько устраивает перспектива иметь деньги, на которые можно купить почти все, что я готов идти прямо сейчас. И меня не останавливает, что для него это только проект, которым он просто решил поделиться – после долгого уговора он вдруг сообщает, что он решает заняться этим позже, хочет продумать концепцию, например на следующий год, когда у него будет все – и инструменты (секаторы), и наличие карты расположения рябин в городе, наиболее выгодные места, переходы, количество мешков, и способ транспортировки. Осень уже наступила,  и рябина уже набрала цвет, плоды частично осыпаются, лучше уже в следующем году, как только они сменят желтое на красный, он будет тут как тут, на дереве. Хотя мне с трудом верилось, что он, такой фактурный сможет забраться хоть на одно дерево.
– Согласись, классная идея?
– Да, – я соглашаюсь. – И все? Это хорошая идея, но еще лучше, если ее преобразовать в дело. Понимаю, что это не комары, это труднее, но и выгоднее в четыре раза.
– Это только проектик. На будущее.
Проектик? То есть богатство снова откладывается? Вечно он строит что-то на будущее. Острова, колонии, поездка в Сочи. А потом еще и еще идеи. Когда же он успеет их все осуществить. Их же нужно постепенно – появилась, в дело, вторая – немного погодя. Вот и успеешь. А так – напишешь на листке, забудешь, будешь искать бумагу под черновик и вырвать не жалко.   
В отличие от него, я буду работать сейчас. Мне нужны деньги  я хочу пойти в кино с девочкой по имени А, хочу пойти в театр и приготовить на свои собственные деньги ужин, чтобы порадовать маму и доказать, что я старше, чем ко мне относятся. Деревьев в округе много. За килограмм два рубля – отлично. А инструменты и мешки всегда найдутся. Вперед! Пока, сосед. Мне некогда говорить о твоих островах и колониях рабов, которых ты бы отправлял на городские плантации собирать рябину. Я за мешком и на дерево. Ближайшее... да, через два дома. 
Собрав два мешка на следующий день, побывав на десятке деревьев минимум, исцарапав руки и даже лицо, я сижу на скамейке перед качелями. Появляется Андрейка.
– Все.
Это он говорит о «Капитанах», что приплыли и встретились. Он довольный садится рядом.
 – Давай помогу.
Я пожимаю плечами. Он говорит какие-то искусственные слова про то, что если есть цель, корабль, то доплывешь, что капитаны живут в каждом. Если честно, хотелось плюнуть на всю эту бессмыслицу. Очистив одну веточку, он принимается за другую. А сам продолжает, что без юнги на корабле никак не справиться. Значит я юнга, а он, по всей видимости, капитан.
На следующий день я получаю деньги. Первые заработанные. Вечером появляется Андрейка.
– Я с тобой. Делим все поровну, – и в ответ на мое изумление, – моя идея, и руководство. А руководители сам понимаешь, получают больше.
Я не спорю с ним, и делюсь. На следующий день я повторяю подвиг и беру штурмом еще несколько дворов, не смотря на лающих собак и старушек, что никак не хотели расставаться с видом из окна. Получив свои сто рублей, предварительно разменяв их, жду соседа. Он приходит без опоздания, берет деньги, извинившись, что вчера не смог прийти помочь очистить ягоды от веток, задали много.
Итак, я лазил по деревьям, он помогал отрывать ягоды (и то не всегда, начался новый фильм), а делили мы поровну. И я не спорил, так как понимал, что если бы не его мысль, то я бы сейчас торчал дома, смотрел телик или читал что-то не по программе, а может быть бродил по двору, чтобы найти занятие. Однажды я так нашел котенка, принес домой. Однако это не принесло мне денег, а наоборот прибавило затрат.
Мне нужно было уезжать. На наш участок, на котором ничего не росло из-за дальнего расположения, куда мы ездили, ну так, для галочки. Пропадал день, я понимал, но ничего не мог сделать – эта повинность входила в число обязательных вместе с выносом мусора и выбиванием ковра. О внеплановой поездке узнал сосед, появившись у меня на пороге, всматриваясь в окно, как будто не верил, что я открою. 
– Так не пойдет, – возмущается он с бегающими глазками и беспокойными желваками. – Мы или работаем, или….
Он возмущался так, как будто сам поднимал свой толстый зад на порой очень высокие стволы. Но он был прав. Я понимал, что здесь, на участке, работая, я ничего не получу, а там – реальные деньги.
– Вот куплю я себе автобус, – говорит шурин, и заработаю на извозе. На кране работалось тяжело, он все мечтал перейти, дважды ложился набок, но ничего – «Ивановец» ездил.
Картофеля не было – мелкие размером с ранетку плоды были положены в один мешок, хотя приготовлено было двенадцать. Участок располагался в поле, обдуваемый со всех сторон, и саженцы не могли устоять. Проторчав два часа там, потратив больше времени на дорогу, после консервирования, вскапывания, выдергивания старого, мы решаем ехать. 
– Хороший урожай, – говорит шурин с усмешкой, когда машина пробуксовав в двух местах, достигла более твердой поверхности.
Он продолжает думать об извозе, но не считает выходной, бесполезным, привыкнув к тому, что есть реальная жизнь и есть мечта и они должны находиться в разных плоскостях в отличие от меня, который еще верит, что мечта на первом месте, а все эти бытовые «подвиги» на десятом. И то, что я должен отдавать долг и всякая чушь, что приходит в голову под влиянием воспитания родителей-школы – помогать, не должны тормозить, мешать нормальному течению. Только почему они никогда не думают зачем – если участок не приносит ничего, кроме сил, ладно солярка шурину дается бесплатно, а так – на автобусе, а потом пешком. Прощай выходной и силы. И мечте, конечно, тоже можно махнуть правой.
Мы едем в машине, а шурин продолжает говорить о своих планах. Как же он похож на Андрейку. Только тот сидит дома, а этот ездит, но не по тем маршрутам, что хочет. Для него тоже нужно выполнять долг мужа моей сестры. И тут среди этой тоскливой дороги, в которой звучит нотка несбывшегося, я вижу красные гроздья, слившиеся в единый красный шар.
– Рябина, – заворожено говорю я, и шурин вопросительно смотрит на меня «остановиться?», на что я радостно киваю. Теперь я капитан и у меня тоже свой юнга. Шурин сворачивает в просеку, помогает мне наломать два картофельных мешка, и уложить в кабину.   
На следующий день я нес на себе мешок. За эту неделю бизнеса я так устал, в школе никого не воспринимаю, сплю на уроках, и на физре не могу подтянуться и три раза. Вишу, как… как мешок с рябиной.
– Вот бы платили за то, что я потный, – с досадой думаю я, – или за то, что рябина была сорвана за городом. А там она намного лучше, чем в городе – более полезней.
И не смотря на усталость, на еврейство Андрейки, невысыпание и несоответствие желаемое с действительным (в результате все деньги пошли не на свидание и прочее, о чем я так мечтал, а на ремонт кухни), я точно знаю, что скоро зима и как же я жду, когда в городе не останется ни одного дерева с рябиновыми плодами, потому что будет обидно, что на ветке висят деньги и их никто не собирает.

Прилетели!

Мы миновали воздушные ямы, чтобы упереться головой в грозовую тучу. Дождь косыми лучами бесцветной краски закрашивал окошко, когда послышался щелчок – сосед за спиной, лицо которого я никогда не увижу, опустил пластиковую штору. Я никогда бы  не стал закрывать глаза этой летающей птице, она должна видеть все и одного глаза ей недостаточно. Если я повторю действия трети, то передо мной промелькнут десятка два катастроф, на первом месте – столкновение с другим лайнером, на последнем – отказ одного двигателя, от чего головная боль, тошнота – диагноз человека, посмотревшего подряд три ленты про техногенную катастрофу, основанную на реальных событиях.   
И вот среди этой новой сцены с дождем, когда люди меняли плечо и требовали
таблетку детского аспирина, я понял страшное – мне никогда не приземлиться. Ни-ког-да. Я все время должен лететь. Говорят, у летчиков есть такая болезнь. Летная. При определенном налете в часах или километрах, они уже не могут нормально ходить по земле. Один день на земле – для них погибель. Но это касается не только летчиков, а также тех, кто находится в пассажирском салоне – они словно прирастают к нему, тот становится их домом, двором, городом, единственным местом, где есть воздух, да и тот – обретает свойство того климата, к которому привыкаешь, а люди – теми, которые и окружают тебя в течение всей жизни.
Но как же так? Живешь тысячу лет в одном месте, снабжаешь себя всем необходимым, как говорится пускаешь корни в работу, квартиру с привычным сердцу шумом от соседей и строящегося дома, друзей, прохожих, людей в метро, и достаточно часа, шестидесяти каких-то ничего не значащих минут, чтобы совершенно напрочь забыть, вытянуть разросшееся корневище из привычного уклада, дабы привыкнуть к другому, где тебе и страшно, тошнит и невольно возникает сравнение с летящим катафалком. Отчего все происходит так быстро? Этот самолет – промежуточный, не самый важный этап  жизни, входит сверлом в твое подсознание и закрепляется в нем как пролитое вино на скатерти. Почему какой-то миг становится больше чем вечность. Ну, не укладывается это. 
Может быть, все дело в том, что я слишком часто летаю, а по земле хожу все меньше. В течение дня поднимаюсь на лифте (тоже полет), эскалаторы кругом, магазины, торговые центры, фитнес клубы, метро (однозначно полет). И этот состояние, когда твои ноги не ходят по земле, врощенные в нее, а отрываются на время подъема, спуска, изоляции создает внутри некий алкалоид, как никотин, без которого потом ты попросту не мыслишь жить дальше. 
И теперь просто продолжаю лететь. Немного приподнимаю ноги, опускаю – уже не полет. Приподнимаю…они аплодируют. Еще, раз вы просите – поднимаю, опускаю. Овации не прекращаются. Раз вы настаиваете, пожалуйста, мне не жалко.
– Поздравляю, мы приземлились, – прошептала соседка. Я открыл глаза, удивленно взирая на поднятые руки, как будто сдающиеся в плен и заметное оживление. – Вы и не надеялись? – спрашивает мужчина.
– Я? Нет, почему. 
Я проспал. За окном посадочная полоса, спящий город. Катится трап. В моей руке зажата вторая конфета. Вспоминается «никогда» – оно прячется за шторкой вместе с играющими в эту околочасовую игру стюардессами.

Глава 11

Как-то я остался дома один (мама на работе, сестры в какой-то ссылке, типа лагеря, бабушка в деревне и лучше я посижу в одиночестве, чем ее «руки на стол, ногами не болтать, не язык же»), сижу на диване, обложенный пуховыми подушками для удобства, рисую мух восседающих то на окне, то на люстре, то на тарелке с выцветшими зелеными нитками, параллельно слушаю «Капли датского короля» по черному с помехами ящику на окне (радио), подпевая «Пейте, пейте кавалеры» и пытаюсь сквозь дремоту от унылых чернильных мух, шипящего приемника с отточенным голосом поющего раннего «соловья», понять, кто эти самые кавалеры. Мухи с лихорадочным беспокойством меняют объекты, прикоснувшись ко всем немногочисленным предметам не по одному разу – то и дело приходиться успевать отобразить то лапку, то крылышко. Лапка дается сложнее – в ней столько миниатюрных волосков, напоминающих иголки у еловой ветки, в отличие от крылышка, что без растительности и в точности напоминает березовый листочек и его отобразить куда проще – его тысячу раз рисовал. Вдруг среди шипения, скрипа карандаша и горланистого «Пейте!», слышу «Кап-ка-ап» и вижу небольшую лужу на полу, а на потолке огромное пятно. Если даже в комнату врывается посторонний звук, например кашель, то уже чувствуешь себя неловко, что он чужой, незнакомый ворвался в твой застеночный мир. Или воздух, холодный, начинаешь кутаться и сделаешь все возможное, чтобы вернуть то теплое первоначальное состояние. Не говоря о… он снова – кап-кап-ка-ап. Нужно вернуть первоначальное – я рисую, радио хрипит, мухи играют в безумные только им понятные игры. Я резко вскакиваю, бросаю рисунок с недописанными лапами на диван, мальчик заканчивает петь «ле-рыыыы», бегу на кухню, беру тряпку, корыто, волочу в комнату. Но словно там сверху, где уживаются три семьи в комнате на 12 квадратов, этого ждали – звук участился, капли располнели и удлинились. Как-кап-кап-ка-кап. КАП. Уже тряпки недостаточно, выжимаю, так как не могу точно попасть под каскад. КАП-КАП-КАП.
Нет, еще в четыре я понял, что с водой меня связывают не самые крепкие отношения. Чем меньше ее в моей жизни, тем лучше. Поделился с Соней. Не поняла. Соня,  понимающая меня всегда, при любых условиях и обстоятельствах, погодах и положении в стране, посмотрела на меня, как на странное существо с другой планеты и вероисповедания. Мол, дурашка, ты что, вода же это… как ты не понимаешь. Не понимаю. От воды чихаешь, болеешь неделями и в ней невозможно дышать, сколько еще перечислять. «80% болезней мы выпиваем», – сказал какой-то француз. Тиф, холера, дизентерия, полиомиелит, шистосоматоз, малярия, желтая лихорадка – половина человечества страдает от этого, и это не мои выдумки. Поэтому, как только мы оказываемся на пляже, и мама отправляет меня купаться, я сижу, как будто она обращается не ко мне. На повторное «иди, помочи ножки», я говорю, что мне этого не нужно. Что мне нравится возводить песочные замки, точнее холмики с дырками и подобие рвов, но купаться, резвиться в воде нисколечки. Зачем, спрашивается? Когда человек живет на суше, дышит в воздухе, в воде он не может дышать, как бы ни хотел. Зачем быть рыбой, если он человек? Мама пытается аргументировать с примерами из пустыни (что значит для человека наличие жидкости там), но я настолько упрям, что привожу в пример верблюдов, способных неделями обходиться без воды.
А теперь каждая капля падает с грохотом. КАП. Не надо. КА-КАП. Хватит. Зажимаю уши, а она громче. КАП-КАП-КА-КАП.
Мы жили в старинном доме без удобств, пользовались рукомойником, похожий на самовар, воду носили с колонки, горячей естественно не было, если не согреть на плите, ходили в баню «Водолей» через овраг и две дороги или «две бани» (элитная и попроще) через одну дорогу и  трамвайные пути. Агриппина Кондратьевна, наша библиотекарша, что часто выходя с работы (а библиотека располагалась в нашем дворе), задерживалась, чтобы выкурить длинную сигарету, которую мы называли самая долгая (она могла тянуть ее более часа), поговорить с нашими родителями, и если никого из взрослых не наблюдалось, то с нами, о разумном и вечном, как-то сказала, что все люди без исключения живут ради еды. С чем я, конечно, не согласился – наша семья точно жила  ради воды. Утром чтобы умыться нужно с вечера оставить воду! Если забыл, кончилась или испарилась, то не имеет значения утро, вечер, все равно до колонки идти и пусть она во дворе, одинаково утром выходить во двор с ведром по росе или зимой (что конечно хуже), наспех одев валенки на босу ногу, когда только снег освещает дорогу и  обязательно встретишь проходящего мимо двора человека, кутающегося или напротив всем довольного, воспринимающегося тебя, как отголосок счастья. А ты рукавом пальто надавливаешь на рычаг (если зимой, конечно), и только вовремя подставляй ведро, вода хлынет после ночного затишья бурным водопадом, ноги мокрые, дрожишь, пока ведро наполниться наполовину – думаешь, хватит, а если нет, пусть Зая сама идет. Идешь с ведром, у соседей свет – там ходят замедленные люди, наливают приготовленную с вечера воду в чайник и ставят на огонь, чиркая спичкой.
Как хорошо после улицы вбежать в дом, где тебя встречает мама, которая удивляется твоему уходу, так как сама собиралась проделать этот нелегкий, хотя для нее более привычный, путь. 
Я морщусь, когда вижу, как полученная вода распределяется и в чайник, и в кастрюлю на суп и кашу. Мне кажется, что эта ледяная влага непременно сейчас все охладит так, что никакой огонь не поможет. Но она все же закипает и пока чай заваривается, я согревшись, засыпаю прямиком за столом и только пододвинутая чашка с идущим из нее паром пробуждает.
Мама не уставала повторять «рожденный в воде да не любит в воду». Про меня. Про кого же еще. Когда-то, еще в самом начале, меня, будучи новорожденным, приняли из утробы мыльными изрядно мокрыми руками. Врач намыливал руки  так, что пена скатывалась длинными  лоскутами по рукам, когда я решил, что стартовый пистолет прозвучал и не замедляя спустил воду. Мама прошептала кротко «Пора», акушер  повернулся – «Действительно пора», и ринулся ко мне с «этими» руками. Я едва не соскользнул, но доктор все же удержал меня, смеясь при этом, хотя мне в тот миг было совсем не до смеха.
Потом меня купали, как и всех детей, однако я не помню признаков недовольства – они начались позже. Когда я понял, что вода – это то, в чем придется жить чаще, чем я думал. Послушайте, достаточно утром – умылся, но зачем это делать и в обед, и перед сном. Меня не слушали, а купали, сажали в корыто и, не смотря на мои всхлипы, добавляли горяченькую. Добрые родители!
А сколько воды летом – и полить, и то, и это. Все бегут на колонку, обливаются. Только одел сухие шортики и футболку, как Ринат сосед ополоснет тебя из ведра и ты чуть ли не с матом бегаешь за ним – «А ну стой!», в конце концов, бросаешь в его сторону ведро, но он обязательно уворачивается.   
А если дождь, то мокрый и все до нижнего белья, что выжимай, а до дома далеко и пока дойдешь, неоднократно чихаешь, а потом обязательно грипп и три дня минимум в постели.
И вода – это всегда неудобства: мокро, холодно, зябко до икания, неудобно и склизко, и пусть мне внушают обратное, но если бы мы не выделяли воду, то нам не нужно было бы ее поглощать в огромных количествах, и смотреть на бегущие ручейки, как на какое-то чудо.
А если… нас затопит? Нет, правда, а что если… И настолько мне это кажется вероятным – я заперт, и окна тоже не открываются, соседи все на работе (стучи-не стучи бесполезно), что проснувшееся чувство самосохранения толкает прямиком к окну, открывает застывшие от недавней покраски щеколды, и на этом этапе замирает – само окно не поддается. Реву, соскребаю немного краски (не помогает), снова реву – тут льет, там льет, в голове пульсирует: я должен  спастись. Я уже вижу, как вода заполняет дом, и как мне не хватает воздуха, и я немного сожалею о том, что был таким упрямым на пляже. Кап-кап-кап. Окно открывается. Я вылезаю, герой героем и сижу во дворе, пока не приходит с работы мама. 
– Ты что здесь делаешь?... А, понятно, – после моего рассказа, в котором штормующее море в квартире сменяется небольшим уже подсохшим пятном, и едва полным тазиком.

Прибыли

Земля раскалена. Мутное испарение висит в воздухе где-то над головой. Утро. Недавно взошло солнце. Еще только семь, а жар уже отражается на висках, подмышках и надбровных дугах. Дождь шел, только до земли так и не добрался, испарившись в этой сауне. Аэропорт напоминал торговый центр перед открытием. Возле него стояли погрузчики, автобус и трап с сидящим на нем работником в синем комбинезоне, сосредоточенном на мобильнике.
Мы только что спустились на землю. Все до единого. Зашли в стеклянные двери, большая часть осталась ждать багаж, должный показаться на неторопливой ленте, перед тем как быстро схватить его. Я вышел, мысленно прощаясь со всеми, стирая из памяти людей, мысли, что впитал в меня лайнер, заменяя их новыми мгновениями, что меня ждут с каждым проделанным по земле(!) шагом. Этот, по-другому воспринимающийся мир, воздух в нем, помогал мне в этом. 
Это еще, конечно, не город, только прелюдия к нему. Здесь не начинается жизнь и не заканчивается. Пункт. Перевалочный. От одной жизни в другую. Передо мной дорога в жизнь, которую я прожил когда-то и не думал, что придется пройти снова. Один банальный шаг, переходящий в не менее банальную мысль, что возвращение – по-научному несбыточно, а на деле – очень даже возможно. 
– Всего доброго, – услышал я за спиной. Повернулся. Это она. Даша. Муж держал крепко ее за руку, словно боялся, что она может улететь, как шарик, наполненный гелием. У него красные глаза, в отличие от спутницы, что очень свежа в этом утреннем спокойном солнце.
– И вам, – отдал я ей это пожелание вместе с глазами, полными тихой и выжидательной грусти.
– Мы такси вызвали, нам все равно через весь город ехать, и вам наверняка по пути, если вы все равно на такси, то может быть с нами? – спросила она, на что ее спутник склонил немного к ней голову, словно показывая, что он тоже присоединяется к этому предложению.   
– Меня должны встретить, – соврал я, уже готовый к тому, что все, что связанное с самолетом, должно остаться здесь, а чтобы это везти с собой и по дороге перемалывать полет, как связанные тем, что пережили его и ставшие поэтому еще ближе, было конечно безумием.
Она пожала плечами, ничего не  сказав, просто зажмурила глаза, как будто говорила не с незнакомцем из самолета, а со своим старшим  братом: «Давай, пока, думай обо мне, не забывай!». Ее торопливо обнял парень, и они направились в сторону припаркованных авто, катя за собой чемодан малинового цвета на колесиках. Я замер, не смотря на обжигающий свет с неба, как будто непременно должен был проводить их – вот таксист в шортах и сандалиях с вихрастой головой запихнул  чемодан в багажник, что-то при этом говоря, она машинально кивнула, села на заднее сидение, парень последовал за ней, таксист вытер стекло, оглянулся, в очередной раз спрося что-то, зычно рассмеявшись при этом, хлопнул дверцей, и через секунды три черная «Ноnda сivic» умчалась за три поворота и исчезла в городе-миллионнике.
Как только пыль стала оседать и не успев, смешалась с новыми авто, я успокоился, вытер мокрое лицо влажной салфеткой и подумал о новом, что увидел перед собой – видневшийся вдалеке город, на несколько лет пропавший для меня, стершийся с лица земли, в считанные часы отстроился заново, как только я в него въехал. Еще недавно ничего этого не было – ни аэропорта, ни людей с характерным разрезом глаз, говорящих между собой на странном, когда-то родном, но сегодня чужом и неприемлемом языке, ни торчащих вдали труб, ни таксистов, что могут вот так запросто отвезти туда, в несуществующее. Это недавнее – я гладил своего пса перед дорогой и он смотрел на мои руки, искал что-то съедобное, не предполагая, что я не накормить его хочу или отправиться с ним на прогулку, ему было неведомо, что я уеду на несколько дней, и он уже ночью будет искать свою миску и скрести в дверь соседки. Еще в памяти последний рабочий день, когда передо мной сидели семнадцать человек, верящие, что я тот самый гуру, что даст им направление в жизни. Но я был слишком измотан – в первую очередь, мыслями, что предстоит и выглядел не образцом счастливой жизни, а скорее ее худшей  стороной, и отпустил людей на час раньше растерянными с полными сумками вопросов.   
Захватив вещи, я направился к стоянке такси. Их было несколько. Парень, разгадывающий судоку, постоянно дергающийся в приступе танца толстяк и сонный, зевающий. Был еще один, малоприметный, с серым землистым лицом, даже подозрительный потому, но именно он и внушил больше доверия, чем все особенные в своем роде. Он даже удивился, что его выбрали.
– Едем? – растерянно спросил он, как будто у меня могло быть другое к нему  предложение. Но мне не хотелось играть словами, и я просто кивнул. Он помог мне забросить вещи в багажник и подождал пока я сяду. Я опустился на заднее сидение. Это его тоже немного расстроило.
– Хочу выспаться, – объяснил я, и мы поехали.

Глава 12

Сегодня самое последнее занятие. Самое, самое. Последнее из последнейших. Ура! Трижды, четырежды, пяти…пяте…пятирижды! Внутри меня гремит не дающая дышать радость, как в конце учебного года, к числу этак двадцать пятому мая, понимание того, что утренней ежедневной манно-рисово-овсяной каши с пользой на весь день больше не будет и учить стихи про то, про это и десятое не надо. Меня не станет пучить после выхода и целый день, наглотавшись хлорки, я не стану стучать зубами от соприкосновения с водой и стараться делать лучше то, что не умею. Я просто не буду бывать там, где у меня вскакивают по прыщу после каждого занятия, где царит равнодушие и рыбное отношение, то есть холодное и разительно отличающееся от того, что можно получить в семье. Сегодня я вхожу в воду, как-то уверенней, чем в прежние сто тринадцать раз. Наша младая инструктор, сидит на складном стульчике, как всегда читает Агату Кристи, не слишком обращая на нас внимания. Но всем это нравится – вода и детская психика, лучшее сочетание. Разве что «любительница убийств и их раскрытий» в самом начале скажет не мешать друг другу, повторить «поплавок» и «звездочку», сказать, чтобы не плюхались, и углубится в книгу, из которой нет выхода.   
«Поплавок» я не умею – не решаюсь. Для этого надо присесть на дно, расслабиться, позволить воде поднять тебя и перевернуть! Нет, это уж слишком. «Звездочка» у меня выходит с выпяченным задом. Но какая никакая, пусть и объемная, но звездочка же. Но что у меня точно выходит хорошо – это как я плыву (пусть даже на пенопласте).
«Давай!» слышится с соседних дорожек. У некоторых инструкторы сидят в воде и показывают, как надо. А наша – все на руках. Поднятая вверх рука – приготовиться, опущенная – пошел, то есть плыви, поднятые обе – два человека приготовились, опущенные – поплыли, я скаазала. Вот так с помощью ее пантомимы я и приобрел навыки плавать только с пенопластом.
Конечно, у других успехи куда лучше. Лилька со второго занятия плавает, хотя до этого в воде всегда по щиколотку, Жентос научился нырять, а Ленька плавать брасом и по-собачьи. Борька держаться на воде сколько угодно и если бы вода была немного потеплее, то он смог бы жить в ней. Катька держаться под водой до трех минут, но считает, что это не предел. А я… с самого начала и до конца месяца плаваю только одним стилем, да и то верхом на пенопласте. Но надо мной никто не смеется (или во всяком  случае не показывает виду), так как по всем остальным предметам я первый. Вот если бы я и в школе был отстающим, тогда прощай плавание.
– Давай! – кричит тренер с пятой дорожки. Его парни быстро один за другим прыгают в воду, тут же отплывают, позволяя цепочке прыгающих не разомкнуться. И тут же с третьей не менее громкое «Да-да-да-вай!» своим девочкам заикающийся тренер велит  прыгать, только для того, чтобы провести разминку. «Пашо-ол!» вместе с вистом командует тренер на первой дорожке, у которого только один длинноногий парень, вероятно мастер спорта.
И я уже научился под это с соседних дорожек «давай» реагировать. Когда в воде в шапочке, очках, что меньше люблю, наблюдая за «осьминогом» (ноги под водой), это «давай!», «пошел!», «еще раз!» просто необходимы.
Ведь простой взмах – это совсем не то. Для того, чтобы сделать прыжок, то есть серьезный шаг, перейти из одной стихии в другую, нужен толчок, значительный. Женщине это не дано. Тут нужен мужчина. Ты слышишь грубый голос, ведущий в атаку, ноги напрягаются, тело сжимается до предела и прыжок получается резким, точным, позволяющим плавно войти в воду, как в растаявшее масло. И когда холодная твердь окутает тебя, этот тембр сопровождает тебя по всей длине маршрута до самого бортика вместе с грохочущей силой перемалываемой руками воды.   
– Пошел! – неожиданно слышу я и воспринимаю, как сигнал. Прижимаю к груди круглый пенопласт (есть два вида более легкий и более тяжелый) и устремляюсь вперед туда, к бортикам.   
Я плыву, будучи уверенный, что все хорошо – я плыву, вижу перед собой воду, вдыхаю запах хлорки, слышу себя, как перебираю ногами, не видя никого. Ощущение чего-то недозволенного, запретного, на что я покушаюсь. Но поклонница старушки Марпл не видит меня, у нее перед глазами убийство, киллер, заметающий следы, и что ей мальчик,  бурлящий в воде как пароход своими турбинами. Еще немного и я у бортика номер три. Что дальше? Вылезаю, да. Но откуда это – «назад!». Голос инструктора или кого-то, но я воспринимаю, как еще один сигнал о возвращении. Нужно только повернуть, чтобы плыть обратно. Есть еще вариант, подняться по мостику, но мне кажется он таким недосягаемым, возникает ощущение, что пенопласт стал частью меня, и я ни за что не отпущу его. На повороте я неосторожно поворачиваюсь, и он, моя часть тела, выскальзывает. Меня тут же накрывает волной.
Я вспоминаю, как сидел в квартире один и меня заливало. Кап-ка-ап. И представлял, как это может быть –  и сейчас только по-настоящему почувствовал. Я вижу  осьминога, которому не было дела до меня. Откуда осьминог в квартире, я вижу соседа, что входит к нам в водолазном костюме, расплющенной обуви и что-то говорит, но вместо слов. Кап-ка-ап.
И что-то спасительное поднимает меня над водой. Осьминог исчез, как и сосед в костюме водолаза, перед глазами показывается мальчик в синих трусах с медведями. Его рука  вытаскивает меня.
– Спа-сибо, – говорю я, еще не успев до конца понять, что тонул, но с завладевшим тело испугом.
– Да ладно, – смеется он. – Всего-то спас тебе жизнь.
И я смеюсь с ним, а потом поднимаюсь, и ощущаю такую тяжесть, как будто то, что я делаю сейчас: выхожу из воды, быть не должно и я должен был уйти на дно вместе с падающими часами и браслетами с ключиками от шкафчиков с одеждой. 

Без предупреждения

В такси было душно, но сказать об этом серому водителю я не решился, предпочтя одноразовые салфетки, сжимая одну из которых помогало делать глубокие, но не частые вздохи. В окне проносились резкие пятна машин, солнце будоражило до неприличия мозг, внимая среди въевшегося «уже скоро», невозможных облечься в слова речей «остановись, здесь поят». Только за один вздох проносились три, а то четыре пятна, после которых  начинался небольшой перерыв во всем организме и следующий за ним выдох уносил в обратном направлении до семи-восьми колесообразных. Казалось, что мир состоит из разноцветных пятен, словно увиденный мною через микроскоп: одна молекула соединилась с другой, сливаясь в один радужный цвет, потом разъединялась и искала себе новую пару. Я сам стал таким пятном, разрываясь от выжимаемых из себя мыслей, что несли меня быстрее этой «Лансера», всех уже обогнавших нас машин, самолета, что летя в Турцию, провел несколько минут над нами. Пролетел над въездом в город, суровом гранитном столбом, вьетнамском магазине, получасовым мостом и бликующей Белой. Едва не пролетел мимо, как памятник гранитному воину вернул меня и я пронесся мимо  висячего моста и беседок с тюркском стиле. Три оживленные улицы, тишайший овраг и если лететь, то значительно быстрее. Я уже подходил (бежал, летел) к дому, и надавливал на звонок, как только проваливался в черную дыру сна. На меня смотрели удивленные глаза сестры, мамы, бабушки, соседа, которого я помню в желтых колготках и прищуренный взгляд, говорящий «Не подходи!». Только что сестра ругала своего младшего за беспричинные капризы, мама ждала, чтобы его успокоить, подыскивая нужное слово, а бабушка считала минуты до первого завтрака – то есть все вели вполне  обыденную привычную им жизнь. И тут я.
Никто не знает, что я приеду. Никто! Все просто, мне не хотелось говорить. Ни к чему это. Я не позвонил даже своему старому приятелю из пригорода, ему-то я уж всегда звонил, когда между нами расстояние сокращалось. Но я ехал туда просто, как потерявший память человек, у которого когда-то были близкие и он их забыл и едет по написанному на бумажке адресу, чтобы все вспомнить. Он подозревает, что ИМ скоро предстоит все отбросить – воспитание, ожидание, поиски нужного слова, то есть планы на ближайшие несколько дней точно, и все для того, чтобы отдать долг. Родительский, сестринский, родственный, в общем.   
Когда предупреждаешь, «Я приеду третьего и пробуду дней пять», сразу недовольство «а что так мало?» и если не скажешь, то обязательно спросят и будут терроризировать все три минуты разговора по телефону. И ты не можешь приостановить эту прыть, что простирается за много километров и станет твоей холщевой одеждой до самого отъезда. А потом тебя начинают ждать, звонить пока ты едешь, почему-то интересоваться, что ты ел в самолете и в аэропорту, как будто до этого пища была пресной и незаслуживающей внимания, встречать в новых ляповатых безвкусных костюмах, баламутить всю округу, где каждые сто метров тебе улыбаются, всем видом показывая, что ждут. Ты становишься чем-то вроде звездой, на тебя надеются, что ты устроишь настоящий карнавал, внесешь в их размеренную жизнь каплю разнообразия, и не понимают (и вряд ли поймут, как ни говори), что ты здесь не потому, что привез бочку энергии, радушия и денег, чтобы поделиться. Им невдомек, что у тебя в жизни может что-то не так и для тебя сейчас дом как часовня, маленькая и скрытая от всех своей тайной исповеди.
Исповедь – это таинство, контакт чужого, ставшего близким, мистерия, после которой действительно происходит чудо прозрения, осмысления, необходимость, приходящая каждому рано или поздно. Я не священник, но тайна исповеди мне знакома как никому.
Я читаю тренинги. Из года в год одно и то же. Исповедуюсь в том, что никогда не совершаю. Говорю про то, что интересно не мне, а тем, кто передо мной. Я читаю то, что никогда не использую. Кому интересна тема семьи, тема возможностей ее нахождения. Всем, кто ее хочет.  Только не мне.
Однако я лечу, точнее, помогаю не пропасть в одиночестве, восстановиться после душевной болезни, вызванной разводом или просто разрывом с близким человеком, увидеть положительные стороны там, где их не подразумевается, рассказываю о ситуациях, конечно, вымышленных, избегая говорить о себе правду. Только с  незнакомцами я привык лукавить – мне нечего рассказывать о своей жизни (не потому что она такая неинтересная, просто в тренинге подразумевается понятие зеркала – они смотрят на тебя и хотят быть похожими), поэтому я не тот, за кого себя выдаю. Я инженер, конструктор, люблю «Анну Снегину» и земляных червей. Или программист, не читавший книг с пяти лет, но знающий абсолютно все из классики. Учитель биологии, зацикленный на анатомии человека. Продавец в мебельном, страдающий от аллергии к краске. В зале, окруженный людьми я – порядочный семьянин, у меня трое детей и желание иметь еще. У меня нет проблем, кроме режущихся зубок и воспитания старшего, не желающего утром заправлять постель и чистить зубы. За колючей от работы проволокой у меня нет ни семьи, ни детей, разумеется, но есть пес, который постоянно мучается от зубной боли.
Но этот таксист не придал бы значения моей разносторонней, пусть и выдуманной, жизни, у него была своя – заранее припасенная для тех, кто садился рядом или, как я, на заднее сидение. Я все ждал, пока он что-то произнесет, а он и не торопился, словно считал метры, складывающиеся в километры, ожидая какого-то сигнала извне, чтобы сделать это.
–  Музыку? – наконец, проснулся он.
Да, мы ехали в полной тишине. Только ветер, проносящиеся лихачи и мой неестественный голос внутри. Я кивнул. Раздалось шипение и Чечилия Бартоли сменила арию Фигаро на сентиментальщину от «Скорпионов». 

Глава 13

Под горячим душем я прихожу в себя. Бог ты мой, я же тонул. Я мог утонуть, и больше никогда не знать, что будет дальше. Никогда не выйти из этого здания, не увидеть раздевалку, не сдавать ключи, не спускаться по лестнице мимо зеркала, чтобы причесаться растопыренными пальцами руки, не выйти на морозный воздух, мурашки не станут бегать по спине, ничего не будет. Но обошлось? Я прохожу зеркало, но не хочу укладывать волосы, напяливая шапку, меняю сменку, выхожу на воздух. Мурашки обуревают меня, но нет озноба, что обычно отображается на зубах. Я иду домой, медленно через сквер Маяковского, утопая в нечищеном снегу, но это не мешает мне двигаться вперед. Надо мной возвышаются бесконечные ели, березы, поэт смотрит на меня с сочувствием, прохожие-темные невидимые силуэты идут в противоположную сторону. Я вижу себя со стороны. Я ухожу под воду, и мои руки пытаются ухватиться за пенопласт и я его задеваю, но он уже далеко от меня – недоступен, как воздух, как голос, четкость его произношения.
– Мальчик, – сердито прошипел женский голос, – смотреть надо куда идешь.
У меня выступают слезы. Женщина в овечьей шубке и шапке из норки смотрит на меня недоуменно.
– Еще плачет чего-то, – говорит она, – чего плачет?
Она уходит, а я иду дальше. Что я скажу дома? Что я тонул, и что меня спасли. Нет, я не хочу. Мысль о том, что я снова буду переживать это происшествие, как будут слушать меня все и вздыхать, потом мама обнимет меня, и будет плакать на плече. Я же знаю. Когда я падал с велосипеда, качелей, то придя домой не ожидал, что первая мамина реакция будет испуг. Страх, что недоглядела. 
Лучше я ничего не буду говорить. Но как же – мне так хочется, чтобы меня успокоили, пожалели. И если я приду, как ни в чем не бывало, тогда как я вызову сочувствие?
Я перехожу дорогу на красный, но машин нет и только кто-то с овчаркой бормочет  «родителей бы пожалел».
Я все дальше от источника сегодняшнего инцидента. Бассейн мне мнится опасным. К нему не хочется подходить ближе, чем на сто метров, не хочется, чтобы он был где-то близко. Зачем существует это здание, что хранит такое оружие?
Сосед-кукольник проходит мимо. Я это чувствую по чесноку, что исходит от него. Обычно я здороваюсь с ним, но сегодня я не могу, я стал немым. Я был той рыбкой, которой не смог помочь однажды. И стал искусственной, не смотря на то, что мне помогли. Той, которой не нужен ни корм, ни воздух, она не видит, не слышит, ничего не может, только плыть в одну сторону, маячить на одном месте. И в доказательство этому меня обгоняет тетя Вера, пожилая женщина лет пятидесяти, ничего не сказав, как будто я столб или дерево у нее на пути.
Я плачу. Не оттого, что меня проигнорировали, хотя и от этого тоже, конечно. Я продолжаю заглатывать воду, несуществующий чудак пытается делать мне искусственное  дыхание, и не смотря на то, что мне уже нечем опустошаться, что-то остается во мне. Что-то неприятное, и не только в желудке – эта препротивнейшая слизь расползлась по всему телу.
Проходит шумная ватага, собачьи свадьбы, клаксон звучит в унисон «Не думай о секундах свысока…», воздух поет на французском свежую песню ветра, все проходит мимо, ничего не задерживается во мне. 
Конечно, решено, я больше не вернусь в бассейн. Мама утром на работе, никто за мной не следит, не доведет до крыльца, не заставит раздеться и прыгать в хлорку, сестры всегда поймут, и если даже выдадут, ничего страшного – никто же не съест меня, обойдемся без углов и запретов на мультики и сладкую ватрушку, они же моя семья, а это сильнее, чем просто слово. Но тогда отчего же мне так плохо, что кажется внутри меня все органы, отцепившись от петель и крючков, на которых висели, свалены в одну кучу? И сердце оно завалено, его почти не видно и только огромная вздымающая куча, начинающаяся где-то в районе левой пятки.

Таксист

В такси время не торопится. Оно обратно пропорционально его движению. Во время стоянки (на пути коровы, природа позвала) оно замирает на секунду и начинает бежать, каждая секунда мчится бешенным темпом, нагревая циферблат. Таксист выпил кофе, закусил двумя пирожками, которые ел попеременно – кусая то один, то другой, и только проделал первые метры, как стрелка стала замирать, а вместе с ней и время почувствовало недомогание.
–  Вожу одиннадцатый год. В браке десятый. Двое детей – пять и семь. С Катькой познакомился в такси. Вез ее на вокзал. Потом встретил, конечно. А там, как в русских сказках бывает, – при этом он посмотрел в зеркало, нащупал мой взгляд, тем самым показывая, что по правилам хорошего тона (или просто правилам дорожной вежливости) настал  мой черёд.
Но я не спешил. Я смотрел, как умирает время в машине среди смятых путеводителей, карт, пластиковых стаканчиков, как человек управляющей этим механизмом ковыряется разломанной спичкой в зубах. Мне хотелось, чтобы он говорил, рассказывал о чем-то мне недоступном – своих не желающих быстро вырасти детях, неработающей, сидящей на шее жене, спивающихся друзьях, тривиальности в общем. То, что я использую в тренингах – истории  чужих людей, с которыми видишься ровно раз в жизни. 
Его зовут… (простое имя, как правило), он такой-то (странность), у него есть проблема (обязательно связанная с женщиной, на нее все нанизывается), и он (конечно же)  не знает, как ее решить.            
Примерно. А если поподробнее… истории? Как они рождаются? Я даже не знаю – просто я выбираю объект и по его вызывающим брюкам или разрезам на юбке прикладываю качество «небрежность» к вымышленному объекту, знакомлю его с противоположной женщиной и конфликт назревает. Достаточно пятиминутки, пока я вхожу, готовлю свое рабочее место, выкладываю бумаги, блокнот, учебные карточки, бутылку с минеральной водой, открываю ее медленно, не сразу, чтобы успеть объять половину зала, чтобы на включении кондиционера и света покрыть взглядом вторую. И тогда есть о чем рассказывать, история не заставляет себя долго ждать.   
«У него все есть – удобный дом, женщины из раздела «вип», хорошие деньги, собака, которая умеет слушать. Соседи, никогда не отказывающие дать дрель. Его не удручает новый год, что проводит в полном одиночестве, никогда не ожидая двенадцати, засыпая уже в десять, чтобы не воспринимать его так, как это делают все – с писающим восторгом и стремлением всем позвонить. У него есть много желаний – он хочет ходить в хорошие рестораны, встречаться с интересными людьми, работать в престижном месте, городе, жить в районе с видом. И желания давно поселились в разделе реальность, и он понимает, что все, что он делает это правильно, только откуда в нем это недовольство собой. И пусть оно редко это бывает, но что-то его тянет туда, где это чувство станет больше».
Я пассажир, черт. И имею право на молчание. Я клиент, деньги за это плачу. Это все. Мне не хочется говорить, куда я еду, кто я. Как обычно любят возбужденные приземлившиеся пассажиры «у меня родня, да она меня ждет, баранчика зарезали». Друзья, баранчик, родня…деньги!
– Для меня не существует понятие отдыха, – продолжил таксист, разуверившись в моем откровении. – Отдыхаю в процессе. Спроси меня про работу, и я не пойму про что ты. Какая работа? Эта что работа? На что вы намекаете? Что я устаю. Вообрази, у меня  квартира, два рта и жена. Проснувшись, смотрят зенками там хлоп-хлоп. От этого взгляда у меня несварение. Я сюда. К вечеру они другие – не хлопают. Зенки глазками становятся. Главное утром успеть уехать раньше первого. Тот по солнцу встает.   
Он пытался разгадать, кто я, загружая всей этой бессмыслицей про дом и положение в нем, про то, что ест в придорожном кафе, чтобы не греметь посудой дома, пьет кофе после первых трех километров, и как только меня отвезет, вернется, чтобы успеть на дальневосточный рейс.
Зачем? Без причины. Как и время без причины умирало со мной рядом в салоне, не зависимо от кондиционера и романтики в динамиках в виде больших кошачьих голов.

Глава 14

Дома тихо. Что-то скрипит, тикает, стучит, но все едва слышно, и тишина толстым желейным слоем заполняет пространство. Бурлит, раздувается, медленно сдуваясь через раз, царапается, елозит по внутренней стенке холодильника, переворачивается на другой бок, смеется, но шепотом, нужно иметь колоссальный слух, чтобы уловить причину возникновения смеха. Но чем дольше нахожусь здесь, тем больше привыкаю, и слышу не простые почти мнящиеся звуки издалека, а голоса, почти крики, и шорохи сейчас это падающие булыжники – как будто кто-то назло поворачивает тумблер громкости, чтобы напугать меня. Я сижу на диване, а потом в кресле, а еще захожу в туалет и там пропадаю. Я хожу по дому, находясь на кухне, я слышу, как в дальней комнате журчат фонтаны, бегу туда и теперь, наоборот – на кухне происходит то же самое. Я слышу, как капает вода, заполняет мои ботинки, и вода как по трубам поднимается от ног и выше…я делаю глубокий вздох и одновременно с образом фонтана, что я олицетворяю, просыпаюсь. Оказывается, я уснул? Это сон на время защитил меня от игры звуков, от внутренней дисгармонии, что мешала мне делать обыденные вещи – дышать и смотреть сквозь роговицу. Мысли создают муть, они перебивают дыхание, заталкивая внутрь огромные бумажные шарики, от которых хочется откашляться, и если не получается вырвать. Находясь в доме в тишайшем квадрате, мысли размножаются как бактерии в тепле, и мне хочется прижать их, заключить их в банку и плотной крышкой в морозильник… но понимая, что скорее мысли съедят меня своей жирной пастью, я быстро собираюсь, складываю учебники, что попадаются под руку и бегу в гимназию на Советской площади.
В школе все плавает и на уроке математики, и на «Родной речи», и в столовой ожидается потоп. Я трясусь, мне бы надо отпроситься, но куда – снова домой? К взбунтовавшимся стенам, хорошо устроившимся бактериям звуков – в печке, плинтусах, за газовой плитой. Нет, ни за что! Мишку я отзываю на перемене.
– Даешь слово, что никому? – говорю я.
– Вот  те зуб, – он присматривается ко мне, замечает за мной, что я не в себе – испуганно озираюсь во время того, как все склонились над труднейшим примером.
– Я тонул сегодня утром, – решаюсь я.
Он смотрит на меня, как будто этого недостаточно, должно быть что-то еще, помимо того, что я тонул. Но это все. Но он еще верит, что в моей истории есть еще какие-то факты – не зря же я его отозвал, спрашивал с него клятву. Но это все, и он убедившись, восклицает:
– Это что, вот я тонул на Угре, еле спасся. Жить хочешь, выплывешь, – еще смеется он.
– Так я же тонул? – едва ли не кричу я. – Мне не хватало воздуха, но меня спас мальчик.
– И что? Спас же.
– А что если бы не спас? Тогда бы ты восхищался  мной. Для того, чтобы ты удивился, я что должен того…?
– Да ладно, чего ты?!
– Чего? Для тебя че-го, а я смерть видел. Смерть.
– Круто.
С ним бесполезно разговаривать. Что он понимает. Дальше своей баскетбольной школы и приставки не видит. По его мнению, каждый живущий должен в своей жизни тонуть хотя бы  раз? Придур!
До конца уроков я его игнорирую. Он прыгает на мою парту, скидывает учебники, кричит «я знаю, я знаю», внутри меня мечется зверь в клетке-ребрах, готовый выпрыгнуть и прикрыть болтливого. И мычит: «Ты чего обиделся?». Какое-то неправильное для этого случая слово. Обида. Мы же не про списать и оставленный обед говорим, это же…Ну, почему так – что мне страшно, он воспринимает по-другому? Что с ним такое? Или со мной что-то не так? Нет, я уверен, что все должны быть шокированы этим. Мне грозила эта страшная штука, которую и повторять то не хочется. После нее страшно представить, что могло быть. Что стало с мамой, сестрами, что сделали бы с моими вещами. Как бы изменился мир, улица, по которой я хожу каждый день? Не верю, чтобы все осталось по-прежнему. Кру-то? Черт, какой же он придур!
 – Ничего дома точно меня поймут – решаю я. – Чтоб дома меня не поняли?! Такого не может просто быть. Всегда понимали, а тут, не поймут что ли?

Ближе-тревожнее

Чем ближе, тем тревожнее. Мимо мчались магазины с бесплатным подключением, горячей водой, лучшим медом, капризными детьми, машущие и показывающие язык зевающим собакам в окнах. Неслись деревья, цеплялось за провода безоблачное небо, знаки говорили со мной на неинтересные мне темы. Прохожие с выпуклыми от молока и хлеба пакетами шли медленно, делая шаг неторопливый, какой-то задумчивый, но как будто замерли в своей скудной причинности своего существования. Стоял мужчина среди  покоящихся возле виляющих хвостами собак, застыл ребенок в окне, поднимая свой горшок по всей видимости полный, женщина вытирая лоб была неподвижна перед дверью с большими сумками, в которых она беспорядочно искала ключи – погружая руку по самое предплечье, то перебирая нервно пальчиками мелкие кармашки. И казалось  невероятным, что все вокруг недвижимы и только мы, как в магической капсуле, спасены от этого воздуха, что делает людей такими. И с какой-то надеждой я посмотрел на таксиста, словно я него в машине обязательно должен быть тумблер, переключающий скорости движения, частоту вращения и появления объектов в окнах. Но он мчался, поддуваемый неприятным монотонным рэпом, кажущимся бесконечным.
Желтый угловой дом в два этажа мелькнул перед глазами, и все мертвое стало оживать – шевеление дверей, копошение бликов в стеклах, табличках «ремонт обуви» и «парикмахерская», люди стали делать первые шаги, размахивать руками, спотыкаться, содрогаться в окне и за непрозрачными стенами, и во всей  этой суете невозможно было понять, что первым затеяло этот хоровод, как сделать так, чтобы одним махом…
  – Остановись! – закричал я. Только верть набирала силу – пролетела желтая «Тойота», повернул за мечеть красный «Форд», трое пацанов перемахнули через забор, оглядываясь и спотыкаясь. А за ними женщина с банками на руках и котенок в серых, словно обсыпанный тальком, пятнах. – Оста…вись. 
Но он как будто не слышал. Диджей вещал про погоду, про бикини и лед, зонтики с встроенным вентилятором. Мимо неслись старухи с красными ведрами, смотрящие на водителя, боясь пропустить земляка. 
– Стой, говорю!
Машина дернулась, подняв три клуба пыли. Водитель в миг вспотевший повернулся, испуганно озираясь.
– Что? – как будто проснулся, вклеиваясь в мои глаза, должные, по его мнению, все объяснить. – Задавил кого? Где?
– Нет, ничего, – успокоил его я. – Хочу постоять немного. А то там летел, тут тоже как будто не приземлился.
– А-а, – протянул он, я вышел, повернувшись спиной к машине, и посмотрел на дорогу, грязной лентой уносящаяся за полк берез по дороге.
Поле было пустынным. Никто не мчался мимо. Где-то вдалеке грохотал трактор, прозрачная полоска серого дыма вилась вверх. Пахло полынью и ветер обжигал. Ряды выглядывающихся из-за горизонта домиков, молчали. Они как будто существовали только на расстоянии в таком состоянии, в каком казались. Там нет никого. Они существуют так, для вида, чтобы путнику стало теплее, чтобы он стал ближе к дому.
– Душно, – громко сказал он, подойдя, с видом такого человека, который не может поддержать разговор, начиная говорить о том, что вокруг. Я кивнул. – Ветер только во время движения. А так ничего – он показал смоченный палец с таким сожалением, словно и он был виноват в этом штиле.
То, что нужно – ничего. Ни дороги, ни людей, что смотрят на тебя и что-то ждут (водитель не в счет), и даже ветер и тот, чувствуя мое состояние, не посмел устраивать шорохи в небе. И скоро этого не будет. Обязательно будет что-то, а какое оно будет никто не сказал и не скажет. Никто не предупредит, какое оно будет. Может быть не нужно. Или нужно?
Ничего, через минут десять мы будем в городе. Мама уже проснулась, ждет, когда часы покажут восемь, и радио заговорит сигнал точного времени. Отчим, как обычно взял в руки деревяшку и строгает рыбок, фоторамки или делает вазы из алюминиевых крышек. Соня еще не проснулась, но уже думает о том, чтобы отдраить полы. А тут я. Не смотря на то, что мы с ней так долго не виделись, она скромно скажет «привет» и уйдет разговаривать с собой. Приехал я, а значит привез кучу мыслей, подобно шершням… 
– Поехали? – поторопил водитель.
– Да-да. Поехали.
Я машинально сел вперед, не вспомнив про вещи, показывающие «мое место»,  водитель провел рукой по горбинке носа, как будто нарисовал кривую, неторопливо надавил на газ и повернул тумблер громкости на магнитоле. Заверещали «Тигровые лилии». Я вздрогнул, колеса вышли из оцепенения резким свистящим звуком, оставляя после себя змеевидное облако, закручивающееся к началу. Тот человек, что должен был сидеть на заднем сидении, воскликнул бы: «Не может этого быть! Здесь «Лилии»?! Но почему они здесь?» Но тот, что сейчас на переднем, молчал. Музыканты изгалялись так, как это возможно по радио – с фырчанием и треском, хлопками и шлепками, раздувая меха и натягивая струны, показывая звуками хаоса и неподражаемым клоунским голосом  свои способности. И не смотря на эту родственную связь – мы слушаем одно и то же,  между нами повис барьер с удивлением и растерянностью. И, не смотря на то, что я теперь впереди, он не пытался выведать у меня ничего, как будто вошел в мое положение. Именно, мое положение. У меня оно было. Да! Положение возвращенца. Того, кто возвращается. Да что он – у него работа такая входит в положение клиента – молчит, так молчать, говорить, петь, открывать окно, предлагать остановиться или напротив гнать без единого привала. Я возвращаюсь и хочу помолчать, постоять в поле, не хочу отвечать, заранее не хочу того, что будет потом и поэтому лучше, чтобы не было никаких общих тем, интересов и только «Опера в два пенни» из динамиков…понятно – ради бога, сэр, понятнее просто некуда, все за ваши деньги. 




Глава 15

– Мам, ты только не волнуйся, но сегодня в бассейне, я поплыл на дно, там три метра и семьдесят три сантиметра… я это… тонул. Но ты не пугайся, меня мальчик спас. Он дал мне руку и вытащил.
Мама не плачет.
– А наша инструктор, она… она ничего – конечно, у нее книжка в сто тысяч раз интереснее. Она даже и не заметила. Да почти никто не заметил.
Она спокойна. Смотрит не в глаза, а немного выше: туда, где висят пальто, содраны обои в двух местах и написано «окно пишется через «о».
– У нее не все на месте, а она читает. Разве есть такая работа, на которой сидят и читают, а там дети…тттооо… , – я не в силах договорить. Это трудное слово и если его и произносить, то не чаще, чем в пять минут.
Но почему мама спокойна? Может быть от того, что я так рассказываю. Только пришла с работы, сняла сапоги, пальто, кинула шарфик на столик с телефоном, накрыв его им, посмотрела на себя, пригладив щеки и вошла в зал, чтобы убедиться, что все на своих местах, и я без нее не произвел перестановку. Найдя меня в комнате, смотрящим в окно, она зашуршала пакетом с вкусной «Тайной» из магазина, чтобы я последовал за ними. И сегодня не исключение – я должен идти, смотреть как мама достает «Тайну», то есть самый лучший в мире творог, смешивает его с сахаром, добавляет туда изюм, а потом ставит чайник, и пока тот закипает, скажет что-нибудь про соседку («Не заботиться о себе, сколиоз и гордая, не заходит») или просто так выскажет: «Я поняла, что нужно больше отдыхать», и не смотря на то, что через несколько дней может сказать «нужно больше работать», все равно говорит так убедительно, что начинаешь придумывать способ «как создать дома атмосферу, способствующую этому». И про соседку, что та выправилась тоже скажет уже без обиды. 
Но сегодня рассказываю я. Не дождавшись чайника и пока творог не станет сладкой массой:
– Но все равно было страшно, – продолжаю я, надеясь растопить маму, что она бросится мне на шею, и поплачет. Как же мне хочется, чтобы произошло так, как было когда-то. – Сразу дышать стало трудно, я испугался, что потом в душевой плакал, – но почему мама никак не реагирует, но ведь когда я сломал руку, у нее дрожали пальцы и губы тоже.
– Будь осторожен, – говорит она.
И все? Я должен быть осторожен? И как мне реагировать на это? Кивнуть, и  побежать с подскоком. Ма-ма, я же…
– Так внутри сдавило, – не теряю надежды я, – сердце превратилось в песок, да и весь я стал каким-то тяжелым.
Разве я виноват, что когда волнуюсь, то говорю малопонятно – я путаюсь в словах, которых как будто специально обилие, постепенно затихая. Разве человек, что побывал в новом не самом приятном состоянии, не достоин внимания просто так. На мне же все написано. Но это не ушиб, не синяк под глазом – тут нет как таковых следов. Все отпечатки – в глазах, сочетании действий, что по отдельности нормальны, а вместе создают нелепицу. Например, дрожит рука и некстати чешется спина и конечно попадаешь не по зудящему месту, а мимо. Хочешь улыбнуться, но мышцы совершенно не готовы к этому и получается жалкое подобие.
– Ма-м!
Но она занята, убегает, воспринимая мои слова, как шутку, которую я сочинил по дороге домой, что так все делают в моем возрасте. Все шутят, но не все же тонут.
И я не понимаю, что мама в тот самый редкий момент сейчас не со мной, ее гложут какие-то свои проблемы, сквозь которые очень трудно разглядеть мои. Я этого тоже не могу понять, потому что передо мной моя беда – толстый слой воды, невозможность дышать, никогда не выплыть, никогда.
– Ма…, – нет, она уже переоделась и встретилась на кухне с грязной посудой, зашуршала теркой и заговорила по телефону с тетей Верой, что будучи домохозяйкой убивала время звонками с расспросами про то, как оно там бывает на работе. – Я не мог выплыть, если бы не мальчик. Я бы не смог.   
И вот я иду к Зае, которая как всегда ждет от меня нюансов, как журналист выведывая у меня горячие факты. Какие ощущения, видения, а сердце остановилось, сколько можно проглотить воды, стоит ли пробовать. От этих расспросов мне становится еще хуже (как собственно я и предполагал).
– Дураков – твоя фамилия, – издевается она. – Ты даже ничего не почувствовал. Такое раз в жизни бывает.
– Но я мог навсегда там остаться. Меня бы вытащили, когда поздно было и тогда только в морге…
– Здорово как, – конечно, она издевается, но разве я могу в таком состоянии быть понятливым, юморить, черт…
– Да это не здорово, это больно, вот тут, тут, – я пытаюсь показать, руки дрожат, трясутся перед ней, но она равнодушна, и ничего не находит для себя интересного.
– Дураков, говорю, – заключает она. – В тебе три дурака сидят и кто из них дурнее, еще подумать надо.
Она плюет через плечо и убегает, уверенная в своей правоте, и я как обычно в разговоре с ней нахожусь где-то совсем низко.
Я – Дураков. То есть, по ее мнению, должен был утонуть. Ну, конечно, ей будет хорошо, тогда она и уголок мой прикарманит, сложит туда все свои шмотки, а мои выбросит на мусорку. Никогда она меня не понимала. А еще хотели меня с ней отправить в бассейн. Тогда бы она при всех меня этой фамилией назвала, да еще бы посмеялась надо мной и, оказавшись тогда на бортике еще вопрос, подала бы руку? Хорошо, что мы с ней в разные смены учимся.
– Со-ня! Ты где?
Соня готовится к урокам. Сидит в библиотеке, спрятавшись от постороннего шума, от мамы, от Заи, ото всех. Я подхожу к ней, и она, увидев меня здесь, испуганно смотрит. Ждет от меня самого ужасного. И я принес ей то самое, подожди, сейчас-сейчас, но, кажется, что книга, что лежит перед ней интересует ее куда больше, чем моя плаксивая история. На мое «тонул» она гладит по голове. И все? На мои слезы она достает платок. Я хочу ее выдернуть из этого темного помещения, в котором нельзя ни кричать, ни выражать какие бы то ни было эмоции, но мне нужно их выразить. Я не могу шептать на ухо, как делают здесь некоторые, для того, чтобы сказать то, что я собираюсь, мне нужны и жесты, и голос и как же не хочется задумываться о скользящих царапающих взглядах ценителей тишины.
– Идем! Мне очень нужно тебе сказать…
Но она как будто прикована наручниками к своему столу, стулу и книге с потрепанной обложкой.
– Не могу. Всегда могу, но только не сегодня. Я должна остаться.
– Но…
– Тсс. Ты мешаешь.
Я мешаю? Мешаю?! Да это, черт возьми, неправильное слово. Не то, не то. Пусть по действиям я и мешаю, но на самом деле я…
– Вы бы не могли… ?
Я иду домой, встречаю мамино «ужинать», Заино пожатие мыльной рукой и молоко с толстой двойной пенкой. Успокоение? 
Но этого же недостаточно! Прочитайте в моих глазах, поведении, ужасном аппетите, не желании смотреть телик. Но они отпускают меня таким, стелют постель, выключают свет, позволяя мне остаться в темноте и попытаться уснуть. И я лежу в темноте, на самом дне, уже утонув, привыкая к новому состоянию утопленника.
Значит, действительно, в жизни нужно хотя бы один раз тонуть, чтобы увидеть жизнь с изнанки. И все так считают. Поэтому нужно просто попытаться забыть этот факт. Как бы трудно не было, нужно это сделать. Может быть, я завтра снова буду тонуть – это вполне может быть. Я пойду купаться. Но не утону, нет. Но ощущение того, что входя в воду, ты можешь утонуть, а откусывая большой кусок от рогалика, что подавишься, не дает покоя. И к этому надо привыкнуть. Как к каше с утра, как отношение к людям, которые умирают. Они же умирают. Да ладно, я знаю.

Стоп!

– Стоп, сто-о-о-оп!
– Но… , – было только одно «но».
– За три дома прошу, за три дома-ма.
– Сейчас?
– Да!
На это раз водитель меня услышал, послушно остановил около свадебного салона «Торжество», кованная лестница которой примыкала к желтушного цвета пятиэтажке. На крыльце сидел голубь, замерев только на мгновение, чтобы дождаться резкого стука или движения, чтобы вспорхнуть. Стекло запотело. Через него проступала родная улица, по которой я шел в сером костюме из твида с галстуком на резинке, думая о телефонном звонке, смятая бумажка с номером лежала в кармане, и облачившись в джинсы-футболка-черная куртка с желто-красным петухом на груди выходил на ту же дорогу и шел к таксофону, что стоял на углу возле «Гастронома».  По этой улице бежала Янта.
– Третий дом, – сказал мужчина и только сейчас я разглядел его глаза – серые, как и он сам. Бывает же, что серость в человека въелась до самых костей. 
– Да, спасибо.
– Мы дальше не поедем?
– Может…не знаю… скорее нет… нет.
Я закричал «стоп» конечно машинально, повинуясь внутреннему инстинкту.  Просто когда дома, улицы, деревья, точное количество которых я когда-то отсчитывал, магазин, пустошь на месте старой двухэтажки, где жила самая умная старушка, китайский ресторан вместо странного дома с закрытыми ставнями стали мелькать передо мной, опускаясь в те давно пустые, но приготовленные для каждого значимого предмета, ниши (но ниши, тем не менее, остались) и это произошло так неожиданно, что я не знал точно, зачем. Я мог просто выругаться, но закричал «стоп».   
– Попрощаемся, – нарочито грустно сказал водитель.
– Да-да, – ответил я, достал кошелек, раскрыл его, долго возился с замочком в отделе «крупных», машинально застегнул «мелочь», водитель в то время изучал крыльцо, у которого я провел не один вечер, а я брал крупные, откладывал в сторону, думая, что есть мелочь, которой должно хватить, но ее не хватало и, соединяя одно с другим, того самого искомого не получалось. Наконец, сумма была собрана и наши отношения должны были прекратиться. И только я подхватил под ручки нетяжелые сумки, уже был готов оттолкнуться правой, чтобы протолкнуть левую ногу, как внутренние силы, не поддающиеся контролю заставили резко повернуться:
– Подождите. Вы очень торопитесь?
– Да, – опешил он. Вольные в своем выборе силы настолько потеряли контроль, нацелившись на достижение результата, что я стал говорить с ним, как будто час, что мы ехали было недостаточно и я как тот нерешительный человек, что раскрывается не сразу. Говорил ему не ту придуманную кашу про мои книжные пристрастия и увлечения Чайковским, я рассказывал ему про этот 84-й дом на Коммунистической. Про собаку, про Янту, про хозяйку, что подарила мне на день рождения 300-грамову шоколадку «Фазер» и калькулятор. Этот соединялся со двором, по которому я бежал от наркомана Теда и его дружков, к нему примыкала двухэтажная постройка, в котором жили семья художников, недавно переехавшие в штаты. У них был «кавказец», который постоянно торчал в окне, даже ночью.
– Мне действительно пора, – неожиданно прервал меня заметно утомленный водитель.
Он прав – ему пора, и мне тоже. Только ему по привычному маршруту, по указанию диспетчера, а мне, а я один – у меня не пикает телефон с прибывшим заказом в центр, увезти компанию, захватить по дороге пиццу и незанятых девочек. Он хотел избавиться от меня, от того чувства, что овладело мной, а теперь и машиной. Страхом. Я боялся. Мне страшно! Я боюсь не кого-то конкретно, не маму же мне боятся, мне просто страшно. Черт возьми, мне страшно! Как же мне не по себе. Ну что ты все смотришь на дерево, с которого сыпались как безумные листья, на скамейку, что все стоит среди неузнаваемых машин. Видишь то, что никогда раньше не видел, и для тебя вся эта живопись как для человека без глаз, но он смотрит туда разве что потому, что повернута голова. 
– Вот и все, – заключил я вместо «благодарю» (все же он меня довез без проблем) и вышло так скорбно, что самому стало тоскливо и выступили слезы. Он молча ждал, просматривая дорогу с неправильной разметкой – линии «зебры» была вдоль дроги, а не поперек и, наверное, хотел спросить, отчего это, но не посмел, боясь меня заговорить.
Осознание своего страха вернуло меня в исходное состояние, присмирив нахальные силы. Я кивнул и стал выбираться на воздух, улицу, по которой ходил десятки тысяч раз. С мамой, сестрой, все вместе. Один.
Я открыл дверь, хлопнув. Голубь дернулся. Где-то запиликали на скрипке, наравне с криком. Машина оставила меня замершего посреди тротуара, увидевшего первого прохожего, который со ста метров обязательно казался тем, кто меня помнит.

Глава 16

Обще…житие… общее житие. Жить по-общему? Мне не сразу понятно, воображение помогает увидеть большой стол, за которым сидят много и тесно голодные  и тянутся к огромной кастрюле с макаронами, и все действия напоминают мультяшные – синхронно открываются окна, двери, живущие там не говорят, а поют в унисон и моют полы в четыре швабры. Чтобы доехать до загадочного места, нужно было преодолеть длинную дорогу,  повороты, сквозь сон, то ли я ему не даю покоя, то ли он мне, и я уже на пороге, и все вызывает растерянность и даже страх, проявляющийся в глазах, которые закрыты на все возможные створки. И как только закрываешь, увиденное пятно расплывается, становится хуже – потрескавшаяся штукатурка, как пустыня расползается по земле, прикасаясь к подошвам ног, и тысячелетняя лепнина вьющихся гроздей винограда опоясывает земной шар по периметру. Скрипучие немного ворчащие двери, капризные окна, все говорливое и шумное, уже без людей само по себе, конечно, интересное, но настолько непривычное – как же это не похоже на то, что я уже видел. Лестницы в школе, театре, большом магазине – не то. Здесь три этажа с потрясением на каждом – с бегающими, быстро ходящими, стоящими мужиками, обнаженными по пояс, в одних спортивках, ни одного полностью одетого, зато все с полотенцем на плече (как часть утреннего снаряжения) и сигаретой без фильтра за ухом (у четверых из пяти). Три уровня лестничных пролетов, по которым я поднимаюсь с замиранием сердца, ожидая что-то большее, нежели резкий запах пота, никотина, смрад общей кухни с выходящим оттуда паром вперемешку с людьми в неподтянутых трико и подтяжках на голое тело. Картина, что меняется каждые две ступени, как и музыка (на первом этаже тяжелое и непереводимое, на втором просто тяжелое, на третьем – слишком мрачное), кажется мне такой далекой и неправдоподобной, что попав в эту среду, голова кружится до полного смятения – «Зачем? Как сделать так, чтобы все вернуть?». И не смотря на это, я поднимаюсь все выше, принимая все за нужные барьеры на пути к финишу, взирая на клубы дыма с витающими между ними осоловелыми лицами, падающие бутылки и спадающие с ног шлепки, сминающие бычки от нефильтрованных сигарет.
Я не один – он держит меня. Грубо, шершавая рука едва ли не впивается в мою. Но эта грубость не осмысленная – он же не может знать, что я не привык к столь крепкому мужскому рукопожатию, которое мне, как и это общежитие, кажется недоступным миром взрослых.
Он – мой будущий «папа». Высокий, метр девяносто один, со складками на руках, лице и особенно шее. Небритый, но крепкая рука внушает уважение и некоторый страх. Лицо с рельефами вокруг глаз в виде скола в зеркале до губ с  тянущимися от них нитями    делает его образ говорящим и ненастоящим в то же время. Будто он и не человек вовсе, а фотография из старого журнала, но как только он начинает говорить, изредка улыбаться, то все сколы, нити, полоски начинают оживать и сливаются в одно общее движение – это целый парад, а то и танец, ровный спокойный и беспорядочный тоже. Я смотрю на его серые с лампасами брюки, рубашку бледно-желтого цвета, и восстанавливаю в памяти момент, когда тетя Люся, мамина подруга сажает меня к себе на колени и спрашивает не сразу, как будто ищет способ спросить что-то сложное, но более простым детским языком: «Хочешь, чтобы у тебя был папа?». Я не понимаю, о чем она. Па-па. Его не стало, когда мне было два, и я уже привык, что его нет, что у всех есть, а у меня мама. И теперь этот вопрос. Я, сморщив лицо, смотрю – такой ответ ее устроит? Я помню только его рельефные руки, чаще влажные, что поднимают меня до потолка, подкидывают, дают мне возможность лететь одно мгновение, целуют, колют пахнущими земляничным мылом щеками, потом снова вверх. А теперь тоже руки, без тех запомнившихся узоров, но не менее от этого крепкие, длинные с буграми мышц и выступающими иероглифами вен. Сухие, независимо от жара моей ладони.
Он громко смеется, и у него не полный ряд зубов, но невзрачно смотрится прогал в один зуб, но когда эти отверстия раскиданы по всему ряду, да еще в такой нечеткой последовательности, то смотрится куда лучше, чем набитый зубами рот. Он рассказывает про разногласия в мире, которые можно уладить только одним, хлопая себя по шее (?), его обнимают, и даже поднимают – карликовый, выше меня только на голову мужчина в трениках и зеленой сетчатой футболке с незаконченной надписью «Все на…» держит его, как будто его неполные два метра – пустяки.
– Похож на французского шпиона, – замечает меня появившийся старик в одной из чудо-комнаток. У него неухоженный вид – майка только наполовину заправлена, другая часть болтается, сливаясь со спортивными штанами, с пузырями и оторванными лямками. На что я хочу возразить, но они так гогочут, что мой голосок явно бы пропал в этом оре. Лучше уж быть шпионом, чем ходить с сорванным голосом. «Смотри!» – прищуривается толстяк, – куда вербуют.
– Так он знает куда… , – кричит другой, показавшись из стены как будто бы, где была конечно дверь, которую нетрудно не заметить, с взлохмаченными волосами, – …. вербируют.
И такой грохот пронесся по коридору, не похожий на смех, а скорее взрыв – каждый, кто стоял здесь взрывал в себе маленькую бомбу, отчего я и вздрогнул и снова зажмурился.    
Мне непонятно это слово. Как он сказал? Вербу…бируют. От слова «верба»? Или верить. Вот что верить? Им? Или себе? О чем это они? Непонятные, странные в своей непохожести на меня и других тоже. Эти ходят не так, пахнут, ведут не так. Смотрят на меня как на чудовище. И как это делают – я-то в самом низу, а они возвышаются, как мачты или люстра на потолке, и оттуда как из радио на стене доносится хриплые голоса и хочется сделать погромче или потянуться, но нельзя – на том уровне дым, мельтешат руки и вообще как-то не созданы условия для таких, как я. Разве вход сюда таким как я воспрещен? Не в этом ли проблема? Может быть, я вижу то, что не должен видеть, принимаю участие там, где не должен, пока я не стану хотя бы говорить не как ребенок и смотреть снизу вверх и делать вид, что все понимаешь, хотя большая часть так и остается непонятной.
– Ладно, Санек, – говорит «неухоженный», а за ним и другие тоже поспешили повторить, хлопнуть по плечу, пожать руку,  и мне кажется странным, что они его так просто «Санек», в то время как я не могу себе позволить этой вольности. Как я буду его звать – пока еще не знаю, не думал об этом. С его появлением как будто сократилось время, и я ничего не успеваю. Мне совсем не удается побыть одному, подумать, решить, наконец, как его называть. Ну, пока что он дядя Саша. Дядя. По отчеству тоже можно. Но так только учителей, да врачей, а он ни учитель, ни тем более врач. Теперь я ни сколечки  не сомневаюсь, что дядя Саша мной будет называться дядей Сашей, и это самое правильное имя.
– Возьмем это, – говорит дя-дя Са-ша, показывая на полукруглый предмет в углу у кровати, и не дождавшись моего быстрого среагирования «взять» оставляет меня в растерянном состоянии с ним, сам прощаясь с полуголыми мужиками, небритыми, как и он, имеющие также и другие отличия – синяк под глазом, царапину на щеке, отсутствие зуба, волос (хочется зажмуриться). «Ну, ты появляйся», «и мне найди», «сына-то воспитывай» – звучат глаголы между парами никотина, которые он внимательно отгоняет от меня, что не может, не нравится   

В двух метрах

Вот я и сделал это. Пошел один по одинокой тропинке, кивнул незнакомцу в желтой кепи, увидел разбитое окно цокольного этажа, в котором сквозь как будто застывшую в воздухе пыль, проглядывался стол, стопки газет на нем, перевернутый стул рядом, и висящая над ним модель самолетика, остановился, увидев, как кто-то в цветастом платье переваливаясь грузно выходит со двора и идет… в противоположную мне сторону. Тетя Вера? Конечно, я узнал ее и встретиться с ней, как и с кем-то другим со двора, было все равно, что прийти на тренинг за полчаса, думая, что удастся побыть в тишине, чай с малиной и печеньку помакать, но куда там на первом ряду один уже сидит и мало того, искушенный в теме настолько, что уже начинает вопрошать и ты думаешь, когда же придет время, зал заполнится и придут те главные люди, ради которых и состоится тренинг, но полчаса это немало. 
Зеленый заборчик, проходя мимо которого, опускал голову, веря что одного роста с ним из-за комплекса долговязого стал бурым. Две яблони за ним, как два сторожа, словно растущие из одного корня. По одному из них, заворочивающее к мезонину, я снимал урожай в двенадцать ведер, помогая уже тогда пожилой тете Заре за недельное «спасибо» и разговоры. 
Вошел во двор, и невольно зажмурился – но не солнце было тому причиной, просто все, что я увидел шомполами торчало со двора. Этот ветер, что тормошил белье на балконе второго и открытая дверь с замершей занавеской, круглая болванка с цифрой «один», перекрашиваемая когда-то даже мной, стоящая мертвенно скупо зеленая мусорка вместо деревянной, красиво прилегающей к забору, который заменили три стоящие вплотную друг к другу ракушки – это все было таким выпуклым, живым и чувствительным, что казалось, прикоснешься к чему-то, например, этому столбу с щитком и сработает такая мощная сигнализация, по силе напоминающая извержение вулкана. Потому что это знакомо, трогано-перетрогано по многу раз и поэтому получило какой-то новый статус – близости. Как та самая соседка с неба. До сих пор она здесь. Нет, надо идти. Медленно, но менее…по спине засквозил холодок (и даже странно откуда он в эту жару), как на первом свидании в промозглом парке у пруда, и ноги стали вязнуть в воздухе, проникая в уши и шкала уязвимости стала приподниматься, переходить в критическую отметку, глаза сжимаются, сверяя увиденное с прошлым… Играли в «козла» – бросали в стену мяч и прыгали через него. Сейчас асфальт, раздерябанный не на шутку, около дома большая куча земли, по всей видимости, бурили и как в один год, прочищали канализацию в последний день старого года, дав возможность не бегать на улицу в 33-градусный мороз. По тропинке за яблоками каждый день туда и обратно. В окно смотришь – упало еще одно и до пяти досчитаешь, бежишь.
Нечищеные окна усадьбы подмигивали мутным светом, выдавая меня уже этим. Что нужно сделать, чтобы никто, чтобы все, чтобы… Я никого не видел, разве что была открыта форточка (кто-то же ее открыл), дверь у тети Зари приотворена (она уже выходила), дверь в мезонине придерживал стул. Неизвестный жирный черный с белыми носочками кот важно вышагивал по козырьку дома, подозрительно посматривая на меня на правах старожила. Красный мяч оставлен в траве кем-то возможно родившимся в мое отсутствие. Сейчас за стенами спят и дышат как те, кого я знаю, так и те, кого я ни разу не видел. У него и дыхание изо рта отличается, потому что я его не знаю. Он и икает не как  все. Как странно, что тебя волнуют физиологические проблему кого-то другого, кого ты не знаешь.
Все ближе осевшее крыльцо, скрипучее, разукрашенное с вырезанным солнцем на нем. Отчим постарался. Я знал, что он балуется с деревом. Наверное, все, что я и знаю о нем. Да, что из деревни и когда-то пил по-черному, но благодаря маме бросил это «веселое» занятие и превратился в мужа и порядочного человека, у которого есть костюм и два галстука – красный, выходной в гости и по особо  торжественным случаям, зеленый, как трава в августе.
Скрипнула вторая ступенька, третья доска зашевелилась. Дверь открыта. Над ней петух, напоминающий ощетинившегося пса, впервые увидевшего танк. Тоже работа отчима. Я дернул, она не сразу поддалась, узнав меня – уже давно она отвисла и отверстие для ключа, сделанное еще пять лет назад племянником с помощью ножа и отвертки верно хранили память, вошел в черное пространство сеней, в нос ударил кошачий запах и я даже услышал шебуршание, заметив  стоящую коробку, пластмассовое блюдце, но впереди была еще одна дверь, толщиной в пять-шесть сантиметров, которую мне нужно было открыть, чтобы оказаться там, откуда я вышел три с половиной года назад, сел в такси, что унесло меня сперва на вокзал, ноги донесли до пятого вагона,  тридцать второе место возле туалета, а поезд….Храмс, – открылась дверь, кошачий запах сменился на благовония и запах смеси трав мелисы и матрешки, и через пелену знакомых вешалки и слабо держащей на потолке плитки, знакомых стоптанных тапочек с загнутыми носками, через торопливого наливания чая в чашку, я услышал еще одно шебуршание и легкое «Ой!».

Глава 17

Он несет два больших увесистых рюкзака на каждом плече, при этом шагая с приличной скоростью. Я едва поспеваю, да нужно ли поспевать, когда  ноша не холостой набор из единственного костюма, десяток носков и кружки (она же тарелка и пепельница) – это добро он несет сам, а гиря в старой спортивной сумке, что явно не входит в этот набор, родившаяся и проведшая долгое время, судя по ржавчине, в общежитии. Пристраивая ее то к плечу, то закидывая на спину, то волоком по траве (этот способ только в том случае, когда он отворачивается), я скорее мечтаю от нее избавиться. То ли 10, то ли 12 кг, а то и все 300 – неопределенный вес, размером со сдувшийся футбольный мяч, на котором не цифра с номиналом, а вопрос: Зачем мы ее взяли? Ну, очень, я еще мал, чтобы ее нести. Я не против перенести с одной комнаты в другую или до такси. А то была бы у дяди Саши своя машина, тогда бы мы у-у – ее на заднее сидение,  и я лихо так до дома: я бы поглаживал  ее, а не ненавидел. Честно! Почему мама выбирает пап без машины. Тоже вопрос мелькающей на гире. Но я сам проявил инициативу и на его «возьмем» сам подошел к сумке и переместил ее от кровати к двери. «Решил сам?» – спросил он, и не дождавшись моего «лучше что-нибудь другое», добавил «Как хочешь». И вот я ее волоку, несколько раз звучал «перекур», и мы стояли, я смотрел как он скручивает цигарку (аккуратно высыпает из мешочка махорку в газетный прямоугольник и смачивает слюной, потом затягивается и выдыхает дым с таким специфическим запахом, что невольно ощущается шлейф общежития, что тянется за нами), но сейчас идем (я скорее ползу) и я чувствую, что мои руки гудят как трансформаторная будка. Мы доходим до остановки, в моих глазах появляется надежда, но ненадолго – проходим ее, и я не решаюсь спросить его, почему мы не ждем «12» номер, который едет прямиком до дома. Но он подкидывает свою ношу так легко, как будто ему это приятно, как некоторые повара подкидывают блины на сковороде в свое удовольствие, и когда пробуешь сам, то непременно закончится пятном на линолеуме. И посмотрев на меня плетущегося за ним, он оставляет со мной его торопливый взгляд, который со мной до самой остановки. На очередной «перекур» я все надеюсь, что его самодельная папироса долго не закончится, предполагаю от чего это может зависеть (от ветра, степени усталости, голода), но не проходит и начальной степени отдыха, когда восстанавливается сердцебиение, не подкашиваются ноги, и не ловишь воздух ртом, как рыба на суше, как он снова ловко взваливает на себя два тюка с вещами, и делает шаг в сторону. Я не могу идти, мне нужно еще немного постоять, или посидеть даже, или лучше поймать машину, чтобы нас довезли. А что если позвонить с автомата дяде Гене, чтобы приехал за нами. А за это я могу помочь вскопать четверть огорода, я могу вскопать пол…весь огород.  Нет, он еще зол на меня за водосточную трубу, что погнул своим приемом «под влиянием «Не отступать, не сдаваться». Тогда Ринату, чтобы приехал на велосипеде. Только куда ему звонить, и где ближайший таксофон? Тоже искать. Ну почему у этой гири ручка не снимается? Если бы она была съемной, то гирю можно было катить. И тогда не нужен «12» троллейбус, ни выглядеть глупо, как рыба.
– Ты идешь? – возвращает к реальности дядя Саша. Я не могу, мне нужно еще немного времени. Для чего нужно? В мышцах боль, как будто я поднимал чугунную ванную. Я уж как-то совершал нечто подобное, когда мы со школы бегали в поисках металлолома. И когда нашли этот редкий экспонат, то сперва подумали – везунчики. Но вскоре спустились с небес, и оставили ее другим, кто мечтает надорваться. И боль не в какой-то одной точке, она во всем теле и даже сейчас, когда думаю, ощущаю, как мысль с трудом пробирается внутри, как раненный солдат подтягивает простреленную ногу с выражением злости и опустошения.
Он ждет от меня реакции, отнюдь не этой слабохарактерной, а той самой, в котором проглядывается мужчина, а не сопливый малец. Где ты мужчина и ха-ха из общежития с гнусным запахом? Играем в прятки? Иду-иду! Кто не спрятался, я не виноват! А я думаю, как бы мне избежать этого. Оберегаю себя. Остерегаюсь, как бы не стать мужчиной-ха-ха!  Уклоняюсь от этой возможности.  И в завершении этого «теста», он спрашивает:
– Слабо? – подмигивает он и в одно мгновение на лице отображаются морщины – отпечаток недовольства моим поведением.
– Не знаю, нет, почему? – ответ, который вызывает несварение, он глотает слюну, подкидывает свой «набор», оставляя меня с неприятной маской с гуляющими по щекам желваками.
– Не знаю, Нет, Почему, – смеется он.
Черт, что я делаю? Он новый человек в моей жизни, его выбрала мама, лучший в мире человек, и это может значить только одно – он хороший, и то, что он говорит важно. Значит, я должен нести эту гирю – тяжело или нет, да какая разница. Просто я к этому не привык, вот мне и кажется. Он же думает, что я вполне нормально физически развитый мальчик, и нельзя заставить его думать, что это вовсе не так. А то, что тяжело – так это только поначалу. Однако через два перекрестка, самые трудные перекрестки в моей жизни,  я уже думаю по-другому.
Можно проехать на автобусе – от этого во мне мужского не убавиться. Я намекаю, но он говорит, что пройтись всегда лучше, что погода позволяет. Да, нет дождя, не холодно, но как же я сейчас хочу, чтобы небо пожалело меня и поплакало. Но как назло – на небе ни облачка, ожидается ясный день. Почему бы в такой солнечный день не проехаться в обдуваемом трале? Ага, понимаю – он хочет сэкономить. Что, конечно, тоже хорошо – экономия вещь полезная. На эти деньги наверняка сделает подарок маме. Мне, может быть.
– Ну что, устал? – спрашивает он, когда мы завернули во двор, завершая эти гонки. – Не знаю, нет, почему! – за меня отвечает он. Смеется. Как он может, попроси меня сейчас улыбнуться… нет, это кажется невероятным. Это все от вопросов, усталости.  Устал ли я? Нет, ничуть. Он берет у меня сумку с гирей, и когда мы входим в дом, я оказываюсь с пустыми руками. При этом он снова подмигивает с полосками выступающей кожи – мол, это наш секрет, и я принимаю это.   

Встреча

– Это я, – робко произнеслось, чувствуя себя в огромном зале среди ожидающих услышать первую часть Вагнеровского «Парсифаля». Тренинг начался. Я входил в зал, сухое фрагментарное пространство, звучала музыка (чаще помогал Вагнер), чаще неведение – кто участвует, есть список, фамилии, но как они выглядят, сколько встанут на мою сторону, а сколько будут тянуть время, и как пережить эти три часа, смогу ли выстоять, а если нет, то что потеряю работу или покой, у меня будет бессонница или нервное истощение, я перестану пить алкоголь и смотреть новости и главное, как избежать все эти мысли разом? Молиться? Да, но я молюсь только в самолете. Вот так – только там. Тогда почему я сейчас задумался о том, что можно молиться здесь. Если оно здесь возникло, то может быть стоит попробовать. Ну, разве что попробовать.
Боже. Я боюсь. Помоги мне справиться со страхом. Мой страх – это боязнь неизвестности. Что стало с ними, во что они превратились за три с половиной года и кто стал причиной тому. Это не тренинг, где все не по-настоящему, здесь другое. И как найти в себе силы, чтобы то, что говорились в зале воплотить в жизнь? Все так просто – войди, воскликни «Я дома!» и дальше по интуиции. Но если она спит, она спряталась, не слушается, то что?  Помоги, боже. Или кто не занят. Мама?
Мама застыла. Она держала в руке пузатый чайник, который в отличие от нее не изменился. Мама заметно похудела, отрастила волосы – они прямым «водопадом» скатывались от согбенного затылка к крепким плечам, ровно доходя до пояса, что делали ее похожей на монашенку. На ней был желтый махровый халат «после бани» и наливая чай, она делала круговые движения по часовой стрелке, как это было принято в нашей семье всегда. Заслышав шорох, она опустила медленно чайник, как будто он ей мешал испугаться, вздрогнула и посмотрела на источник.
– Здравствуй, мама, – нет на свете банальнее фраз, чем приветствие с именем, но в тот момент, когда домашние волны атаковали меня еще в сенях, я подобрал то, что будет самым простым, банальным. Как этот дом, как этот старый ободранный линолеум, как котята, что наверняка живут там.
Она замерла. В спину светило солнце и делало ее образ ярким, затеняло лицо, мешая мне разглядеть ее взгляд. Зато образ был божественен, как будто созданный для фотографа – удачно выбранная позиция, хороший свет.
Я кивнул, поставил сумки, еще не зная, что предпринять в следующий момент. Обычно у меня есть в загашнике несколько готовых фраз, чтобы разрядить обстановку, но разве какая-нибудь искусственная фраза может уместиться в этом молчании, разве есть готовые схемы для этой сцены. 
Боже помоги мне. Мама! Это же твоя мама! Боже, это же моя, боже.
Двое не могут говорить, замерли как человек и отражение, как актер и найденный образ для воплощения.
– Бог мой, да у меня же, – выдала она, еще не двигаясь, взмахнула руками, те застыли и медленно, как будто невесомые стали падать вниз. –  Проходи, – еще больше экспрессии в ее словах, и уже в следующую минуту взяла за руку, ее горячая, немного влажная рука повела на кухню. На плите кастрюля с кашей, как всегда повешена набекрень сковорода на стене, самодельный фанерный гарнитур, неоднократно перекрашиваемый уже после меня. – Да что же я, ничего у меня нет. Рисовая каша, ты же любил когда-то, а? – она смотрела на меня с надеждой, что я кивну, что последую за ней, на свое любимое место у газовой печки с обваливающейся плиткой, в некоторых мечтах отколотой, как крошащиеся зубы.
– Мам, не суетись, – сказал я вторую фразу в этом доме.
– Да как же не?! – продолжала она и пусть говорила обрывочно, губы. тем не менее,  продолжали что-то проговаривать то ли про себя, то ли просто дрожали, не зная, что должны предпринять.
– Не надо, – третья фраза.
– Да что ты! Мне же не трудно. Я сейчас, – бросила она и я бросилась в зал, где по всей видимости стоял холодильник (четыре квадрата не вмещали), в котором она стала выбирать из содержимого то, что могло более-менее подходить для праздничного ужина.
И как бы мне не хотелось сказать ей, что главное другое – мне нужно помочь освоиться, я держусь и не знаю, что делать со своей реакцией, которая не была способна более чем на три фразы. Четвертая и последующие за ней, я был почему-то уверен в этом, польются ведром. 
И я шагнул в зал по дорожкам, что вытряхивали зимой, оставляя на снегу серые следы, как от машин, через дверь, за которой стоит гладильная доска – ну конечно, выключатель, под которым три метки с моим ростом в 15, 17 и 19, когда я неожиданно подрос на три сантиметра.
И мама уже держала в руке три свертка, которые таили в себе что-то замороженное, и она уже сделала шаг мне навстречу, но только для того, чтобы пройти к плите для осуществления проекта «пришел гость – накорми и удиви его».
И она спряталась за свои хлопоты, оставив меня в зале, где все также. Мне захотелось включить телевизор с севшим кинескопом, но я не решился. Монстера стояла вытягивая к солнцу свои кривые ростки. За несколько лет она как будто замерла, не изменившись ни на чуть. Пыль, что просачивалась через окно. Треснутое окно на форточке. Синяя изолента на проводе, идущая к светильнику без ножки. Изогнутый горизонт из окна. Бесчисленные этюды стояли передо мной – следы раздавленных мухи и комара на подвесной плитке потолка, шесть хрустальных бокалов за стеклянной створкой, две створки двери в мою комнату. Этюды из прошлого. Этюды настоящего. И кажется вечного.
В свою комнату, что была закрыта, я не решился заглядывать. Что-то мне подсказывало, чтобы я не слишком торопился. Боялся ли я? Конечно, но только и свое ощущение хотелось не выдавать самому себе, и, запрятав по возможности глубже, выдать что-нибудь искусственное, дежурное.   
– А где все? – спросил я, появившись в проеме кухни, заметив, что мама ставит на плиту большую кастрюлю с торчащей из нее ножкой от курицы. Она побледнела, я заметил, что на кишкообразной трубе печки висят детские носки с нездорово полным медвежонком.  И снова вечные этюды – бельевая веревка в три слоя, писающий немного смущенный мальчик на двери туалета, самодельный деревянный стул с самодельной обивкой, мама идущая ко мне от плиты, один, два, три шага. На четвертом стою я. 
И вот она рядом, через объятия, эти так нужные мне когда-то, без которых я не мог спать, и встречать день, она ответила. Через слезы, которые беззвучно скатывались по щекам, что прикасались и ко мне, поэтому и я плакал через нее. 
Но почему? Что я сделал? Отчего с ней все не так, как с человеком из зала? Что есть в маме, что она делает? Разве только зал не похож на квартиру, а уж наша квартира точно ни на что другое не похожа. Неужели все дело в молитве? Сказал «боже» – удачно  приземлился, «помоги» и мама сразу позабыла про свои кастрюли и лапшу в ней,  растеряла свои руки для сжимания, скручивания и открывания, забыла, что должна быть более гостеприимной. 
– Они здесь, – говорила мама, – никого нет, но они здесь, – она противоречила себе, но мне было понятно, как никогда.
Через второй этаж подоконника, где стояли треть цветов, которых я знал и даже когда-то поливал с самого детства – герань,  агава, бразилик, кактус, просачивались жирные лучи солнца на стол, где таяли шоколадные «Маска» и кусочки «Кофе с молоком» наравне с пирогами с калиной. Она как будто ждала меня. Хотя мама… она всегда ждет.
И я почувствовал непонимание, мне было неприятна эта нежность, и наверное так бывает, что когда очень хочешь…
– Утрое добро, – послышался знакомо-незнакомый голос.
Это был Никита. Ему было пять, когда я его видел в последний раз. Конечно, он меня узнал и бросился ко мне, обнимая так крепко, как мама. По-по-постой же. Черт, как же они любят обниматься. Я и забыл совсем.



Глава 18

Нас ждет мама. В новом ярком (размытые водой цветы акварелью) платье, с подведенными глазами (две дуги сверху и снизу, напоминающие рыбу) и румянцем, как после мороза в градусов двадцать. Она не спрашивает, почему мы так долго, не обращает внимания на мою усталость, она как будто и не видит меня – маленького бойскаута, принесшего 12 кг счастья. Весь взор достается ему – и полотенце, и тапочки, и поцелуй на цыпочках. Я еле передвигаю ноги, и падаю на кровать, на котором лежит кот – тот взбрыкивает, шипит и мчится на суету с обязательно молочно-мясным вкусом.
– Прости, Вась Васич, – сквозь зубы произношу я, ноша остается в прихожей, спотыкаться, снять пробу, чтобы понимали, почему я сейчас мну аккуратно постеленное покрывало на кровати.
Сквозь пелену с гулом через злость на самого себя (ведь мог же отказаться) я начинаю думать про него – он для меня, как новый учитель в прошлом году новый историк-практикант, который решил нас приучить к трудовой дисциплине – поднимать парты на парту. В результате – треть на следующий день остались дома с диагнозом «переутомление», а Николай Санныч отправлен в институт обратно к своим педагогам на выправку его педагогического дарования, с которым его когда-то приняли в умные стены. 
Из комнаты, что за стенкой доносится «пошел!». Вась возвращается на место, устроившись на кровать рядом со мной. Немного завидую коту, его беззаботности и ничуть не страшит его положение любимца только по случаю.
ОН как тот тренер по карате, что гонял нас на первом занятии – два круга, пять отжиманий, после третьего – десять, еще три круга – пятнадцать упражнений на полу. Тогда я тоже шел домой и фон из ватаги, идущей, смеющейся над позой и растяжкой в длину дыры на трико казались сном и небылицей. И на следующий день, когда перезагрузка должна коснуться всего организма в целом, тело болело еще сильнее, и тысяча тридцать два шага до школы, без единой скамейки по дороге и неудобным маршрутом для транспорта, были изуверством над собой. 
– За стол! – поет мама. Я не двигаюсь. Нам с Васичем хорошо. Он мурлычет, приоткрыв глаз, реагируя на мамин зов. Он единственный, кто сейчас меня понимает, и кажется, только и ждет когда кто-нибудь из нас дойдет до такого состояния, чтобы вот так прижаться и спать бесконечно долго.
А, в общем, ОН ни на кого не похож. Точно знаю, что в нем нет того, что есть в дяде Марате, дяде Леше. Он ничуть не сравним с дядей Нилом со своим «Запорожцем». Не похож ни на завхоза в школе, что любит напевать себе под нос «сказал кочегар кочегару», ни Сан Саныча, физрука, для которого двадцать, что один, ни мороженщика в киоске, знающий, что занимается самым нужным делом на свете. Как много думаешь перед тем, как придет в гости незнакомый человек. Насколько больше думаешь, когда он уходит. Вернется ли? И если да, то как изменится твоя жизнь? И если изменится… И этот вернулся. Уже на следующий день, с хлебом и картошкой. Сам почистил, сам пожарил, сам накрыл на стол. Я заглядывал, как он суетится, не впуская никого в свой «процесс», и треугольник рубашки сзади висел долго незамеченным. Мама сидела не в поле моего зрения, и только спадающие тапочки с ног и снова возвращающие на место говорили о ее растерянности. И на третий день сказал (не попросил, не было такого), что заедет за мной рано утром, чтобы съездить в свой старый дом за вещами. Тогда я наивно полагал, что у него есть дом, и вещи – мебель, шкафы и я уже предполагал, где они смогут уместиться.  И почему-то совсем не думал, что они могут быть такими тяжелыми.
Я тронул кота, чтобы увидеть, как он вытягивает лапы, показывая как ему хорошо, и что мое присутствие тоже здесь необходимо. Тот промурлыкал лениво, зевая и показывая свою розовую полоску языка.
Какой же ОН другой. Еще трудно сказать, но все что происходит мне в новинку. Во,  трудно. Через два часа после первого визита две ночи не спал, через два дня ощутимые метаморфозы – это не тело, это одна большая гиря.  Главное отличие от мороженщиков, физрука, от всех мужчин, что претендовали на право быть ИМ –  вес, тяжесть, вроде гири.  Гиря – это уменьшенная модель отца. Она весомая, но в то же время дающая возможность накачать мышцы. Тут смотря как подойти. Если возьмешь сразу и на большое расстояние – выдохнешься. Если понемногу, совсем близко, то может быть все и получится. Только где найти инструкцию по эксплуатации?
Но тут слышу, как кто-то приближается тяжелый шаркающим шагом, покашливая – точно, ОН. Как же его много. И не смотря на свое положение, совершившего подвиг, поэтому нуждающегося в достойных герою лаврах, например полном спокойствии я напрягаюсь. Шаг, шорох, кашель, бормотание, намекающее на то, что не он один нес. «Мы же маме не скажем?» Нехотя встаю, потревожив кота, что недовольно смотрит на меня – «Дурак, куда? – За   сто-ол! – прибавляет голос за дверью, кот шипит, а я уже выхожу из комнаты, успевая протереть со сна глаза  и пригладить волосы.



В доме

Я разбудил дом. Заглянув только в малую толику того, что входило в понимание «наша квартира» (как странно ее так называть), я почувствовал, что не смотря на трудную ночь, не думаю о сне и уже не так опасаюсь всего того, что меня ждет (хотя честно об этом я меньше всего думал). Никитка висел на мне, как гирлянда на елке. Мальчик с взъерошенным чубом, с взрослыми мешками под глазами, говорящий вместо «робот-полицейский»  «робопоц», радовался моему появлению всегда. И тогда более трех лет назад, он спрашивал меня о моей личной жизни, таким образом, убеждая, что достоин маломальской награды. Тогда спасла вся мелочь, спрятанная в пивной кружке, а сейчас – подарок, приготовленный для племянника, и магнитный конструктор я пока временно вручил Никите, думая, что племяшке успею что-нибудь прикупить в местном детском мире. Мальчуган с чубом держал в руках огромную коробку, купленную в «Семь пядей», и в глазах было столько невыражаемой словами благодарности, что мне показалось, что я этим блин, благородным поступком спас его от чего-то страшного. Может быть он дал себе слово – что если в ближайшее время не будет никакого подарка, то сбежит или того хуже. И была на то причина – его мама (моя двоюродная сестра) оставила его в «нашем доме» чтобы работать на севере на пару с женатым мужчиной, имеющего двух девочек и прячущихся от родственников (любых), соглашаясь,  что самые лучшие невесты – сироты. Я даже как-то пытался протестировать один придуманный мною тренинг (как раз, касающийся ее проблеме, какой не трудно догадаться) на ней по скайпу, но потом не решился. Я знал, что могло последовать после одного общения. Меня атакует сперва сестра, потом мама поймет, что у меня есть время на общение, и начнутся разговоры, разговоры, просьбы, требования, угрозы, смятения, почему прошло два дня и «Молчишь, имей совесть!». Лучше не оступиться ни разу, чем подвергать угрозе свое спокойствие. 
– У меня есть тайна, – прошептал двоюродный племянник, прикладывая указательный палец к губам. Однако продолжение будет, по всей видимости, не сразу – мама потянула меня за руку, увлекая в свою комнату. чтобы показать какой-то «особенный портрет, изменивший ее судьбу». Войдя в комнату, я затерялся среди десятков позитивных картинок, коими мама увешивала свои стены всегда. Из старого бегущие по воде белые лошади, летящие орлы в чистейшем небе, застывшие в прыжке дельфины и новая «Жар-птица». На потолке – нарисованная бумажка в тысячу долларов. Огромный веер и рядом с ним в 20x30 моя мама в желтом платье с неестественной улыбкой на фоне лепестков подсолнуха.
– Это Карафеты. Фотография души называется. У каждого человека есть своя фотография. У кого бабочка, у кого паук, я – подсолнух. Тот образ, что тебе близок. Березовый веник, кровать из бамбуковых листьев, скрипка. Как Даниэла, соседка. Она всю жизнь мечтала играть на скрипке. Никто не знал пока Карафеты не выявили. Это как мечта, которая не воплотилась, но от этого не перестала быть актуальной.
Она так радовалась всему тому, что говорила, настолько манипулировала своей манерой речи без пауз, тоном голоса, диапазон, про который я напрочь забыл  что я не желая того сам, чтобы не выглядеть глупо, неожиданно изменил себе. Вероятно, мой иммунитет к ее поведению ослаб, и я вновь подвергнулся ему и в ответ улыбнулся, соглашаясь тем самым с тем, что есть снимок души и как это важно, чтобы найти и что человек без снимка не может существовать, походя на манекена. Конечно, я знал, что все, что она мне говорит слова чужие, неведомых мне Карафетов, что каким-то боком прицепились к маме, не зная, как работает цепной механизм в нашей семье.
– Я их нашла в горах, – … дальше я слушал с застывшей маской «все у меня хорошо» на лице, и звучала история про ее путешествие в горы, как она познакомилась с гуру, что предсказал ей удивительную встречу, и что она провела там больше положенного времени, чтобы встретить их самых. Фотографов, мечтающих, сделать снимки души всех жителей планеты. Это было в мае, когда я не понимал, почему он такой холодный и все дни проводил дома, и на тоскливый вой Дикси отвечал недовольством. Тогда я провел три тренинга на тему «Молчание в семье» и предлагал пришедшим пары попытаться молча провести пять минут. В на втором тренинге я уснул. Меня разбудили, и я объяснил это тем, что это показатель, что станет с семьей, если подобное будет происходить хотя бы такое незначительное время. Мне не нужно было идти в горы, я не люблю походы и всякую вылазку не воспринимаю. – Они фотографировали лунный цветок три дня, – произнесла мама.
Она всегда занималась поиском. Составляла различные схемы судьбы, к нам в свое время приходили разные тетушки, которые собираясь за столом говорили много разного, больше непонятного, чем понятного, и мама их поила чаем и кормила вкусными пирогами, хотя, по моему мнению, они того не заслуживали.
– А это шар, в нем видна судьба, – сказала она загробным голосом, всматриваясь в стеклянный шар размером с кокос.
Я смотрел в шар и ничего не видел. Зато мама видела все – и то, что у меня все складывается хорошо, что я найду жену и что она уже родилась и преодолевает то, что мешает нам встретиться. Она что в горах лежит, занесенная снегом? Мама, ты о чем? Но маме как всегда были важны общие красивые слова, и на вопросы она не была готова ответить, и была уверена, что все это ни к чему, так как она итак сама все скажет.
 – У тебя все будет хорошо. Как только ты появился на пороге, я поняла, что ты приехал за этим. Тебе нужна помощь. Я тебе должна сказать все это и тогда все случится.
Что случится? Я приехал специально? Так вот значит, зачем я здесь? Она, конечно, знает. Думает, что я страдал, мучился. Малыш, умчавшийся в Тмутаракань искать тепло, которое всегда ближе, чем ты ищешь, прямо за спиной. И сейчас тон мудрой, знающей каждый шаг своего сына наперед. Она так делала всегда, если вспомнить, только достаточно прошло времени, чтобы думать об этом, как происходящем не со мной, а с другим. Мама, у тебя был сын? Другой. Он что спрятался в моей комнате? То-то она закрыта.
– Мне сейчас совсем не снятся сны. Только у счастливого человека может быть такое. Как только я стала смотреть в шар по три минуты в день, три образа – на стене с подсолнухом, фотография в момент разговора по телефону и я сама все стало меняться.
Мне показалось, что мама говорит на другом языке. Она сама проводила тренинг, а я был единственным его участником. Только если в реальном я знал, что через три часа я скажу «На этом все», то продолжительность этого могла затянуться. Но суп закипел, и истории временно закончились, хотя я обратил внимание, что полки заполнены книгами, дисками, которые по всей вероятности мне предстояло познать. 
– Ты не забыл? – прошептал Никита, подойдя ко мне на цыпочках. – У меня есть…
Соня прошмыгнула мимо. Она только проснулась и ее по ошибке застегнула халат на одну пуговицу выше, чем надо. Волосы немного поседевшие, причесанные, заканчивающиеся на затылке маленьким клубком.
– Постой, – крикнул я. Никита спрыгнул и встал перед Соней, как мое продолжение.
.– Да ладно, – сказала она довольно спокойно, ни разу не взглянув на меня, как будто желала сохранить в памяти не меня сегодняшнего, а тот образ, что когда-то был. –  Ты приехал. Это хорошо. Оставайся. У тебя там не все получается. И это понятно, что ты вернулся.
Он точно знала, что говорит.
– Но… , – я же не хотел, чтобы она так думала. Я могу услышать про себя все что угодно и подпишусь, что я человек-амфибия, но не стану утверждать, что я вернулся в этот дом, потому что мне стало трудно. Но Соня не хотел слушать мои оправдания – она уже наперед знала про это.
– Да ладно, Рома. Тебе точно надо остаться. Ты там один.
–  У меня собака, Дикси, – наверно я был жалким тогда, когда сказал это, потому что Соня улыбнулась так, как будто всего того, что с ней было когда-то вовсе не было, и она вполне такая же, как все.
– Одному нельзя жить. Я точно знаю. Подожди, я сейчас.
Я остался посреди зала, Никита снова откуда-то выглянул со своим вопросом «ты помнишь?», который произнес губами не вслух, а я все ждал. Этот семейный тренинг проводился не один, не два раза, а возможно стал ритуалом во время вечернего чая с медом. И даже в глазах племянника читалось все то, что говорила мама, но только знал, что не должен говорить того, что должны сказать взрослые. Соня вернулась почти быстро.
– Вот, – сказала она как-то снисходительно, протягивая мне что-то завернутое в рулет. – А то без носков ходишь. Так нельзя. 
Я не стал объяснять, что летом я никогда не одеваю носки, но не хотел. Ей было приятно сделать мне подарок. Я специально приехал издалека, чтобы получить такой ценный подарок. Прости, Соня, я не могу не смеяться, мне кажется, что в моей голове появляются новые борозды, поверх имеющихся, вдавливая предыдущие в кожу. Судьба, носки, а мне не нужно думать – за меня все уже решили. Три с половиной года думал сам, как приготовить ужин, когда упадническое состояние, хочется спать и что делать, когда нет денег. А тут не нужно думать, тут все есть, только как-то странно. Только не совсем верится, что я боялся именно этого. Хотя уехать от работы и приехать в дом, напоминающий зал для реформации человека из плохого, безнадежного в перспективного не предел мечтаний и не дай боже знать об этом в полете.
– Ладно, я пошла, а то мне ведро выносить. Ты где спать будешь. Да ладно, Надо будет подушку взбить. Я пошла, а то дел много.
И она убежала, не успев удовлетворить моего желания видеть своего близкого человека, обнимать, спрашивать как же он поживает, что у него нового и почему так долго не писал. И, конечно, впереди есть время, но первая встреча должна быть особенной. Это понимал маленький сорванец, взирая на меня как на большую игрушку, что купили ему и только ему.
– А ты что из Москвы приехал? А че завтра снова?
Говорят, дети лучше всех все видят и понимают. Никита как будто чувствовал мое волнение.
– Нет, не завтра.
– Тогда хорошо. Я тебя смогу свою тайну поведать.
Дяди Гали я не видел. Он на суточном дежурстве. И еще я услышал, как в дальней комнате кто-то справляет нужду в ведро громким барабанящим звуком, причитая «отче наш». В моей комнате, куда я не успел зайти. Где должен быть другой я. Кто там?
– Бабушка теперь с нами живет, – сказала мама. – Ты же знаешь, когда она ослепла…
Мне нужен перерыв, но здесь этого не было. Все накатывалось огромной волной длиной в три с половиной года.

Глава 19

Мы только что сели за стол. Мне совсем не хочется есть, ложка кажется неподъемной, я не понимаю, что я здесь делаю. Пытаюсь уважить маму в цветном, дядю Сашу с прищуром смотрящего в мою сторону, как будто мы были не в общежитии, а в казино и проиграли деньги, что дала мама на хлеб и докторскую? Я хочу просто лежать и смотреть, как Вась Васич ищет момент, чтобы посмотреть на меня. А тут за столом – спина прямо, локти со стола и скучный вид долой. Но у меня получается обратное – жалкий вид «перед расстрелом у доски», руки затерялись под столом,  голова  опущена, и чтобы поднять ее, нужно сделать неимоверное усилие. И среди всей этой ломоты и помутнения, я замечаю одну особенность – за столом тихо. Да, тихо. Ложки, тарелки, стаканы, перечницы, миска с хлебом. Шаркают, стучат, гремят. Рука-голова, рука-рука, ноги, тапочки. Взаимодействуют, шаркают, хлопают. Но никто не говорит! Ни слова не звучит уже три минуты! Как так? За нашим столом никогда не прекращался разговор! Мы как будто ведем одну тему, останавливаясь за завтраком, чтобы продолжить за обедом, и вовсе не значит, что за ужином мы все подведем к точке. А тут – тихо. Осознание этого помогает поднять голову, и моя рука уже в силах поднять ложку, чтобы было удобнее проследить за картиной, царящей над столом – как-то странно улыбаются, чокаются из стаканов с красной жидкостью друг с другом, с нами тоже. Сестры приветливо отвечают на это – Зая залпом осушает бокал с компотом, и быстро хлебает суп. Соня смотрит на дядю Сашу заворожено, как будто он не настоящий. Мы встречаемся глазами – и я понимаю, что всех волнует то же самое, что и меня. 
Три месяца назад мы ездили в глушь, странный дом с фанерными щитами вместо стекол, где жил дядя Саша и ночевали в комнате с прокопченными обоями и огромной дыркой в двери, заткнутой искусственной шубой. А утром, когда я проснулся, сперва отправился на общую кухню, выпил почему-то очень жирной воды из ковшика и когда вышел на улицу под пение петуха, то заметил стоящего во дворе таджика, поднимающего здоровое металлическое колесо красного цвета. Его мышцы переливались от брызжащего  солнца, на лицо падала тень от воспарившего обода,  и я подумал, что вот этот загорелый  парень – все равно что отчим, только когда-то давно. Он поднимал гирю, но сейчас ее вряд ли поднимает. И колесо это не для него. А для таких… как я?
– Слабо? – хитро сказал парень, держа над головой закрепленный на оси диск из цельного железа, и я почему-то испугался, думая, что должен обязательно повторить, так как нахожусь не у себя дома. 
И сейчас, когда мы ужинаем, в полной тишине, когда взрослые продолжают играть в «кто кого переглядит» без единого слова я понимаю, маме нравится этот новый дядя, и поэтому она смотрит на него, как на новый сервант. Мне он тоже симпатичен, если бы не  эта тишина. И страшная догадка – неужели так будет всегда? И если да, то как  отвыкнуть от старых привычек и привыкнуть к новым? Или еще есть шанс? Но почему мама ничего не скажет? Она же может хоть что-то произнести. Или все ждут, чтобы это сделал я. Но я не привык начинать первым – так уже повелось, что мама говорила, а мы подхватывали. Правда, иногда Зая срывала тишину криком, но сегодня она какая-то не такая – делает вид, что она лучше, чем есть. Соня никогда не скажет – это для нее тяжелее гири, наверное. Что ж, если надо, то я попробую. Кхе-кхе. Кхе-кхе-кхе. Это труднее, чем я думал. Кхе-кхе, кхе! Мой кашель затягивается, я не успеваю ничего сказать, и дядя Саша, как будто прочитав мои мысли, неожиданно сказал сразу же после «вкусный суп» и «я стану жить с вами»:
– Папку почти не помню. Год стукнул, когда его задавило краном. А потом в три мамка… от день в ночь, ночь в день легла рядом с папкой, – последнее прозвучало значительно, как тяжелый вздох в тишине.
Почему он начал с этого? Какая незастольная тема! Он ее выбрал сознательно или случайно, не зная, что «смерть, ужас, рвотное, насекомых» нельзя обсуждать за наполненной тарелкой? И как-то он их резко – «мамка, папка». Меня даже мучает это. И у него, как у меня, в несознательном возрасте отец смерть принял, что, наверное, сближает меня с ним. Только его папка наверняка другим был и умер тоже по-другому. Больше кричал, почему-то мне кажется, что у него отец должен был покинуть землю по-особенному  – с криком, раскинув руки, по-геройски, рассказав ему про клад. Что это я вдруг? Только у него и мамка тоже. В три года. Мне более, чем три, мамка – для меня все, и представить, что делать, если… какие гнусные мысли. Но не я же все начал. 
– Наследство у меня обхохочешься, – говорит дядя Саша. – Не дом в Бургундии, не деньги в банке с маринованными огурцами, а здесь, – показывая на поредевшие волосы и указательным пальцем. – А еще он любил говорить. Говорил, говорил, да приговаривал.  «А слабо тебе, Санек до ста лет прожить?» А сколько это сто лет? Сто-о лет!? Я не знал.  Сейчас мне за сорок, и я уже намного ближе к этому рекорду. А вам не слабо?
– Да чего там!? – поддерживает Зая. Выскочка! – До тысячи запросто.
Соня пожимает плечами, по привычке смущаясь.
– Ну а тебе слабо? – обращение ко мне.
Этот наш первый разговор в этом доме и он на какую-то чертовски странную тему. Или нет, тема, как тема – надо же рассказать про себя и про родителей первое дело.  Наверное, потому, что я просто не привык, что у нас за столом некий мужчина. Нет, конечно, сидели  разные – в шерстяном индийском свитере, в галстуке с держателем и без, без коренных зубов, свистящие при упоминании «швейцарского сыра», «дорожного шоколада», думающие, что детей нужно спрашивать про других детей, говорящие исключительно на «добрые» темы про положение в стране и удивлять анекдотами про зомби, молчуны, напротив болтающие без умолку, то есть ни о чем существенном… Другие, но мое отношение происходило через маму – она смотрела на них с интересом, они рассказывали о горе Арарат, странах, в которых растет кизил, и почему боярышник так напоминает мелкое яблоко, но они так не смотрели на маму, не оставались надолго. Ни один из них не заставлял меня носить гири, и говорить со мной таким тоном, как будто знал меня давно, и просто я его не замечал, а он жил рядом и не высовывался, но вот решил показаться. «Сюрприз!»
– Слабо? – звучит над головой. Я делаю вдох, глубокий, как на вокальном уроке, раздувая диафрагму, но не могу выдохнуть. Кусок говядины, машинально схваченный мной и непрожеванный, застрял в горле. Я откашливаюсь, но понимаю, что мне не дает выдохнуть это заповедное слово, что досталось дяде Саше в наследство.
– Ну, куда ты торопишься? – говорит мама, а он спокойно поднимает руку и хлопает мне по спине. От этого выдох получается неправильным – кусок мяса выскакивает и падает обратно в тарелку. «Фуу!» – тут же вскрикивает Зая. Я убираю следы, откашливаюсь и прячусь в туалете – единственном месте в нашем доме, где можно побыть одному, когда все дома.
– Ну, ничего, – приговаривает он вослед. – Мы еще поедим с тобой сырую говядину.

Первая ночь

Перья от подушки не давали спать, впиваясь в тело острыми окончаниями. Никита оказался беспокойнее, чем пугали («с ним даже кот не решается») – резко поворачивался, раскидывая руки, и даже ударил один раз. Не со зла, конечно, но ощутимо. Он спал, держа большой палец во рту, похожий на Арлекина, дразнящий кого-то в окне. Ночь была черной. В такой ночи можно было увидеть все, от святого в рясе до дьявола в сутане, своего старого врага, с которым у вас осталась недоговоренность, любовь, что не сложилась непонятно почему. Я поднялся..  Когда мною начинает овладевать бессонница, я не могу долго  лежать с открытыми глазами – в пустом окне появляются неприветливые лица, цветки с огромными листами  шевелятся, раздробленные на неприятнейшие звуки грохочут, а сам как будто лечу вниз в шахту то ли лифта, то ли строящегося метро. Я слышу три разновидности храпа совсем не похожие на сопение собаки, к которому я как-то привык. Прошел мимо маминой комнаты, услышал сопение, увидел горку посуды, оставленной на полотенце подсушиться, вдохнул аромат кухни и выдохнул уже на улице.
День прошел незамысловато – сперва я долгое время сидел за столом, бесконечно что-то жевал – густой борщ с деревенской сметаной, картошку, салат с морской капустой, выходил во двор, говорил с соседом, превратившегося за мое отсутствие в инвалида, которого разбил паралич, и наш разговор больше походил на речь двух иноязычных, когда понимая хотя бы одно слово уже радуешься и часто киваешь. Потом я снова ел, что же это было – блины с грибами, а потом чай с пирогами, только с чем (калина или капуста, да нет же творог) и мама рассказывала про Заю, что та сейчас где-то потерялась в штате Юта, выбирая себе туфли, про ее мужа, что остался с двумя детьми, один из которых едва не спалил дом, чувствуя холод без мамы. У меня почти не было такой возможности – моя тарелка постоянно наполнялась так, что места  под локти не было.
То ли я так сильно отвык от того, что мама сидит напротив, говорит со мной, смотрит на меня, то ли пища была слишком жирна, что заполняла ту потребность в удовольствие чем-то вязким и неудобоваримым, но состояние мое не было со знаком «+». Я ел, хотя был сыт, пил, не испытывая жажды, говорил без желания, точнее мечтал про другое – чтобы после долгой прогулки в сторону Гостиного двора, мы пришли домой и сели за стол, сперва пустой и минут пятнадцать-двадцать ожидали пока не будет готово блюдо, попроще, картошка и огурцы на тарелочке, чтобы оставить простор для разговоров. А то под жирный суп не слишком получалось. И тогда бы меня слушали, долго, как во время большого тренинга. Кажется, так важно, чтобы тебя слушали, чтобы не перебивали, не гнули свое, чтобы ты не пропал, не бегал к зеркалу убедиться, что ты все еще существуешь.
 И когда я лег, то не сразу понял, почему все ложатся сразу. Гасится свет, все. Даже у меня с одной собакой так не выходит. Она не спит и часто будит меня посреди ночи. И свет у меня тоже горит в прихожей. А тут встали из-за стола и уже через пять минут такая тишина, от которой страшно. В такую тишину не бывают счастливы люди, в такое время плачут, думают о чем-то невыносимом, умирают. Тишина несет в себе отрицательный заряд. Чтобы я допустил в свой дом тишину, нет – у меня всегда включено радио, Дикси  поскуливает, или я говорю сам с собой. Нельзя допустить в дом тишину. Это все равно, что смерть с косой.
Я вышел в ночь. Черные сгустки, один чернее другого составляли двор. Но если обойти двор, то обратная сторона медали заставит удивиться – панельный великаном смотрит сверху вниз, как старшеклассник на перваша, готовый смять его в любое мгновение. И я тоже смотрел на свой дом сверху, как будто не жил в нем, считая чужим, а этот вознесшийся над ним был роднее и оттуда шло тепло и высматривалась настоящая жизнь.
Привыкнув смотреть на город с 14 этажа, откуда он кажется наэлектризованным пучком света, здесь снизу казался другим. Наверное, прежде всего поэтому. Я долгое время прожил на первом  до семи в старом доме, здесь еще дольше, и только когда уехал, случайно снял квартиру на 14-м и за это время привык в высоте. Нельзя привыкнуть к первому этажу – все люди так или иначе на первом этаже (ходят, идут на работу, в магазины, на автобусе тоже не выше первого). А к 14-му – вмиг. Легко привыкнуть к высотке после первого, но после 14-го вернуться на первый – это почти невозможно.
Медаль с другой стороны не думала затихать. Если первая сторона была отчеканена руками с мозолями, то говоря символами эта – в белых, а то и кожаных перчатках. Частые машины с открытыми дверцами и доносящимися оттуда неслабыми басами, магазин «Заходи» с выходящими «хозяевами жизни» с баллонами с желтой пенной жидкостью наперевес, …здесь было все по-другому.
Я шел по странной траектории  по кругу. Я как будто повторял что-то заученное очень давно. На старом «Школьнике» (откуда он у нас взялся), ближе к вечеру, когда никто не видит, я делал первые велосипедные шаги. Корявые, с падением, да и сам велосипед был старым (откуда же?), тем не менее, он был моим и на нем я удачно ездил за квасом, выезжал на Пентагон, центральный район и смешил тех, у кого были велики больше и тем самым лучше. И помню, что на третий, то ли четвертый день моего вождения, когда я мог ездить днем, завершив круг, я подъезжал к маме, что стояла на крыльце, радуясь, что я могу вот так просто ехать.
– Хорошо бы и «ЮТ», – говорю я. «ЮТ» – это «Юный техник». Вопрос подписки был важнейшим в семье. И два важных момента – умение ездить и выбор того, что я буду читать в течение года, закрепились во мне на долгие годы. 
Мама думала. Ее большие глаза были спокойны. Она дала мне велосипед  возможность хорошо проводить время, удобную одежду и, наконец, жить в центре города, а не в дальнем пыльном районе (правда, там мы могли жить со всеми удобствами). Она держала в руках плошку и отделяла клубнику от хвостиков.
– Костер! – восклицал я, задевая ее руку. Она не успевала перехватить мою, но ей и не нужно было этого – достаточно показать, что она отвечает на этот вариант.  Мамонт… мамочка, мамуля, мамулька (иногда), как же еще, я помню, что придумывал разные имена и клички, не принимая просто мама. В ее руках – желтое вафельное полотенце, тарелка с клубникой, синяя тетрадь с голограммой заката, куда она постоянно что-то записывала. Ее руки такие тончайшие, как ветки, но в то же время самые сильные. Тот самый случай, когда доказательств достаточно много – когда Зае было восемь, она взгромоздилась к маме на плечи, я уместился в одной руке, как сестра кричала «Вперед, мама пони!», а сколько раз  мы бежали нагруженные на автобус, или электричку, когда ездили к тете. Именно она спасла меня от соседа сверху, которому не понравилось, что я стал гнуть водосточную трубу приемом карате. Мама выскочила на улицу босиком, и прием, что она использовала, не был вызван как у меня кучей просмотренного экшена, а скорее материнским чутьем и проявленная сила была результатом страха за меня. Сосед, крупный глыбообразный мужчина после пятидесяти, отскочив на полметра, выругался «он вам еще покажет», сразу же ретировался.
– И «ЮН» тоже!
Я знал, что она запоминает каждое мое слово, и ни одно не пропускала. Наверняка,  считала сколько кругов я уже проделал и сколько еще сделаю до обеда. Она была повелительницей времени и моих  желаний.
– И «Пионер», а почему не «Вокруг света», мне еще нравится «Моделист-конструктор». У Андрейки папка выписывает журнал на английском. А еще можно на китайском. Он такой смешной. В школе покажу для смеха.
Я осторожно приоткрыл осевшую дверь. На вопрос «Ты чего?», я ответил «дышал воздухом» и мама грустно «А-а…», как будто застала меня за курением. А ведь запросто могли выйти ночью, потому что хорошая ночь и воздух, какой только этой ночью и в никакие другие не будет такого. Когда же это было?
Никита поднялся, направился в комнату к бабушке, где стояло 10-литровое ведро. Бабушке в свои 85 хотелось больше спать. Она привыкла к этой кровати, к этому окну, герани, ведру, запаху, который ее не удручает, как меня. И как-то странно, что она выходит ко столу. Никита вернулся, с грохотом переполз на свое место, посмотрев на меня в течение секунды, и повернулся на левый бок.

Глава 20

Я не знаю, как это есть сырое мясо. То ли он странно шутит, то ли мне действительно придется сделать это. Ну, конечно, он прибыл из такого мира, в котором помимо того, что за столом много молчат, едят сырое мясо и моются так, что все равно не отмываются (запах стоит стойкий), думает, что может все это принести и вот так гирей скинуть на всех, не спросив о возможности желудка. Для него нормально говорить о смерти за столом и претендовать на звание первостепенного здесь. Я понимаю, что мне предстоит сделать много такого, что я раньше не делал. Конечно, не без его участия.  Починить утюг, сделать турник, наконец, крепко повесить полку, чтобы она висела, а не болталась. Я знаю более двух десятков наименований, где требуется маме помощь. Сразу после застолья, я решаю повести па…пока дядю Сашу по источникам бед. Но после обеда они с мамой закрываются в комнате, и как бы я долго не ходил вокруг да около, появляется только ближе к вечеру.
– Дядя Саш.
– Где это ты видишь дядю? – его настроение можно назвать фонтанирующим. – Зови меня па-па, понял…, – но я растерянно киваю, но еще не готов к этому – должно пройти время, он должен понять – …ну да ладно чего ты хотел, тетя?
– Там полка, – говорю я немного заторможено.
– Полка? – он весь скукоживается, поднимает руки и кудахчет. – Полка-ка-ка. Полкак-ка-ка.
Чудной он какой. Понимаю, хочет рассмешить, и я послушно смеюсь, повторяя губами его «ка-ка». Из комнаты доносится мамин смех – мастер, смог рассмешить две комнаты разом. Наверное, ему ничего не стоит захватить и три комнаты, и двор, а потом и вся улица будет гоготать над его «как-ка». И вот я уже смеюсь над его странными шутками,  приступами захватившее мое тело.
– Полка-полка…ка, – трудно остановиться, у меня и живот уже болит, а он все продолжает, как будто имея цель «заставить смеяться до колик», он понимает это буквально.
– Сходи, – доносится из комнаты голос мамы. Оттуда же вылетает «Ясень с видом деревенским приобщился к вальсам венским, он пробьется…»
– Ну да ладно, – говорит дядя Полка-ка (то есть мой па-па), – пойдем… посмотрим.
Он идет фырчит как паровоз, шаркая тапочками и напевая вылетевший мотив не размыкая губ, а я вспоминаю, где у нас молоток, нужный гвоздь сороковка, две штуки, плоскогубцы на всякий случай, не подозревая, что у него есть и молоток, и гвозди, и пила, чтобы выровнять полки, что давно стоят и кормят древесных жуков.
Полка крепко зависает на нужном месте и «Почемучка» с Андерсеном занимают место на ней, как самые весомые книги для проверки прочности. Он предлагает мне сесть на нее, но я не решаюсь, благодарю, он желает мне доброй ночи, и уходит в комнату, откуда доносится только мелодия без слов.
Первое хорошее дело, выраженное в чем-то определенном. Полка. Замечательно. Завтра мы с ним починим утюг, а потом наладим все дверки на антресолях, подкрутим кран, почистим подпол и залатаем дыру в трубе, которая подтекает. Раньше я думал об этих заботах, но понимал, что ничем не смогу помочь. Но сейчас – другое дело. Есть па-па, и мама никогда не станет вкручивать лампочку, заниматься проводкой и вешать гардины. Теперь все будет правильно.   
Гиря достается мне. Она стоит около меня, словно олицетворяет его – он здесь, никуда не ушел и наблюдает за мной.
– Значит, ты мой папа. Какой ты. Ну что ж если так, то нам надо привыкать. И мне не слабо.
А он смотрит на мое внимание и кажется доволен мной, правда, не сказав ни одного доброго слова с окраской в мою сторону.
– Я может быть, не все делаю так, как должен. Но это ничего – мне нужно время. Обещаю, я смогу носить гири, мне нужно немного подкачаться, и через месяц я уже точно справлюсь. Я буду говорить на странном языке, зная, что этот язык понимает мама. И  хочу, чтобы в нашем доме не было ни одной сломанной штуки.
На лицевой стороне гири появляется улыбка, подмигивающий карий глаз, и я не ведаю, что сплю.
На следующий день он действительно разбирает утюг, накаляет его до обжигающего состояния, на второй – восстанавливает холодильник, устроив фейерверк с болгаркой в центре зала, обложив все мокрыми тряпками, которые я и смачивал.
И не только мама ходит опьяненная этими событиями, но и я тоже хожу эти дни какой-то одуревший. Шутка ли – жили-были без отца, а тут появляется человек, исполняющий его обязанности, да так, как будто закончил школу пап с золотой медалью. Когда он крутил отверткой в утюге, снимая крышку и заглядывал в него, то и мне  непременно хотелось заглянуть туда тоже, веря, что его восторженный взгляд не может быть просто таким, там наверняка есть что-то невероятное. А устроив праздник вокруг холодильника, я словно побывал в средневековом замке, где посреди зала жарят заваленного на охоте кабана. Зая, в отличие от меня, как-то спокойно воспринимает его появление – она все равно все дни пропадает на улице, считая все ремонты и технические работы чуждым для нее делом, и появившись, нос направляет на кухню. Соня его боится (не говоря почему, хотя и без слов понятно, что мужчина в доме в трико и такой высокий уже бр-бр), поэтому не выходит, когда он в прихожей или смотрит телевизор в зале. Да и не важно, кто как реагирует – главное, что у нас новый человек в доме и непросто человек, а сверхчеловек,  которой может стать тем самым, кто научит меня плавать, покажет то, что я не видел, сводит на футбольный матч, покажет мир в таких красках, о которых я и не предполагал. Вот, штука!

Второй день

Утром мы пили чай из смеси трав матрешки, зверобоя и чебреца. В этом доме, как себя помню, мы никогда не завтракали, считая употребление макарон с сыром и котлет с кетчупом и даже безвредной манной каши без сахара неправильным началом дня, однако мама противореча себе, стояла у плиты и варила, нахваливая кашу, блины, овощной салат и коктейль, что она делала из помидоров и смеси трав. Конечно, она пыталась сконцентрировать все накопленное (любовь, тепло – а это и накормить, сказать самое нужное) в несколько дней (я не сказал, сколько пробуду – это еще труднее, чем приехать), поэтому утро без чая и обед когда-то потом не могли подходить ко мне. Но при этом я оставался тем же человеком с простыми потребностями и их допустимым количеством, но разве можно было объяснить маме, у которой на второй день распух холодильник и Никита с Соней два раза приходили с полными пупырчатыми пакетами. По телевизору пела Нани Брегвадзе  «Неизлитую боль лебединого слова не тебе, а ему я хочу посвятить». Напротив меня стоял выдвинутый стул, маме стояла у плиты (хотя можно было сказать,  что она стояла у окна, только спиной, так, во всяком случае, она была ближе ко мне), постоянно что-то помешивая, бросая на стол то горячие блины, то небрежно наливая в чашку чай, не замечая, как горячие капли попадают мимо чашки. Мама бросала отрывочные фразы про «полезное питание» и «кальций», про свою старость и мою молодость. Я не был молодым, и скорее считал себя старым, у которого начался обратный отсчет и мамино отношение, как к сопляку меня не то чтобы задевало, скорее, мне казалось, что она говорит не со мной, а с кем-то еще, не смотря на то, что я его не вижу. Я не говорил, не мог, когда на меня не смотрят. Во время тренинга таких проблем не бывало – из двух десятков человек половина точно смотрит в мою сторону. А тут я вижу ее спину, громко поет Брегвадзе, на этот раз «Тбилисо» с Кикабидзе, и рассказать про то, как я летел, что преследовало меня весь полет, я не мог. Она должна была бросить все свои дела, сесть со мной, посмотреть в глаза, и внимать моим словам, не бросая слова «в тему». А под этот шум я мог жевать все вкусное, становящееся обычным за сутки.
– Что ты хочешь на обед? – спросила она, замешивая очередное тесто. В ее глазах был азарт игрока в рулетку. И мне вдруг страсть как захотелось погасить его, сделать что-то резкое или сказать, по крайней мере. И у меня получилось что-то вроде:
– Ничего не надо. Достаточно и вчерашнего супа.
– Чтобы ты ел вчерашнее? Нет. Ко мне сын приехал, а я его буду кормить вчерашним?
Я любил готовить суп на три дня. Чтобы освободить себя от кухни. Это нормально, потому что искал другое. Я слышал, что американцы нас научили есть так, не задумываясь, что мы едим, главное для чего. То есть для чего пригодятся те самые силы, которые приобретаешь после того, как съедаешь. Для работы, поиска нужного решения. Мои силы уходили в никуда, сон, вчерашние котлеты в бессонницу и блокировании ударов маленького человечка.
Грянула «Под лаской плюшевого пледа». Блины падали на тарелку, как яблоки в ураган.
– Пеку я как-то. Саша сел и забыла, верчу сковородой. Сквозь шипение чав-чав, Потом смотрю, гора-то моя уменьшилась в раза четыре. Что ел, что не ел, – говорит. – Что пекла, что не пекла…, – и в этот момент она посмотрела на меня, как будто прикоснулась, напомнив вчерашние объятия, самые первые и поэтому дорогие, вернувшие меня в двенадцать, пришедшего с двумя двойками по рисованию, в пятнадцать, когда я не знал, что делать со своей любовью, в двадцать, не определившимся с огромным сгустком энергии, что норовила вырваться. И она не обязательно должна что-то говорить сейчас, как хорошо, что мы молчим секунду, другую, продлись, растянись секунда, боже, помоги мне и маме тоже, как же мне нужна эта долговязая секунда, но нет, нет…. я слышу:  – Как же похудел! – зачем она это говорит? – Приняла, все моя задача, – не эта задача у тебя, мама. Не эта!
Я помрачнел. Она этого не заметила, отвернувшись, чтобы позволить мне сквозь шипение повторить подвиг шурина с исчезновением блинов.
Через полчаса я уже был на улице. Погода была неизменна – город плавился под горящей планетой, и лень мученически толпилась в очередях за охлаждающим, среди котов, не смотрящих в сторону осмелевших голубей. Во дворе сидел сосед-паралитик. Он гладил одного из представителей «равнодушных», кота, похожего на чернобурку одной своей движимой рукой, но хвостатый норовился тереться о ту, что не двигалась и лежала мертво на коленях. Махнув рукою, он печально посмотрел, сигналя «мне бы так». Кот посмотрел на меня испуганно, продолжая чесать свое беспокойное тело. 
Никита увязался за мной, что мне не слишком понравилось. Я мечтал о тишине, без блинов, отстранения, когда меня не кормят, как будто на убой, не спрашивая «А хочу ли я?», «Может быть, хватит!», слушают не потому что надо, а потому что хотят помочь не советом, заготовленным, списанным из глупой книги для мечтателей, а тем, что основан на моем рассказе. Но сперва я, а потом совет. Никак не  наоборот. Я хотел пойти в парк, в котором вряд ли что изменилось и мне верилось, что эта неизменность поможет мне реабилитироваться и вернуться свежим, как после бани.
– Я скоро, – этим самым я хотел остановить его.
– Но я хочу с тобой, – он говорил так, что если хочет, то этого аргумента вполне достаточно.
– Жди меня здесь! – твердо сказал я, и он, пожав плечами, поплелся домой, поворачиваясь, словно надеялся на то, что я передумаю.
И мне стало ужасно плохо. Что даже маленький ребенок не слышит меня. Что я никак не могу повлиять на него. Да, он пошел, согласился с моим «жди», но какое выражение недовольства было при этом, сколько сомнения, что я делаю неправильно.  Как сделать так, чтобы они просто соглашались? Чтобы понимали меня просто так, без объяснения. Разве можно родным все разжевывать, разве они не должны понимать тебя без этого?
Парк я прошел мимо, словно боялся, что тот не оправдает мои ожидания. К тому же в нем пряталось такое количество воспоминаний, что мне показалось, они только помешают мне. Вышел на центральную Ленина, прошел почтамт, нулевой километр, свернул на минуту под колоны телефонной станции, что своими бессменными фотографиями когда-то заносила в непогоду молодых и деревенских, а теперь занавешены  сухими матовыми жалюзи цвета топленого молока. Сколько раз проходил здесь в дождь, бежал, шел вдумчиво смотря на странного человека со скрипкой зимой и летом выводящего смычком токкату Баха.
Мне хотелось освободиться от этой бесконечной толпы атаковавших меня воспоминаний, но с каждым шагом, они увеличивались. На этой скамейке пил, говорил «земля не круглая!», на этих ступеньках…хватит!
Зашел в кинотеатр «Родина», своими колонами походившего на Большой театр,  внутренним убранством на ночной клуб в спальном районе – здесь каждый уголок кричал мне «здравствуй, помнишь?». Я взял билет у кассирши, та самая, когда мне было десять она тоже продавала билеты (ничуть не изменилась, только я стал другим?), поднялся в кафетерий, где взял бутылочку темного пива и шоколадные шарики, сел в кресло на предпоследний ряд, оказавшийся среди семерых ленивых котов, спрятавшихся в кондиционированном воздухе и только появилась реклама с возбужденными пепси-лицами, понял, что не посмотрел название фильма.
Предвкушение неизвестного действия напомнило самолет, который несся известно куда, но неизвестно что предстоит мне пережить. Картинка сменялись часто, и говорения, что хорошо, было мало, но и сюжет для меня казался слишком размытым. Похитили отца, тот оказался шпионом, а сын его должен был спасти по долгу и чести, и всю дорогу за ним охотилась Сигурни Уивер, от которой отскакивали пули. Я не стал досматривать – слишком много кричали, падали и не разбивались, и никто не хотел ни умирать, ни объяснить, из-за чего весь сыр-бор. Выйдя на крыльцо, я заметил плавящуюся пару, поднимающие пластиковые бокалы с шампанским (горлышко бутылки торчало из женской пляжной радужной сумки).
Спускаясь по Крупской, я заметил, что из всего, что я помню, осталась колонка, согнувшись в более чем три погибели. Наличие в ней воды меня обрадовало. Она была холодной, но мне не хотелось от нее отрываться. Чем дольше я стоял под струей, тем больше ощущал то сближение, что должно наконец произойти. Что этот холод, эта свежесть – то настоящее, что вот-вот наступит. Оторвавшись, я понял, что не смогу найти полотенце и стал искать скамейку, на которой смогу пересидеть процесс сушки.
Домой я вошел в приподнятом настроении. За столом сидела незнакомая спина. Он повернулся на мое шарканье, поднялся, вытянул руку с мозолями.
– Ну, здравствуй, сынок.
Это было похоже на очередное охлаждение, но не так как я предполагал (скорее за шиворот). Я не смог сделать большего, чем простой кивок, прошел к Никите, который в этот вечер со мной, наконец, поделился тайной. Оказывается, мама никуда не уехала, а работает тут, чтобы заработать на дом, а сказала про север, чтобы тетя Соня ее не донимала и не мешала зарабатывать.
– Она меня позовет. Очень скоро. А сколько это два раза очень скоро?

Глава 21

 «Бакалея» рядом. Четырнадцать домов и две дороги. Регулярно я сдаю бутылки из- под молока, зарабатывая при этом себе на что-то личное (жвачка, кино, вкладыши), и сегодня у меня набралось достаточно – спасибо соседям из коммуналки за парочку. Те, в свою очередь, просят купить кирпичик «черного» и молоко, я соглашаюсь. Вооруженный авоськой с четырьмя молочными и двумя вино-водочными, я на глазах у пожилой особливо ворчливой общественности, иду в магазин через четырнадцать совершенно разных домов – отличающихся всем, чем только можно, от количества этажей до материала, из которого он изготовлен. При переходе от восьмого, деревянного двухэтажного дома к девятиэтажному панельному, закрадывается мысль – какой же он, последний ужасный, давящий, жуткий, дылда, с торчащими ящиками-балконами, как долго нужно спускаться, чтобы выйти на крыльцо, которое у них общее. У них нет своего палисадника, они не могут чистить снег, все делают дворники, и переписываются с ними с помощью телеграмм и висящих на двери писем. Это все равно, что жить в общежитии – у квартиры, конечно, есть дверь, но все равно у дома-то дверь общая. Вот и получается, что живешь в общем доме. Перебегаю дорогу, ускоряю бег при завернувшем в мою сторону велосипеде с длинноногой девушкой, похожей на кузнечика, влетаю в магазин, и прокатываюсь по кафельному только что протертому полу уборщицей, стоящей неподалеку, соскребающей со стекла написанное мажущей ручкой объявление. Складываю в приготовленные ящики бутылки, параллельно смотрю сквозь москитную сетку, отделяющей мир покупателей от персонала, пытаясь разглядеть намеченный объект.  Продавщица подсчитывает стекло, замечает отколотое горлышко у одной, откладывает, жирными руками кладет на тарелочку мелочь, я беру, вспоминаю о «кирпичике» и молоке, обмениваю наличность, кладу в авоську, выхожу на улицу, захожу за магазин и жду там, где, по всей видимости, и должно происходить самое интересное. Я не раз замечал, как со служебного входа подъезжал фургон, и из магазина выходили мускулистые мужчины и начинали разгружать его. Раз-два, как муравьи, три-четыре. Все. Но тогда я думал о них не так хорошо, как сейчас. Они для меня как голливудские герои, что появляются в кадре не часто, но ради их появления и смотришь фильм.
«Бакалея» располагается на первом этаже двенадцатиэтажного дома. Ее еще называют просто двеннадцатиэтажка. Взор медленно поднимается от первого этажа до последнего. На четвертом курит мужчина, не облокачиваясь о перила. Торопится вернуться в квартиру. Кто он?  Чей-то отец? И у него есть сын, который сидит в комнате и ждет, когда вернется папка, чтобы продолжить партию в шашки. На девятом – женщина снимает белье. Я жду, когда какая-нибудь непослушная простынка вырвется из ее рук и полетит вниз, вот будет красиво. Но этого не происходит, женщина исчезает, и на двенадцатом открывается окно, пустив солнечного зайца в мою сторону.    
Фургон уже стоит, а его еще нет. Уже молоко превращается в простоквашу, уже я мечтаю об обеде, как скрипят трехметровые двери, и появляется ОН, дядя Саша. Я тут же прячусь за киоск «союзпечати», и наблюдаю через прозрачный павильон с «Комсомолкой», «Известиями», «Трудом» и висящими наборами для маникюра. 
Он подходит к фургону, снимает два ящика, кладет на тележку, потом еще и еще, и  мыча себе под нос «Гардемаринов», перевирая текст, возвращается в подсобку.
Не вешать нос, товарищ босс.
Была ли жизнь, или сплыла…
Через минуту возвращается, выстраивает на тележке гору с бутылочным молоком, кефиром и ряженкой, встретившись с коллегой, что не так проворно делает это, обменивается «кефир сегодня исключительно свежий» и едет дальше. И в третий, и в четвертый раз он выезжает без устали, как будто знает, что за киоском стоит мальчик, которому интересно знать все. Вот бы сейчас мне выйти и поздороваться с ним и показать, что я тоже могу вот так и слова песни тоже почти запомнил (пусть не понял, но запомнил!). Я же гирю нес, помнишь? И он с удовольствием расскажет про меня того, с лучшей стороны, что не сдался, не захныкал и помогал с холодильником, и получил прозвище «зоркий», и потом к нему стала прислушиваться даже Зая, что никогда до этого ко мне не относилась серьезно. А тут я стал с помощью НЕГО кем-то. Он как будто мой костюм, как это, камуфляж, вот.
– Мальчик, – восклицает женщина-продавец с насморком, что делает ее голос мультяшным, – так ты будешь что-нибудь покупать?
Я кручу головой, и тороплюсь домой. При переходе от двенадцатого к похожему по росту одиннадцатому, отличающегося разве что имеющейся крутой лестницей и широким крыльцом, слышу в значении «крепкий» обязательно «надежный». А это значит, что он такой же двадцать четыре часа в сутки, и даже когда прячется в комнате с мамой, и там, куда пропадает с гремящей тарой, и не меняется под неприятным, сжимающий кости весом (по дороге из общежития у меня не было возможности и сил понаблюдать, к тому же он был в куртке, здесь – анатомия вся на ладони: бугры мышц, как у силача в цирке), да еще умудрятся напевать тексты наверняка собственного сочинения.
На третьем доме я вспоминаю, что сегодня пятница, и утренний разговор про «было бы неплохо, если вы…». Завтра суббота. Мы идем в баню. Мама считает, что нужно положить начало хорошей традиции – ходить вместе в баню. По-мужски. Я разве против?

Баня

Я ненавидел ночь без сна. У меня был рефлекс на темноту – глаза закрывались при заходе солнца. Но здесь – то ли темнота совсем другая, то ли солнце, что сжигало  город и людей, несло в себе заряд, по мне отрицательного свойства.  Все вокруг оживало, становилось болтливым, неуправляемым. Все, что я видел, было неправильным, неподдающимся объяснению и определению. Старый сервант с матовым стеклом с едва заметной пластиковой а-ля хрусталь конфетницей в нем, пакетики с лекарствами, торчащие кусты матрешки сейчас походил на большого робота с огромным механическим животом с разными кнопками (как в детстве пугали умывальником Мойдодыром с руками-полотенцем – правда, похоже?), выключенного, конечно, но от этого не менее страшного, ведь стоило только нажать кнопку или совершить малейшее движение, то он тут же сработает и сделает шаг, что уже достаточно для одиночества и тишины. Кто придумал ночь, зачем нужно спать – сейчас бы разбудил всех, попросил маму, да сам бы заварил чай, сейчас как раз то время, когда можно говорить и говорить. Пропадало столько времени, его надо использовать, его надо… Я слышу, как храпят все – громко мама, бабушка со свистом и причитаниями, Соня протяжно, как будто напевала что-то и даже Никита сопел так, что вступал в спор с идущими звуками из соседних комнат. И только я отказывался храпеть, так как был раздражен, опустошен, начинал говорить с собой, повторяя «Два часа без сна – диагноз», меня мучали абстракции в скошенных стенах, неровных углах, прилипших к стенам предметах, зеркало таило в себе такую невероятную грусть, что хотелось закрыть его, как клетку с попугаем, портьеры колыхались от невидимых щелей, прически цветов торчали  на окне, как отрубленные головы, стул дрожал, перевирая «We are the champion», «we» на «you». И на фоне этой абстракции комнаты, другой, что обязательно изменится, я же знал это, был я, нормальный, как все хотящий спать после непростого дня. И весь вопрос был в том, как сделать невозможное, если ты не хочешь спать, но в то же время понимаешь, что это самое лучшее, что может быть? ...Ой, снова, ну что вы, не надо, а если, нет, они же спят и я, кто я, так приехал, еще пока никто… Удалось заснуть только под утро, под движение книг, что не могли успокоиться из-за того, что тесно. «Подвинься, «Джен Эйр». «Да шел бы ты в Канаду, «Мистер Пиквик». «Не нужно так выражаться, Оливер Твист». «А что вы ждали от беспризорника». «Заткнись, Остап. Покорми своего «теленка».
Когда чернь размылась и стали видны силуэты на окне и за ним и предметы замолкли, стали просто старым хламом, подошла мама, и я заметил, что она прикасается ко мне, гладит по волосам, хотя знает, что я ненавижу, когда трогают голову. Она же знает это! Мама приближалась, вдыхала, нюхала меня так как торт или жаренную курицу.  Зачем? Не надо. У меня пес так делает, когда находит в земле что-то притягательное. Но я не двигался, не желая себя выдавать. Но она прижалась ко мне, дыша так интенсивно, словно задыхалась.
– Ты чего? – это было невыносимо, только мое пробуждение могло избавить меня от этого. – Зачем ты это делаешь? Почему родителям так не терпится прикасаться. Как же они затюкали нас в детстве! Я даже стал бояться ее после этих каш, «какой же ты лапочка», «он у меня такой…» И только она идет за мной в садик, школу (макраме, шахматы), и вроде бы я ее жду, но в то же время есть опасение и правда, как только появляется радостная (или усталая, не важно) ма, тянет ко мне руки, то все – да уйди ты. Чего ты?   
И вовремя послышался скрип двери, на пороге появился человек, что принес хлеб. Рефлекс сработал – мама забыла про меня, обратившись к стоящему «хлебоносу», оставив недосказанность и легкое раздражение от невозможности сна утром. Я всегда знал, что мама уж точно знает, как себя повести со мной, но что делать мне, когда этот сценарий не соблюдается? И пока я влезал в тапочки, одевал на себя местный костюм, состоящий из старых брюк и моей молодежной майки со смайликом, что не совсем соответствовал моему нутру. «Я ношу ее не для себя, для вас» – так я говорил когда-то. Так и получается. Улыбку или мрачное настроение мы носим для других – они же смотрят на наши принты, реагируют соответствующим образом, их можно довести до желания сорвать, плюнуть, наконец. Ответственность, что ты несешь на себе – серьезная штука.  И некое подобие улыбки я вынес на кухню, где сидел он – водил ручкой по газете кроссвордов, не поднимая головы. Стоило мне появится в этом «наряде», как встретил его неприятие – он посмотрел на меня и замер, как будто моя улыбка не совсем то, что ему нужно к яичнице с колбасой. Как мало мне нужно, чтобы снова стать раздраженным и мысль, что бессонная ночь продолжается мелькнула.
– Доброе утро, – сказал я.
– Уже три часа как не утро.
Молчание. Звон – столкновение ложки с чашкой, тапочек с полом, уха со звуками из прихожей. Мама говорила по телефону возбужденным голосом, рассказывая про случай в магазине, когда  заставила администратора съесть заплесневелые мандарины, которые приобрела ранее, а потом еще и довесить съеденное. Как же это на нее похоже – она всегда была такой. Борцом за порядок. Отчаянной. Неудержимой до правды. Дзюдоист в полутяжелом весе. Мама-штык. Она рассказывала подробно, какая краска была на лице у администратора, сколько было зрителей, и  кто как реагировал. «За меня не только женщины, но и мужчины. Один даже закричал «Вот бы жену такую!».
– Чаю налей! – закричал дядя Гали. Я вздрогнул. Мама что-то забормотала, трубка упала, через «и раз, и…» появилась на кухне покорная как гейша, наливая из чайника чай. Он посмотрел на нее, как на маленькую девчушку, пришедшую поздно с танцев. – Я в баню, – прохрипел он, сдувая-надувая щеки, он не пил чай, полоскал им рот. – Приготовила? – продолжил он, доставая из коробка спичку, отламывая кончик серы. Испуг отразился на ее лице (Забыла!), и хлябая тапочками побежала складывать вещи.
Я застывший у плиты с банкой кофе, в поисках плошки, в которой обычно варил кофе (помню перед отъездом я вот так ж стоял и помешивал ложечкой, и в этот момент мои собрались в зале, чтобы положить мед, который я открыл уже по приезду, чему был сильно удивлен), но ее не было и спросить у этого человека, что только что отправил своим неприятным голосом маму в ее же комнату, что ведет себя, как кто-то очень важный, кому можно все – как ребенку, например.
– Пойдешь? – неожиданно спросил он, ковыряясь спичкой в зубах. Я не сразу понял, о чем он, но его приглашение было не таким, каким оно должно быть – недовольно, словно он должен был меня позвать, а не потому, что очень хотел. Я был просто один из приехавших, кто ночует на свободной кровати или на полу и утром раньше встает, чтобы не мешать никому. Я – пустое место, которое может с ним пойти, а может и остаться. Но все же какое он сделал одолжение, что позвал меня… не каждый достоин такой чести. Он  занял почти весь стол и если и сесть за него, то остается небольшой участок – его масло, хлеб, чай, две тарелки с сыром, колбасой, нарезанной тонко занимали восемьдесят процентов. И теперь он приглашал согласиться на это равенство: ему четыре пятых от всего, а мне – что останется. – Если идешь, то я уже ухожу. И не клади мне старое, оно линяет, – прокричал он, заставив меня решить про себя все очень быстро.
Мне не хотелось с ним идти в баню. Разве мало причин – его поведение было чудовищным, он не должен был вести себя так, почему он так разговаривает с мамой, отчего она не может ему возразить, разве это не нормально – только что она расписывала как ставила на колени весь персонал в маркете (мама-Македонский), и в то же время она уступает такому неприятному типу, как дядя Гали. В конце концов, я же для него… да, это труднее чем я думал. Боже, помоги мне, я снова возвращаюсь к молитве здесь на земле… боже,  тут нужна убедительная версия! Боже! – кричал мой внутренний голос. И через мгновение все решилось.
– Не думаю, – сказал я, и попытался в двух словах пересказать мое положение. Мне нельзя в горячее, давление скачет, может так подскочить, что не поймаешь. Всю дорогу он смотрел на меня, как на полоумного, подцепившего то, что нельзя подцепить, вот он бы никогда… – Может быть, как-нибудь, – заканчиваю я, появляется мама, пытаясь понять по этой фразе положение на кухне, степень напряжения между нами.
– Предложил твоему сыну в баню сходить, – выдал он, как-то отстраненно, как будто то, что я говорил, было пустое.
– Почему нет? – заключила мама. – Баня – это все равно, что банк, – сказала она. Откуда эти слова? Почему я их знаю?
– У него давление. В ванной горячей часами нежится, вот и подцепил старческое.  Хороша причина?
Черт возьми, он же не поверил ни единому слову.
– Давление? – сразу расстроилась мама. – Тогда все правильно, – она понимающе посмотрела на меня, и я смог увидеть такую огромную разницу – там читалась надежда, что я все же смогу и что это давление можно как-нибудь обмануть.
– Ничего, в бане любое давление встанет на свое место, – сухо сказал он.
– Может правда? – произнесла мама. Да ты что, родная моя? Почему ты идешь у него на поводу? Я же уже сказал. Или ты знаешь, что у меня нет проблем с давлением, но ты же должна понять меня без слов. Можешь ничего не говорить, должна. Все мамы должны быть на стороне своих детей. Я точно знаю!
Вилка с грохотом улеглась на тарелку.
– Что со мной не хочешь? – спросил он, показывая ряд коричневых зубов стоящих в ряд, как стесненные книги на полке.
– Зачем? – мне было непонятно, почему он так бурно реагирует на это. Ну, не пойду я в баню – что от этого устраивать землетрясение, смотреть на меня сычом, а на маму как на возможного моего сторонника. 
– Я знаю, – твердо сказал он, прорезав своим голосом воздух, чистые обои, испачкав воду и устроив засор в канализации.
Да что он знает? Что? К черту его самоуверенность, к черту. Боже, к черту…
Продолжения не было, но все итак было ясно – я в Москве, а он – из деревни и для него все мы (теперь и я тоже) – из другого мира, злого, черствого, лживого, способные забыть про дом на три с половиной года. 
За ужином, когда он пришел после бани довольный и должный забыть все утренние столкновения и даже я бы попытался это сделать, он пил чай, параллельно обсасывая оставшиеся после обеда мослы, и слушал, как мама в очередной раз пытается повторить планы на завтрашний день.
– Нужно сходит за картошкой, морковью на ярмарку. Только нужно искать машины новые, чтобы не ломались. А то мы как-то заказали, нам только через девять дней доставили. Потом мы можем устроить ужин. Я приготовлю борщ
– Борщ – бордовый, – прошептал я, вспомнив как в детстве не мог отличить борщ от щей и только таким образом смог запомнить.
– Что? – закричал он. Я не успел повторить. – Женишься когда? – быстро спросил дядя Гали, словно боялся, что я тоже задам ему вопрос.
– Придет время. В тридцать, наверное.
– Что в тридцать умнее станешь? – насмешливо сказал он
– А вдруг стану? – меня разбирала злость. И, главное, мама молчала. И ладно бы только сидела тихо, в этом разговоре она была с ним, как будто все, что он говорил было содержательно и умно, и с каким-то сожалением ждала от меня ответа. «Все я виновата, не научила как нужно. Я виновата».
– Кипятится еще! У тебя кипятильник-то вот такой, – он показал кулак и его грубые руки напомнили мне картинку из старой медицинской книжке, что стояли когда-то у нас дома – руки больного какой-то странной болезнью, когда кожа покрывается слоем грубой крокодильей кожи.
– Я решу сам.
Он обсасывал кости с хлюпающим звуком. С таким удовольствием делал это, как будто всем кто сидит обязательно должно это нравится. Его губы поблескивали – ровно секунду он смотрел на меня, вторую погружал свои зубы, третью снова вгрызался в меня, как в кость, в которой осталось еще что-то.
Я вышел во двор. Сада уже не было. На его месте стояла трансформаторная будка. От сада остались ландыш пришпиленные к дому. Темнело. Ночь закрывала двери, предоставив возможность не закрывать глаза, если не хочется. Я не закрывал, но мгла помогала думать.
Он пытается быть моим отцом?! Когда я в нем не нуждаюсь!? Когда мне наплевать на то, что его некому парить в бане, курить на крыльце и разговаривать про природные катаклизмы. Мне было все равно, что он любит, каким был в детстве, не говоря об отце, который у него, конечно, был и вряд ли сохранился. На стене рядом с маминой «подсолнечной» висит фотография, которую я не сразу заметил – он в шинели, рядовой, серьезный настырный взгляд, такой же, и только гладкое лицо и едва приметные усы отличают от сегодняшнего – одна морщинка переходит в другую, третья соединяется с четвертой, чтобы потом, сделав круг, вернутся к первой. Он был не таким, каким я себе его представлял – добро пожаловать, я тебе помогу освоиться, если что обращайся, ничего, привыкнешь, нужно время… ну, примерно. А он повышает голос, видит во мне возможность поточить свои почерневшие зубы и выглядит, как все возможное, что я не люблю. Я все больше удивлялся тому, как он появился в жизни у мамы.

Глава 22

– Не боишься? – вопрошает па-па, чем еще больше пугает.
– Чего мне бояться? – говорю я, скрываясь под забралом храброго и непобедимого рыцаря Ланселота. Я же все для себя решил, поэтому никаких отступлений. Только вперед!
– Ну, смотри. Баня – все равно, что банк.
Мы покупаем веник, немного торгуясь, идем вправо от кассы, входим в дверь с травяным ароматом, нанизываем билеты на гвоздик, и устраиваемся на деревянных диванах.
– Они деревянные! – смеюсь я, на что дядя Саша толково стелет полотенце, на которое мы и садимся с голыми ягодицами, перед тем как войти в помещение, откуда пар и грохотание, как на заводе. Почему нет? Баня – и есть завод по изготовлению чистых людей. 
Шайки, мыло, тазики, шум воды, смех, крик, голые, эхо…Баня – это мир совершенно голых людей, которые не смущаются того, что они голые. Мальчики в мужском, девочки в женском. Шлепают в сланцах или просто так, с большими животами, худые, с просвечивающимися ребрами, волосатые, но совершенно лысые и наоборот, седые и рыжие. Стоят в очереди в душ, сваливают в одну кучу тазики, гремят в основном ими, огромные краны с вентилями – горячая и холодная брызжут, успевай отойти. Детей мало – в основном взрослые и совсем старые. Я следую за ним, он опытный точно знает, что за чем следует – сперва тазы, наливаем воду, ставим, немного охлаждаемся перед началом и вперед.
– Ну что пошли? – спрашивает он.
В парную. Там где горячо, как на вулкане. В деревне я хожу в баню только после всех, уже в остывшую (не потому что нельзя, здоровье позволяет, просто жара для меня невыносима), но всегда наблюдаю, как мама или бабушка входят в дом, красные, разгоряченные, обернутые махровым полотенцем, словно не хотят отпускать накопленное тепло.
Но я, конечно, иду послушно за ним. Впереди та самая дверь, откуда только что выскочил красный блестящий старичок, смахивающий с себя пот – он только что попал под дождь? Под какую стихию? Что с ним там сделали, чтобы он еле передвигался и попав под холодный душ, застывал в блаженной улыбке. Деревянная дверь, немного не по росту, открывается, вырывается пар, дядя Саша нагибается, входит, и я делаю шаг туда, второй, дверь плотно закрывается со скрипом и… – а-а-а, меня словно обливают горячей водой, ведро за ведром. Достаточно! А-а…не могу дышать. Я весь сжимаюсь. Горячий воздух не дает вдохнуть. Тусклый свет не дает разглядеть лица наверху в спортивных шапочках, в стороне, что поддает пар. О-а… как они здесь? Они еще умудряются говорить при этом. Невероятно! Мое тело нагревается, потеет в одну секунду. Я как будто свариваюсь здесь. Мозг отказывается работать и что-то предпринимать. На второй полке, у самых труб, где, кажется, сидят самые ненормальные , я наконец замечаю одного – старика в красной спортивной шапке с надписью «Спартак», но теперь еще слышу его смех.
– Фрикаделька-то у него сжалась.
«Вот старый дурак!» хочется сказать ему, но у меня не выходит – я не могу не то, что открыть рот, не смею дышать. Тем более, у того сверху тоже не все в порядке и живот, как у бегемота, и нос с бородавкой, и ноги худые, как у рахитика – аргументов масса. Тем не менее, дядя Саша его поддерживает, говорит, что такая баня не для городского, хоть и выстроена в городе. А я вспоминаю о душевой, где всегда мог попросить маму подать то похолоднее, то погорячее. А тут только тот, что справа ходит с ковшиком и поддает, отчего так сильно обдает паром, что чувствуешь, как кровь закипает вместе с другими внутренними жидкостями. 
– Может, хватит?
Я мотаю головой, открываюсь, вытягиваю руки. В его глазах «слабо» с сожалением. И я хочу доказать, что достоин, подхожу ближе к тому, что с ковшиком в тот самый момент, когда он занес над трубами ковшик и выплескивает… уфф. Пар валунами катится на меня. Я стою, руки по швам, как на уроке физкультуры. Дед в «Спартаке» смеется, а дядя Саша сдерживается, но я же вижу, что и он тоже… но почему, я же стараюсь. Почему он не может оценить, а только смеяться?   
Мы выходим вместе, едва передвигаюсь, дохожу до душа, где очередь и не дожидаясь, сую голову под холодную воду. Меня пропускают, видя, что мое ракообразное вареное состояние. И улыбки на лице, как у всех после «жаркой комнатки», у меня нет, потому что я чувствую, что она не такая, какая мне нужна для восстановления.
– Включите холодную. Она теплая!
– Мальчик, она же ледяная.
Мне становится плохо позже, когда мы возвращаемся к деревянным диванам. Сперва головная боль, потом боль переходит в тошнотворное состояние, ноги не слушаются, руки ведут развязно, как во время спуска с горы на лыжах, если их не прижать, сильные барабанные толчки в висках, то в правом, то в левом, и в завершении ко всему  желтые расплывающиеся перед глазами круги.
– Дядя Са… , – хриплю я, – Больно!
  Я почти ничего не вижу, все кругом желтое переливчатое и вот уже боль стала притупляться, а солнце меркнуть.
– Больно? Где больно? Да говори ты!
– Я не знаю, – все, что я говорю сейчас, уходит куда-то внутрь, словно голос мой не доходит до рта, он так и замирает где-то в районе сердца. И я пропадаю, вместе со своей болью, криком, дониманием и пониманием того, что я ни разу не позвал маму.
  – Фу, –  реагирую я на что-то очень резкое. Нашатырка! В его руках полотенце, лицо красное, как после еще одного захода в варильню за деревянной дверкой. Я лежу на диване, под голову подложены его грязные вещи, отдающие махоркой, и лица, лица, лица…. – Я что умер?
– Ну, ты меня напугал, – воскликнул дядя Саша, и тут я заметил, что в его глазах прячется простой, похожий на мой, только его личный, страх. Страх!
 
Отчим
 
Я здесь чужой, то есть противоположный значению «родной». Как трудно признаваться себе в этом. Мне никто этого не говорил прямо в лоб, но все итак вокруг звучит, излучает – в стенах, положении вещей, маминой искусственности. Мы столкнулись с ним в сенях (часть того немного забытого мною мира, который я еще не успел посетить). И снова как же не воскликнуть «Боже!» и не привязать к этому «черт!». От моих воспоминаний почти ничего не осталось – я не знаю, что это за пакеты с цветными вещами, наборы с инструментами, откуда взялись эти новые самодельные вешалки, выдернуты старые гвозди, на которых висели самодельный лук, колесо от «Школьника», на полу новые доски и где же тот запах, такой знакомый ни на что не похожий, где он? Запах, который всегда жил здесь, который нельзя было вывести ничем. Так, по крайней мере, казалось. Как ему это удалось? Занял мой мир и принес туда свой горелый, тягучий, стойкий и вызывающий покалыванию в носу, .могильный (вот что он мне напоминает) эфир. Только старый зеленый ящик для обуви, приехавший еще из старого дома рядом с библиотекой, стоял одиноко среди «его» вещей. Как он-то сохранился?
Дядя Гали сидел на стуле и вырезал орнамент на шкатулке. И снова его взгляд наждачкой прошелся по мне – не должно тебя быть здесь, не должно, разве не понятно? У меня никогда не было своей комнаты, и это место компенсировало мне когда-то ее отсутствие. Но сейчас ничего не было прежним, даже полка из старой двери, на которой лежала старая проволочная елка пропала. Исчезли и книги, что всегда лежали огромной башней, удерживаемые благодаря правильно сложенной конструкции. Разве мама не знает, как я болезненно отношусь к малейшим перестановкам, а тут не перестановка, а полное уничтожение, стирание из памяти того, кто когда-то здесь жил. Так мы уничтожали следы прежних жильцов – замазывали стены, вешали гардины, другие и даже меняли плиту, что была хорошей, но не настолько, чтобы на ней готовить. Но разве меня можно назвать прежним жильцом? Она же могла сказать ему, что нельзя прикасаться ко всему тому, что я так ценю. Или нет? Теперь она не может повлиять на него, оставив распылять скопившийся заряд за пределами дома, где-нибудь в магазине, превращая себя в скрупулезных тетушек, не замечающих бревна в своем глазу и соринку в чужом.
– Запоздал с легким паром? – смеется он. 
Я повернулся.
– Пошел ты! – говорю, но только я слышу, только мне понятно это состояние. – Иди, иди!
Не могу сделать шаг, не могу. Я же здесь, у себя. Это он не на своем месте. Он!
– Сейчас можешь сказать бог в помощь или ты в бога не веришь? – его мелкие глазки забегали, задрожали руки, с ножом, шкатулка задрожала. Я не смотрю на него, но все вижу – я могу рассмотреть его со всех ракурсов, даже если уйду. – Сейчас не можно верить в бога. Верят во что-то более…эдакое.
– Думаешь, уел меня? – кричал я. Губы сохраняли ровную линию, и спина была ровной, только нижние зубы царапали верхние и язык блуждал, как загнанный зверь. – Думаешь, уел?
Я, конечно, ждал от него еще какой-нибудь дерзости, а он, по всей видимости, ждал повода –достаточно было одной фразы, все равно о чем, разве человеку хотящему сказать гадость нужна особая тема, достаточно просто открыть рот. Но мы пребывали в молчании, пока я не ушел, оставив позади себя неровный звук металла о дерево, мечтая призвать на помощь все силы добра и если надо зла, чтобы прогнать его с моего места, вернуть все, поставить все так, как должно было быть. Но мои права за все эти годы потерялись. Они стали размытыми.   
Мама целиком и полностью зависела от него. Его мнение – было важнее. Что я говорю, что я делаю – все отражается в его реакции. Найдет ли одобрение. Или нет. Если нет – то смиренное согласие, значит так надо. И мама, которая всегда отвечала за отцовскую половину, всегда решала важные вопросы, могла быть гибкой, послушной, строгой, всякой, но никак не однобокой, теперь расслабилась и поручила все ему. Он говорил то, что ему вздумается, садился туда, куда хочется, отдавал приказания таким голосом, какой он у него сегодня с утра. Там убрать, там помыть. Не шаркать! Не жечь свет! Да что ты будешь делать, сколько можно повторять? Соня вздрагивала, когда он заставил ее вымыть пол дважды. Она не была против, только хотела сделать это позже, но ему нужно было сделать это сиюминутно.
– Не надо так на нее кричать, – твердо сказал я.
– Еще будешь здесь, – он затряс головой, Соня опустила голову, ее голова на треть из седых волос дрогнула, я вместе с ней и этот человек, что напротив был насекомым, который противен всем своим существом и его бы… хлопнуть. 
– Буду! – я закричал, как будто очень долго молчал, все скопленное в сжатый пучок молчание сперва распутывалось постепенно и наконец, прорвалось. – Еще как буду! Она моя сестра.
Он немного опешил от моего крика, но выстоял. На лице легкий испуг сменился насмешкой.
– Тогда забери ее с собой. Живи с ней. Ты же знаешь, что можно, а что нельзя. Забери. Или слабо?
И его глаза засветились – он был из тех людей, что унизив, получают непередаваемое ощущение счастья. Его «слабо» было продолжением того, которое никуда не ушло и периодически всплывало.
Я ничего не ответил, вышел на улицу, оставил его смеяться и искать в кармане затерявшиеся спички. Мама стояла на крыльце, как будто спряталась от забот на какое-то время – скрылись от самой себя, которая другая с ним. Здесь было тихо. И я, получивший от него «не хлопай дверью», «хлеб нужно доедать», «сосунок», теперь смог разделись с мамой. Но как она, как и прежде не была готова выслушать меня. Сейчас ей было нужно другое – она показывала мне на небо, там среди половины синей и бледно-голубой есть ветер, его не видно, но он есть, он дует, препятствуя дождю. И как же хорошо, когда он пробивается сквозь мешающие ему пласты и дотрагивается до щеки, потом снова улетает, его затягивает наверх, но он делает еще попытку и еще и уже хочет не простого прикосновения, но мечтает поднять человека в воздух и иногда ему это удается. В окне показался дядя Гали. Он постучал в стекло с появлением скорбной маски, в его руках дрожала шкатулка. И эта тишина нарушилась. Всё то легкое, что было вокруг, не имевшее веса, сейчас стало тяжелым, давящим, от чего становилось трудно дышать. Он смотрелся в окне хозяином, которому не нравится, что происходит на его крыльце, и он забарабанил еще раз. Мама быстро встала и пошла на кухню, оставив меня, ветер, что был виден в движении туч, как расчищалось небо, словно опытный дворник ловко орудовал метлой.   
И я подумал, что живя с человеком, либо берешь от него, либо отдаешь. Мама взяла от него. Но где же ее все? То,  к чему так привыкли – вся ту огромная масса любви, невероятно огромная, казалось, бесконечная, где? Не могла же она просто так раствориться в воздухе? Или она запряталась куда-то и пусть не сразу видно, но она есть, и играет в прятки, потому что она такая особенная. Так где это место? Можно ли это найти? Не будут ли бесплодными эти попытки. Но разве может называться бесплодным то, что нужно тебе, как воздух. Она давала любовь нам, а мы ее…Так что получается она в нас? Она у нее просто кончилась, и теперь осталось разве что тепло, сознание того, что я сын (долг) и поэтому ответственность переложила на другого, не обязательно того, кто умеет любить, а просто тот, кто оказался ближе. 

Глава 23

Кино было для меня редким явлением. По телику хорошее показывали поздно, когда выключалось все электричество в доме, в кино через три дороги ходили по субботам с мамой и с классом на «полезные» ску-учные фильмы. На последних шикали, делали масочные лица египетских фараонов, давно уже умерших, сбегали, ползком, один отвлекает, двое на выход, чтобы только не видеть черно-белые картинки и болтовню ску-учных взрослых, потом конечно приходилось стоять перед завучем, но это тоже было интересно – стоять и сочинять межгалактическую причину вместо правдивого дремотного рефлекса на выключенный свет. Другое дело с мамой – «Встаем! Подъем!». Почему нам всегда приходиться бежать? Сеанс в 9.00. Мы встаем в 8, должны вроде как успеть – мчимся, три дороги на одной из которых обязательно долгий красный, восемнадцать витрин, в одной из которых велосипед, о котором все мечтают,  на нем такой оранжевый манекен в синих шортах и красной майке, с поднятой над головой рукой несется…эх. Мы, конечно,  опаздываем на пятнадцать (в лучшем случае) минут, уже публика втянулась, а только мы пытаемся понять, кто эта женщина, мужчина, почему он с перебинтованной рукой, что их связывает. И чтобы спросить – это не. Все жадные. За эти пятнадцать минут они тоже заплатили. И пусть у нас настоящие билеты, не половинка, вычитается то время, пока мы рассаживаемся, и начальное, в общем, половина фильма испаряется. Но есть и другая – ее мы впитываем, понимаем больше, чем показывают, стараемся читать все – от стоящих ваз до растущих кустарников. Скошенный дом нам видится невероятно страшным чудовищем, фонарные столбы торчащими из земли светящимися иглами. И фильм становится в тысячу раз интереснее. Ага, мама специально опаздывает.   
Кино – это не только сеанс с реакцией (смеха, плача, рвоты и т.д и т.п.), запахами духов и храпа, это и буфет, галдящий, просящий «еще», и несущий «желаемое» в зал, где звук записанной стрельбы смешивается с чавканьем и шелестом оберточной бумаги шоколада и орешков. Как же я хотел, чтобы буфет принадлежал мне – захожу, беру все что хочется. Бутерброд? С колбасой, сыром? С сыром, пожалуйста. Пирожное в зеленым кремом, два, если можно. Можно, конечно. Это же твой… Но увы буфет принадлежал прилегающей столовой телефонной станции и ею владел дядя с пузом, как у бегемота в зоопарке, а на мои «может быть, пойдем в буфет, еще есть три минуты» смотрели со скептицизмом. «Не могу» три раза и только мои глаза, в которые можно не смотреть, дабы объектов в мире кино предостаточно. Зачем, когда можно взять из дома – свернутые бутерброды, пироги, и даже плов… нет, это все было не то. Купить в буфете – все равно, что перескочить из второго класса в пятый, стать взрослее в миг. Но мама продолжала заготавливать бумажные свертки дома или попросту забывала, ссылаясь на то, что «как раз к обеду вернемся». И кафе после кино, что тоже случалось – было не то. Как день рождения без именинника, как каникулы зимой, когда самая лучшая пора уже кончилась. Только во время, с самого начала идущих «представляют» и название, а ты делаешь первый «хам» и вкусно, и интересно, и ты благодарен всем, что такой же, как и они. Ведь все жуют, и ты тоже. Зал один, и мы вместе. 
Получив очередные сорок копеек на обед, я запихиваю их поглубже, чтобы поближе взять. Сперва на танцы, где народная артистка Крамольная учит нас «Барыню» с таким визгом, что суета в столовой кажется дополнительным факультативом.
– Ногу вытягиваем. И раз, и два.
Вечный гармонист сидит на неудобной низкой, но ужасно длинной скамейке, что умещает до двадцати человек, а сейчас только одного седого старика с вельветовых брюках на краю.
– Ступин, тянем ножку.
– Головотяпин, тверже шаг.
Она хочет спать, у нее синие круги под глазами. И почему я вижу, что она вечером была на позднем сеансе, и ее кавалер покупал в буфете мороженое.
– Тянем, а не спим.
Это меня. Она ко мне уж очень часто придирается – называет меня сонной тетерей. Не люблю – так меня еще бабушка называла.
После занятия – по нашим головам едет газонокосилка, обозревающая наши прорехи. Поработать над растяжкой, стоя перед зеркалом, и думать не головой, а телом. Она сама не знает, что говорит. 
Иду в столовую через два коридора, две лестницы – по одной подняться, по другой спуститься, подхожу. Три человека стоят с подносами перед окошком с выдающей и принимающей деньги поварихи Морковны. Фамилия у нее Маркова, но все зовут ее так, потому что морковь она кладет почти в каждое блюдо, кроме пирожных, конечно. На стене меню с печатью и подписью. Щи с мясом, макароны по-флотски, рыба, ватрушка, школьное пирожное. После Крамольной есть хочется особенно сильно. Вот Марка из параллельного вязала суп и чай. Ленин (Ленька) – половину меню, куда ему столько только он знает. Он же на художку ходит – они все занятие сидят без движения. Пашка только чай и школьное. Он никогда не ест в школе горячее, говорит, что только дома можно не отравиться, а в общественных местах такое достаточно часто случается. Все, кто стоит в очереди – все занимаются в кружках. Все учатся во вторую смену, но вынуждены прийти пораньше, потому что родители приметили в них талант художника, чтеца художественного слова или как в моем случае танцора.   
– Дальше, – раздается голос, и жирные руки тянутся в мою сторону, принимая поднос.
Я представляю себя в буфете, что в кино. Я сейчас возьму – ну не первое, ни рыбную котлету или пирожок, но что-то очень удобное при просмотре приключенческой ленты, от которой мурашки, просыпается внутренний гений и прочее. Там такие особенные пирожные – название которых трудно запомнить. А пакетики с орешками, жвачки, еще что-то, что цветными упаковками взывает «купи, попробуй». А газировка! Только там самая вкусная. Говорят, со льдом.
– Дальше, – повторяет Морковна.
– Я передумал, – быстро реагирую я. За мной пять человек, наверняка думают, что капуста в супе не бог весть какого срока, или макароны третьего сорта. Но меня не так волнует это, как начинающая зарождаться мысль.
– Разве можно передумать есть? – говорит в недоумении Морковна. Я киваю, забираю поднос, ставлю на стол, где лежат груда грязной посуды и выхожу не менее сытый, чем все остальные. Мною завладела идея. Идея на миллион, точнее на несколько рублей. 
На танцы я хожу два раза в неделю, это восемьдесят копеек. В месяц получается  три рубля двадцать копеек. Если год, примерно девять месяцев учебных минус месяц каникул, то получается двадцать пять рублей. Но в кино хочется раньше, чем через год, или месяцы. И тогда на выручку приходит еще одна идея.
– Три занятия? – удивляется мама, но не сотрясает воздух ненужными вопросами и расследованием, я получаю нужную сумму в выходные (так проще для нее), в придуманное время брожу в парке, встречаю учительницу по русскому и даже вру, что таким образом учу Пушкина – на природе лучше оно получается. Оса (Орлова Светлана Александровна) смотрит на меня, как на самородок, а я не чувствую угрызения. То, что я делаю ради действительно важного дела.
Деньги помещаю в банку, стоящей за телевизором. Туда никто не лезет. Там пыль, нагревающийся зад ящика. Туда и Соня со своей тряпкой не лезет. Должно же в доме быть место для скопления исторической пыли. И там среди этих артефактов истории стоит литровая банка из-под яблочного компота с этикеткой с натюрмортом из почему-то красных яблок (компот был желтоватым). Монетки в «копейку», «три», «пять» лежат на дне, пока мама смотрит, как Олег Лундстрем командует своим оркестром, гремит «Лунная серенада», мама смотрит в ту самую точку, я слежу, чтобы ее интуиция не подсказала, но оркестр гремит, и стена между банкой с моим богатством и «Караваном» вырастает до невероятных размеров. Зая не может спокойно усидеть, постоянно вскакивая переключая громкий ПТК, подбираясь ближе к моей сокровищнице, и я слежу за ней, чтобы она не заметила, не сдвинула банку, уж она точно может – так вертит рычагом, что ящик трясется. А когда собираются все (здесь и мама, и соседская Глаша, в семье которой нет телевизора, и дядя Саша, кроме ненавидящей политику Заи) на вечерние новости – то смотрят как будто не на скучного диктора, а в самое ядро моего клада.
На танцах я продолжаю тянуть ногу, терпеть выходки Крамольной и обходить стороной буфет. И в результате у меня целый рубль двадцать, на которые мне казалось я могу купить…купить, во всяком случае я смогу не зависеть от мамы. Я не хочу ждать неделю, чтобы денег было в два раза больше. Я хочу пойти на этой, и уговариваю маму, доказывая, что на этой неделе причин пойти больше, чем на следующей – лучше и фильм, и погода, и настроение поэтому. К тому же, между нами говоря, не хочется обманывать маму и быть голодным оказывается куда труднее, чем я предполагал.
На этот раз воскресение, вторая половина дня. Выходим за час, организацию я взял на себя – быстро раскладывал посуду и суп ел ложкой, одновременно отпивая прямо из тарелки, сам погладил брюки, ничего, что две стрелки на штанине, зато и вторая тоже с двумя, думал даже одеть бантик, но мама уговорила приберечь до более значимого события. Она же не понимала, что для меня значит этот день.
Мы идем по улице, переходим дорогу. Навстречу соседи с рынка, Алешка, соседский мальчик, проводящий все свободное время в шахматном клубе. Шахматы, какая скука! А ты знаешь, куда я иду? И еще! Я говорил всем телом, мне хотелось, чтобы мои руки могли говорить, чтобы динамики были расположены по всему телу, голосившее  о таком успехе.   
Вот и он, шестиколонный, имперский стиль, тяжелая дверь из бука, я отталкиваюсь от стены, двумя руками тяну и открываю, оттуда высыпаются девочка в оранжевом платье с перепачканным ртом, небритый мужчина с петушком во рту, женщина с размазанной по лицу тушью. Дайте же войти! Наконец, я вбегаю, не жду своих, так как у меня есть цель. Но надо сказать.
– Ма, я туда.
– Нет.
– Я только одним глазком.
Мама соглашается. Я бегу к буфету, он кажется высоченным, что надо тянуться. Перед глазами витрина, играющая светом, на ней тарелочки с лежащим яствами на салфетке. Я начинаю есть это с шоколадом, закусывать тем желейным, и этим что похож на ежика. Мысленно, я съедаю все. Звучит музыка и мне кажется, что это та же, что звучала дома, оркестр Лундстрема, музыка, что улучшает аппетит. Доходит и до меня очередь, я достаю все деньги, тянусь до стойки, высыпаю всю имеющуюся наличность в такое же блюдце-пирожное, и прошу того, другого, третьего. Я говорю, показываю, прошу все сложить поудобнее, чтобы не смялось, но девушка за стойкой ничего не предпринимает, разве что слушает меня. И мне хочется понять – так нужно, сперва она меня выслушает мой заказ, а потом все принесет. И тогда я затихаю, заканчивая «вот эти пирожные с заварным не забудьте». Но она улыбается, словно я рассказываю какую-то шутку, что я не за тем, что и все. Я повторяю, и она снова улыбается, на этот раз с комментариями. Денег хватает только на одно яблоко или небольшое пирожное. Либо на стакан газировки.
Как же так? Я променял три хороших обеда на какое-то пирожное. Этого не может быть.
– Мальчик, бери или…
Возвращаться с пустыми руками было равносильно унижению, что я пошел и ничего не купил. Поэтому я купил самое большое яблоко, заплатил за него рубль двадцать, получил сдачу три  копейки и на них взял петушок.
– Ты купил яблоко? – спрашивает мама. – Сам?
Как же я был горд сказать «мам, я тут и тебе купил» и протягивая петушок, услышать «ну, надо же!». И не слышу больше никаких вопросов, так как открываются двери в волшебный мир кино и потоки возбужденных людей несутся с газировкой, шоколадом, уже жующие и не поднимающие ноги, чтобы прошаркать до своего места и не вставать с него пару часов.
  Два часа – это три дня в австралийской глуши с воспитанником аборигенами Данди, что размахивая своим ножом боуи пугает не только крокодилов, но и некоторых представителей человеческой расы.   
Со мной была  мама, со мной было самое большое яблоко. Смех был со вкусом яблочного сока, впереди сидели спокойные дети, не выражающие никаких эмоций, справа  так заразительно смеющийся мальчик, и все было так гармонично – совпал день, место, окружение, воздух и то, что было в руках. Я не съел и половины яблока, боясь помешать своим хрустом не только соседям, но и себе. Но ничего. Вообще было не важно, съел я то, что купил или нет, главное же другое, какое ощущение сопровождает в процессе просмотра. 
– Ты рад? – спрашивает мужчина…дядя Саша? Я вздрогнул, мы шли домой и флюиды от мыслей, что где-то есть крокодилы и те, кто их совсем не боится, стали испаряться. Я и забыл, что мы ходили вместе.
– Да, – отвечаю я, – Это было страшно.
Почему я сказал именно страшно?

Поговорим

Я видел человека (в этом случае не так важно, какой он этот человек, но я видел мужчину в черном, вельветовые брюки и атласная рубашка) – он читал книгу (что тоже не имеет особого значения для моего понимания), и его постоянно что-то отвлекало (да мало ли что может отвлечь читающего – грохот, малейший писк, настойчивый вопрос). Этот читающий «не важно что, не важно какой человек» не переворачивал страницу что-то вроде двадцати пяти минут, перечитывая одно и то же по несколько раз, возвращаясь к началу, проглатывая слова без значения, набор ничего не значащих между собой букв. Его герой хотел продолжения, но из-за того, что внутри читателя витали посторонние мысли, барьером встававшие на пути слияния прочитанного с новым куском, он не мог действовать и ничего не мог сделать, пока эти мысли не исчезнут, растворившись в других, попроще.
Попытка поговорить. Не о чем-то постороннем – что идет, что творится в мире, что хочет соседка купить на будущий год новый телевизор или костюм для мужа, которому костюм, да куда он в нем. Нет, не нужен. О нашем, что сидит внутри и трясется. Что не может выйти на волю без приглашения, что не готово откликнуться на простое «выходи», хочет услышать верную интонацию, настроение, все, что забыто, но необходимо вспомнить, найти, если даже все давно похоронено под слоем забвения. Я ждал этого – всегда ждал. С самого появления здесь. Сперва боялся, пока летел, теперь, напротив,  жажду этого, как ничего другого. Я готов сесть, и говорить, говорить без перерыва, не думая ни о кухне, ни о человеке, что есть, но никак не может быть вовлечен в эти воспоминания. По крайней мере, в них я хочу чувствовать себя свободно. А он должен исчезнуть, не стучать в окно, не кричать, не, не…. на время, ненадолго. Чтобы пройтись по этому дому детскими ножками, вспомнить ключевые моменты и ловя на том, что ничего не забыл, а значит все дорого, перестать чувствовать свою черствость, которая так или иначе завладела, как бы не хотелось признаваться в этом.   
И я хочу все устроить – ловлю удобные моменты, перерывы в работе, когда он
прячется в моем…уже его чулане. Но все мешало – только мы садимся, мама не успевает сказать фразу, как бежит – к нему, кипящему чайнику. И как бы мы не были заняты, всегда можно найти время – было бы желание. А у мамы желание если и было, то такое мизерное, то вряд ли хватило бы на то время, что я рассчитывал. Все желание пряталось в нас, как я уже выяснил.
– Мама, давай как раньше, – остановил я ее, когда она приготовила обед, когда времени должно быть предостаточно. – Сядем, поговорим, – и пусть времени будет немного, и пусть она не способна как раньше по-настоящему проживать всю боль и разочарование, сейчас мне достаточно самой малой толики – одного взгляда, слова, но чтобы и в глазах и в голосе не было ничего постороннего. Только она, минуту, пятьдесят секунд, но мама.
И она вроде как сдалась – присела, вытерла платком лоб, и даже отвернулась от сковородок, готовая меня слушать и если надо участвовать в диалоге. Ее глаза не дергались и сама кожа на лице, казалось, успокоилась на мгновение, не позволяя шелохнуться ни единому миллиметру.
– Мне хочется этой тишины в тебе. Пусть ты бегаешь, занимаешься своими делами, но если нет такой минуты обязательно каждый день, то для чего жить. Разве не ради минуты тишины мы живем?
В ее глаза читалась такая усталость напару с непониманием «что ты такое говоришь? Какая минута?»
– Я хочу подарить ее тебе. Но у меня ничего не получится, если ты сама не найдешь ее в себе. Эта минута должна быть в тебе.
«И это ты мне хотел сказать?» – сказали ее руки, лежащие на коленях, счищающие прилипшее тесто.
– Давай найдем ее вместе. Только я не знаю с чего начать. Я никогда не искал минуту. Может быть, ты знаешь.
Конечно, открывается дверь, в проеме дальней комнаты, куда дальше уже некуда спрятаться появляется ОН. Его лицо выражало боль, он держался за горло и демонстративно начал кашлять, как будто то же самое сказать словами для него труднейшее дело.
– Что такое? – забеспокоилась мама. – Горло болит?
В одно мгновение разрушена та конструкция, выстраиваемая мной в течение не одного часа – нет больше этих рук, глаз, нет возможности найти ту минуту, есть только его горло в красных пятнах и волдырях, что надуваются как воздушные шары. Есть его болезнь, которая как чума распространяется с бешенной скоростью – уже завладела мамой, и мечтает уложить меня.
– Болит, – нервно сказал он, сел на мамино место, прямо напротив меня, вызвав во мне такую отчаянную злость, что мне захотелось закричать что-то очень обидное, но мамина суета с завариванием чая и доставанием меда приглушили мою прыть – она хочет ему помочь, не смотря на то, что он ведет себя, как маленький, и если я не сдержусь, то прежде всего сделаю плохо ей, а ему… В отличие от мамы, мне не было его жалко. У меня даже рождалось злорадство, что эта болезнь – наказание за его неправильное поведение. Хорошие люди редко болеют.
– Надо солью полоскать, – говорит мама.
– Пусть вот он солью полощет, – брякнул он.
При чем тут я? Я недоуменно посмотрел на него, пытаясь найти ответ в его позе не завоевателя, скорее прислужника, предателя в великую отечественную, Иуду, если подниматься выше.
– Смотрит, как зверь. Как тут не заболеешь.
Значит, я виноват, что он в дырявых сапогах ходил. Экономит во всем. Нет, чтоб купить. Экономит на словах, как будто у него внутри есть счетная палата, где ведется счет всему – сказанному, съеденному.
– Не смотри на меня так, – прошептал он, сжимая кулаки. Все, отвернись! – захрипел он, и я принял его условия.
Я встал не сразу, дождавшись пока он сам отвернется. Но он ждал, пока я это сделаю первым и дождался, пока я выйду на улицу и посмотрю на небо, которое почему-то сегодня повисло слишком низко. Я понимал, что только невероятное могло помочь.

Глава 24

Иногда я себя спрашиваю, боюсь ли я кого-нибудь. Еще как, порой. Думаю лучше умереть, чем терпеть его. Но и умирать тоже не станешь и терпишь его, как неприятного гостя. Страх – непременный гость на пороге у каждого. И рано, и поздно. Рождаешься через страх не справиться, торопишься уткнуться в мамину грудь из страха остаться голодным, болеешь через неизвестность, значит тот самый страх. Пытаешься быть кем-то, кричишь, доказываешь правду через несогласие, непонимание, и в душе оправдываешь себя, чтобы то самое чувство из пяти букв не съело тебя.
И когда начинаешь говорить, оставляя позади бессмыслицу из звуков, ликуешь, что вот оно то самое время, когда страха не должно быть, и теперь не нужно бояться быть непонятым, но вскоре осознаешь после нескольких попыток быть самым счастливым, что еще больше боишься, что страх теперь обрел какую-то новую совершенную в тебе форму, что он начинает сковывать, связывать руки и управлять твоим дыханием, пробируя опыты с сосудами, сжимая и разжимая тогда, когда хочется. И не понимаешь, отчего ты став взрослее, крепче, умнее не можешь справиться с этой бестелесной субстанцией, пока кто-нибудь еще старше в несколько раз не скажет, что поиск нужных для понимания слов куда сложней, чем лепет младенца, которому все дозволено.
Я видел страх в глазах мамы, когда ездил в первый раз (хотя, что я говорю, и в последующие разы тоже) на велосипеде, когда показывал разбитую коленку в родительский день в лагере, когда приходил заплаканный после двух незаслуженно поставленных двоек. Я видел страх в глазах одноклассника, что ударил меня в «солнышко» и я на минуту перестал дышать. Я видел страх в глазах переехавшей поездом собаки, что была еще жива, но только мгновение, потому что ее другая часть была вывернута наизнанку. Я видел страх каждый день, не думая, что это страх, он был в маске – красивая машина, готовая сравнять с землей, морозный воздух, сулящий неделю ужаса, волнений «А вдруг это конец?», лагерь с бесплатным питанием, воздухом и друзьями. Ему так удобнее спрятавшись, показываться уже после того, как что-то происходит.   
В саду Аксакова, по старому театру мы лазили ночью. Тогда я осторожно вышел из дома, совершенно не боясь, что мама скажет, не говоря уже о том, что она подумает, когда обнаружит кровать с подложенным под одеяло портфелем-туловищем со сменкой-головой. Нам не хватало страха, и мы его искали. Тогда мы еще не подозревали, что страх не нужно искать, он всегда с нами, только появляется не тогда, когда мы этого хотим, а по своему усмотрению. И не всегда страшное на первый взгляд действительно было таким.
Я не боялся старика, с таким щербатым лицом, словно об него обрабатывали доски, подходивший ко мне и говоривший грубо «тебя отверткой по горлу не любили?» при этом кашлял и смеялся (такой кашляющий смех), и я понимал, что с ним что-то подобное когда-то происходило, не мог же он ни с того ни с сего выдумать,  только я не боялся, зная, что всегда смогу от него убежать, если что, но на всякий случай прикрывал шею. Я не боялся дога с  суровыми глазами, как у воспитательницы в старшей группе детского сада. 
Что такое страх перед собакой? Быстрые слезы, пугающие маму, хозяина дворняги и окружающих. Но ребенок быстро кричит, быстро соблазняется конфетой или проехавшим рогачом-троллейбусом. Быстро забывает, что вчера видел страшный фильм, так как сегодня самые смешные в мире мультики и вечером снова будет страшно, если папа тайком от мамы покажет что-то запретное для трехлетнего возраста, зная, что завтра на смену старым будут новые эмоции, покроющие те вчерашние крепчайшим непроницаемым от воспоминаний асфальтом.
И вообще страх в детстве – это совершено другой страх. Там во взрослении все куда хуже – он словно живет с тобой встает, сопровождает тебя в ванную, на кухню, напоминает о таком уязвимом электричестве и стенах, оказывается в холодильнике, спрашивая «Ты уверен?», запирается с тобой в лифте, автобусе, когда работаешь, гуляешь, думаешь – я тут, оглянись … а тут страх ищут, порой даже долго, записываясь не в скучные шахматы и макраме, а на рукопашный бой, горные лыжи, верховую езду, и если он тебя настигает, со спины, когда ты неожиданно тонешь, падаешь с лошади, получаешь удар до головокружения, то ты скорее вскрикиваешь от восторга, чем от боязни. 
И родители этого никогда не поймут, наверное, потому, что она растеряли то, что в нас пока есть. И возможно и я тоже когда-нибудь лишусь этих способностей, но пока они есть, хочется пользоваться в полной мере. А те, что повыше и бородатей продолжают бояться, кричать, осуждать нас за то, что мы сказали нехорошее слово, боясь, что в будущем это сохранится. И поэтому наказывают, ставят в угол, за дверь, лишают сладкого.
Я не боялся остаться один на улице. Провел как-то час наказанный, не зная, что за мной наблюдает мама. Ей, не смотря на мои проступки, не казалось, что сделала все правильно и все ради моей же пользы (раскидал игрушки – собери, не хочешь – всегда найдется способ устранения этой проблемы), но сама мучилась угрызениями, представляя, как мне страшно, ожидая от меня истерики? Но этого бы не произошло. Никогда. Почему? Наверное, потому что она не может думать как я, а мне, чего она точно не могла предположить, просто все было интересно. Столько шорохов, столько движущихся неизвестностей. Да делаешь большие глаза, можешь вскрикнуть, но разве этот страх не восторг перед чем-то совершенно новым?
Может быть, я и боялся не только восторженно, и если что-то до конца не осознавал, то непременно буду, такова судьба каждого, но, несмотря на ранние годы и опыт, успел выявить разновидности страха – есть короткий, продолжительный и  совершенно отличный от первых двух – на всю жизнь. Еще не время судить, я еще маленький, но мне кажется, что именно этот страх я никогда не забуду.
А теперь боюсь человека, который меня не ударил, не думаю, что когда-то посмеет, но в нем есть такое неожиданно отталкивающее, что он, кажется, и сам не знает что.  Неожиданный – это самый большой, по моему мнению, страх.
Он проходит мимо, я уменьшаюсь. Он смотрит мне в спину, когда я умываюсь, и я растворяюсь в этой воде. Он заходит, когда я читаю. Он о чем-то думает за моей спиной. Он хочет, чтобы я улыбался, говорил спокойной ночи, вел себя, как сам никогда не вел, веря, что я смогу. Я бы смог, если бы уважал, но уважение равняется нулю целых, нулю десятых. Извини… те.

Где он?

Сегодня что-то произошло. Есть какое-то напряжение в доме. Когда начинаешь думать, что люстра висит не так и неправильно стоит телевизор, его бы сдвинуть и почему  проемы в дверях стали такими узкими, как же так вышло, что я всего этого раньше не замечал, что со мной такое – это и есть напряжение, оно прячется в одном уголке дома и несет вирус во все остальные углы. Если рассматривать это как неравенство, то неизвестное, которое и приносит весь хаос известным С, Б и Н и мне, то чтобы найти нужно сложить все волнения воедино и поделить на их количество. Но Сонька спит, Бабушка тоже,  Никита как всегда на улице и только мне приходиться отдуваться за всех. И что получается?  Неизвестное равняется одному моему волнению. Но сколько оно весит – в чем его измерять? В частоте пульса, дыхания, по цвету лица и дрожании ног? Или все это можно определить не сразу? Когда-нибудь  потом. А пока в том самом источнике – мама и дядя Г. Они долго выясняли отношения на кухне, потом в комнате, закрывшись плотно, веря, что это поможет. Перед этим он ходил за ней, такой кроткий, на полусогнутых, чем-то напоминал меня в день приезда. Он показывал на горло, хрипел, плакал (!), но это было вчера, а сегодня вчерашние методы не действовали. Он не кричал, и я слышал грохот несколько раз, считая, сколько раз он падал на колени. В отличие от дяди Гали, я видел маму в разных состояниях – гнева, радости, решимости сделать что-то важное, слабости и даже глупости. Когда в первый раз знакомишься с человеком, и видишь его улыбку, «Это кто у нас?», точно знаешь, что есть еще и другая его сторона, и обязательно придет время, когда он ее проявит. Мне долго ждать не пришлось. Другая обратное первой сторона дяди Гали сейчас разбивала колени, причитала, хрипела и вела себя как заводная кукла с минимальным количеством функций. Сегодняшний мужчина был жалким, даже не мужчиной совсем, однако своим отвратным поведением скорее вызывал симпатию, нежели негатив из-за видимого преимущества в силе, в том, что, в отличие от него, мне не нужно было превращаться в использованную тряпку, чтобы достигнуть желаемого. И если вчера мне чертовски хотелось помешать ему в разрушении устоявшейся психики дома,  то сегодня – ни слова, не мешать, молчать и наблюдать, как унижается «страшный» человек. Я взял потрепанный альбом живописи, альманах «От икон Феофана Грека к Малевичу», раскрыл его. За стеной бормотание набирало полную силу – оно то становилось обрывистым, то беглым и непрерывным, то стояла минутная тишина, а потом раздавался крик, состоящий даже не из букв, а только звуков и тут я вздрагивал, листал быстро в унисон прозвучавшему крику. Книга была увесистой, она лежала на коленях и, переходя с левой страницы на правую, приходилось вертеть головой, как в театре на первом ряду. Бывало маленьким, я гадал по этому альманаху. Открывал наугад первую попавшуюся страницу и пытался прочесть по картине, что она мне сулит. Тициан сулил банные процедуры,  «Витязь на распутье» Васнецова сомнение, «Корабль дураков» Босха суету в доме, связанную с приездом, «Ирисы» Ван Гога – не забыть маме сделать подарок, Шишкинские «мишки» веселую игру. Открыл – Брюллов. «Всадница». Пришпоренная черная, как неизвестность, лошадь с белым пятном на лбу и большими выступающими глазами. Встречающая сестрица-кудряш, собачка с нездорово удлиненной мордой и дорогим ошейником. Всадница готова спрыгнуть, если бы не художник решивший превратить ее спуск в затяжной прыжок в вечность. Кто же эта всадница? А собака? А эта девочка? На картине есть еще один песик, пропадающий в сером фоне. Если я правильно думаю, то все это… и всадница это…да это я. Мама села рядом как-то совсем неожиданно. 
– Я виновата перед тобой, – сказала она так грустно, что я понял, что там за стеной было достаточно сказано и испытано, чтобы в результате получилось так – ее глаза закрепились в этом воздухе, как глаза у той лошади, что испугалась неопытной всадницы.  – У тебя не было отца. Я не могла его заменить. 
И я отбросил книгу, она упала, смяв «Всадницу» и соседствующую с ней «Прогулку» Шагала. Мама. Ее лицо дрогнуло, и мне захотелось ее обнять, чтобы она не дрожала, чтобы не было этих движений, напоминающих о возможном страхе.
– Да как возможно кого-то заменить? Разве можно… , – ее губы подергивались от рыданий, но я слышал то, что она хочет мне сказать. – Разве можно заменить колыбельную быстрой мелодией. Джаз роком. Нашу бабушку, дом, где мы провели детство, всех знакомых, что оставили в памяти хотя бы свое имя, людей, что становились близкими, а потом чужими. Разве есть другие учителя математики, литературы? Разве могут быть другими соседи? Шакирьяновы – что за детство без них? А собака – она же была только одна и коты часто, но лучший то все равно Рыжик. Разве можно кого-то заменить?
Мама была рядом и не смотрела в сторону, где заботы, лошади и подсолнухи на стенах, дядя Г с воспаленными гландами, она была только со мной (Сонька, Никита не подходили, словно почувствовали, что не время), говорила мне тихо, спокойно и главное то, что нужно, я точно знал, что все это хочу слышать. Она как будто вернулась – этот голос, ее глаза, руки, да, это же она. Мама!
– Ты помнишь…?
И разве я что забыл? Я помнил все. Как просто перестать быть тем напыщенным, что летает в самолете, живет один в Москве, преподает тренинги закомплексованному  народцу. Нужно время, родной человек и время. И главное – нужно было ликвидировать барьер. Сперва он заболел, потом и вовсе был низложен. Все компоненты были на месте. И понеслось.
– Помню ли я? А ты помнишь?
Она отвечала с таким восторгом. И время неслось, бесконечно, я, проведя несколько дней в молчании (можно и так сказать), заговорил.
– Мама, я долго думал, я столько думал, наверное, для этого я завел собаку, чтобы думать.
Теперь я не мог остановиться. Все правильно – сперва мама, потом я, как раньше, как всегда. И я говорил про наше – что было, вспоминая и соседей, кого уже нет – дядя Гена такой был безотказный, особенно последнее время. Тетя Тамара приходила нам по праздникам, чтобы попробовать мамины пироги с калиной. О, это было что-то. Я наверное гордый поэтому ходил.
– А ты…дядю Сашу… помнишь?
Помнил ли я дядю Сашу. Ну, конечно. Пытаясь забыть о нем, я о нем часто вспоминал. И теперь совсем не хотелось представлять его худое лицо с вытаращенными глазами и усами, напоминающих губную гармошку, его воплощенный в памяти образ, сидящий здесь и скручивающий цигарки из старых газет, по субботам ходящий в баню… Но маме казалось, что пришло время и для него, что если мы всех вспоминаем, то почему пропустили человека, который жил в нашей семье и даже мечтал сохраниться в ней, как тот старый ящик для обуви. Я понимал, что в ее жизни был он, но совсем другой человек, чем в моей, и для нее обсудить дядю Сашу все равно, что обсудить тетю Таню с избыточным весом или тетю Марусю, меняющей входную дверь почти каждой год от частого открывания-закрывания.  Но у меня был страх – он был восторгом, пока не перерос в бессонницы, тревоги, волнения на пустом месте. Я не мог найти причины, пока не заглянул в самые прерии, туда, где я впервые испугался, испытал беспомощность, короткий, длинные страхи и тот, что на всю жизнь. Последний был связан с ним. Из-за него я, наверное, и уехал.   
– Постой…, – она стремилась меня остановить, ей тоже хотелось говорить и теперь о нем, и два жаждущих человека, нетерпящих высказаться все равно, что два молчуна – в обоих случаях трудно друг друга услышать. Но я сдался – если ей так хочется говорить о нем, да, пожалуйста. Будем, только пусть говорит она, а я, мне, что я должен сказать о нем?
– Мама, если бы мне сейчас его встретить, а это возможно, я уверен, что возможно, то я бы извинился.
– Милый.
– Не надо. Мне кажется, что меня нельзя так называть, пока я ничего не сделал.
– Но послушай… , – ее глаза выражали благодарность, что я не смотря на все что было, вспомнил его. И мне стало легче. Вспомнив о нем, я как будто успокоился. Желание найти его и попросить прощения дало мне такую легкость. Я, конечно, знал все это время, что меня беспокоит, как он быстро и нехорошо ушел, и что я ничего не сделал. И только сейчас, если бы не мама, и не ее смелость, не моя, нет, она предложила, и я хотел уйти, но она настояла и мне легко. 
– Хорошо, – решительно сказал я. – Все! Я найду его. Он наверняка работает или на пенсии. Да какая разница, где он. Что такое найти человека?
Во мне зародилась такая энергия, что я не мог усидеть, пока не приведу свой план в действие. Нужно найти его, постучать, он откроет, узнает меня, не сразу, конечно, а потом мы посидим на кухне, выпьем и все, что было со мной, оно исчезнет. Чего же я сижу?!
– Да. Только дядя Саша….
Я замер, понимая, что и мама должна сказать, где он, точный адрес, чтобы я уже отправился. Но мама не торопилась, она как-то неестественно сжалась и опустила голову.
– Что с ним? – резко спросил я, догадываясь о нехорошем.
– Он умер. Три года назад. Как странно ты уехал, а он умер. Какая глупость.
Глупость, что человек умер?
– Заснул и не проснулся. Счастливый.
Счастливый?
Идиллия закончилась в один миг. Сразу откуда-то появилась Соня с вопросом «почему я не привез свою жену?» и потом и сам виноватый, притащивший букет какой-то полевой травы, отчего мама растаяла и забыла про всех, кто ворвался в этот час к нам и до сих пор сидит. Только она никого не замечала, разве что я один видел и наших соседей, и просто тех, кто когда-то раньше был в нашем доме.

Глава 25

– Хочешь? – говорит он, протягивая мне рифленое печенье с малиновым джемом,  чем застает меня врасплох. Уже поздно, час назад, как они закрылись, и я не думал, что дверь откроется до утра. Мне нравится, пока весь дом на подушке, я открываю холодильник, оттуда свет, я стараюсь не греметь, и жую прямо у полок с продуктами.  Немного холодит. Я запиваю съеденный кусок мяса молоком, не думая, что это вредно. По-моему, когда очень хочется, все идет на пользу. Набиваю рот – жую, набиваю – снова жую, пока понимаю, что достаточно с меня, отхожу от холодильника, достаточно два шага и я в постели (холодильник стоит в зале возле дивана, где я сплю). На душе и не только приятно – веки  тяжелеют, на окне серые узоры, сплетенные из деревьев, стоящего копающего днем экскаватора, человеческих фигур, что, наверное, не фигуры вовсе, а ночные метаморфозы. Я уже засыпаю, как слышу, что кто-то рядом. Даже с закрытыми глазами нельзя не ощутить, что-то надвигается, что-то обязательно страшное и опасное.
– Держи, – шепчет он, открывая холодильник, чтобы я мог увидеть руку с печеньем и его довольное в своей милости лицо.   
Я не двигаюсь, делаю вид, что сплю, во-первых, потому что сыт, во-вторых, как же мне неприятно, что он пытается сгладить наши отношения, которые для меня уже четко определены.
–Достаточно протянуть руку, – говорит он так неестественно, я сильно зажмуриваю глаза, что кажется сейчас они лопнут и растекутся по щекам. – Ну, давай же!
А-а-а.
Он меня будит (!), он трясет мое плечо (!), он принес печенье (!), и я же живой человек, реагирую – ыммм….тогда он поворачивает меня, как будто это нормально и что может быть важнее его печенья или его доброго жеста, и я недовольно фыркаю, внутри все передергивается, когда я вижу его довольное наивное лицо, напоминающее лицо маньяка перед свершением надругательства. «Мальчик, хочешь конфетку?» Их холодильника брызжет тусклый, но кажущийся мне ярчайшим свет, слышится запах незакупоренного кефира, лука и чеснока, и проглядывают синие треники с пузырями.
– Это печенье, я его тебе принес.
Блин! Не понимаю, что он от меня хочет. Ну и что!?
– У нас с тобой будет тайна, – продолжает «маньяк». – Я знаю, что ты ночью встаешь, а я тебе ношу печенье.
Не получится! Тайна? Слабо дожить до тысячи лет? Носит печенье? Что за хрень? Кто он вообще такой? Может и вправду то первое, что я подумал? Что мы о нем знаем? Жил в странном доме, в пригороде живет младшая сестра, в свой 40 пишущая детским почерком, что-то про отца, его наследство и все. Почти ничего. А вдруг? Мама, неужели ты сейчас спокойно спишь, доверяя ему, забыв, что совсем недавно он не жил с нами и что-то делал. А вдруг что-то нехорошее. Что это может быть я знаю – услышал от Шакирьянова старшего. «Сразу поддых и порядок!» Но в той темноте, когда один  чувствуешь себя таким беззащитным, что вспомнив, как нужно расправиться с маньяком, никогда не сделаешь этого. 
– Спокойной ночи, – шепчет он, спугнув мою боязнь, лохматит волосы, отчего я рычу и не могу уснуть еще час. Я чувствую несварение того, что я съел и меня выворачивает под утро.
На следующий день попытка построить мост в наших хлипких отношениях продолжается. Он идет со мной в магазин, уговаривает пойти через парк, но все, что он делает тщетно. 
– Да что с тобой такое? – удивляется он, еще не зная, что с этим жаром  в бане во мне сгорело и то тепло, что я чувствовал по отношению к нему. Но он не понимает – мое поведение для него не показатель, он все такой же внимательный, и готов подкинуть меня к потолку, как когда-то отец. Но я не позволяю, вырываюсь, говорю, что мне нужно идти, много уроков задают, мне нужно, мне нужно… А сам иду в зал, смотрю на гирю и шепчу так, чтобы никто не мог услышать:
– Ненавижу, ненавижу.
Я понимаю, что делаю что-то не так, но по-другому не могу. Сестры ходят как в анабиозе – им все хорошо. Зае что с ним, что без, Соня без страха вообще сложно представить (до этого тоже боялась Заи, иногда маминого крика «Посуду оставили?!»), а я уже сделал свой выбор – лучше без. Я  как будто стал мстить ему за тот поступок. И по правде сказать, почувствовал удовольствие от того, что делаю.
Ночь. Двенадцать. Я голоден, но не могу есть спокойно, зная, что его рука с печеньем может показаться в любое мгновение. Перед сном они долго шептались с мамой, он выходил курить, занося с собою аромат жженой травы, от чего не спасают и открытые форточки. И я знал, что мое сопротивление отозвалось в нем, стало прогрессировать и словно зараженная особь передает вирус своим – маме, маме и только маме! Моя ненависть к нему равна этому вирусу, а это значит – берегись мама! Но я точно знал, что она справиться. В себе, Соне – не уверен, в Зае – конечно, больше, но не так как в маме. 
И меня все мучил вопрос, зачем он тогда ночью пришел с этим «секретом», разве он не понимал, как глупо выглядит, пока я не вспомнил один приметный эпизод из  прошлого.
Однажды как-то в театре, куда мы ходили с классом перед началом спектакля (ей богу, не помню) вышла женщина (завлит, кажется), не менее получаса говорившая что-то  об авторе, постановке, как нужной и особенной, при этом сморщила лоб (никогда не забуду!), показывая как нужно для понимания, потом был сам спектакль (там точно был кот и человек), бесконечные разговоры (кот, по всей видимости, тоже не молчал), я мало что понял, не смотря на то, что напрягался и краснел как никогда, мы жидко хлопали, и на обратном пути меня осенило – ее появление перед представлением было не просто так, таким образом со словами «правильно» и «время с пользой» она оправдывалась, извинялась за то, что все так получилось скучным и неинтересным. Ведь когда делаешь что-то неправильное, то и говорить нужно больше. А когда все правильно, то и говорить не нужно. И предлагать что-то да еще ночью. Если бы я согласился на печенье, то что – в следующий раз он принес бы мне бутеры, а потом подушку? Мне кажется, у меня зубы начинают шататься от злости.       

Почему?

Смерть коснулась не только его, С ним повесился мой сосед из старого двора, в котором я прожил до семи лет. Жуткий задавака, любивший к тому же царапать пластинки, что ему давал. Его мать – продавщица из книжного с такой тоненькой шеей, что казалось переломится от дуновения не выдержала и последовала за ним через месяц.  Старик с собакой Жулькой, которую все кликали Жуликом отправились в мир иной вместе в один день – он просто включил газ и…. Кукловод переехал, но я его вряд ли когда увижу, поэтому он тоже почти умер. И все почти в одно время. За этот год. И что важно в первые два года моего отъезда ничего серьезного не происходило. Да, болели, друг попал в больницу с ногой, сестра лежала по женской части, но ничего серьезного, когда черный цвет и траурная музыка.
 Мама рассказывала про дядю Пашу, построил третий дом, собирается продать все три, чтобы купить квартиру для сына, и, кажется, что не существовало того, о чем мы только что говорили. Она вспоминала о вечерних сплетнях, что объединяли всех во дворе, и что нет сейчас той общности, что вытягивала всех на улицу и даже в дождь, и зимой никто не мог усидеть, так как было ради чего. А сейчас – если только тетя Заря, да и она уже не Ленин с броневика, и Толика тоже нет, который еще год назад учинил такой разнос местной братии из Таджикистана, прокладывающей дорогу, решившей, что приехавший «Камаз» после полуночи норма. Что сейчас все дома и если зайдет тетя Вера только для того, чтобы собрать подписи недовольных жильцов об улучшении положения.   
– Мама, мамочка, мамонт… – я уже не мог произносить его с таким трепетом. Это слово было тяжелым для меня, его я пробрасывал. И она не могла реагировать так, как прежде, когда достаточно открыть рот и мама вздыхает и почти не выдыхает от переполняющей радости, что появилась возможность подарить слово, игрушку или ложку манной каши без комочков.
Мне хотелось говорить о нем. Когда умирает сосед, странное ощущение, близкий – горе, человек, бывший близким когда-то и исчезнувший в тринадцать – странное горе? И чтобы понять, чтобы не один раз засомневаться нужно, чтобы поверить, что мое желание найти его было не сиюминутным, что оно сопряжено с тем, что бывает только у взрослых. 
Мама вздыхала по молодости, как носила брюки стретч и не знала ничего про Третьяковку, вспоминала Москву, в которой только и помнила, что ГУМ, из которого у меня появились сандалеты с иностранными буквами. Она плакала, не замечая моих знаков – нервный тик у меня появлялся только тогда, когда меня совсем не слушали (это же почти с детства), я шептал ей «помню, но что если…» и это главное «если» было невидимым для мамы – она смотрела туда, во двор юности, когда я шлепал по лужам в длинных сестринских сапогах и бил хворостиной по лужам, пытаясь таким образом изобразить дождь и гром. 
И сейчас, когда мы снова говорим, когда я добился того, чего хотел, и больше никто не мешает, я хочу уйти. Убежать от мамы, от этих воспоминаний. Мне не стало хорошо, мне тошно от всех ненужных людей, что были когда-то в моей жизни. И я понимаю, что самый нужный тот, который тогда был ненужным и наоборот. Как же странно.
– Мам, а где все? – перебиваю я.
Кто где – Никита гуляет, Соня умудрилась найти время, чтобы поспать, а «второй после меня мужчина» ушел в магазин за хлебом.
– На рынке на пятнадцать копеек дешевле, вот он туда и ходит, – с досадой оправдывает она его, как та самая женщина в театре из далекого детства, чтобы перед спектаклем – его возвращением мы были подготовлены. Она устремляется к окну, берет приготовленный на столике веер, начинает обмахиваться, а там за двумя стеклами двор тихий, отчего хочется спать и не двигаться во сне. 
И я уже спокоен, даже рад, что мама в своих делах, а я один. Прячусь в комнате, беру книгу, Соня не спит, смотрит на меня.
– Помнишь дядю Сашу?
Она хлопает глазками. Помнит, конечно.
– Ты знаешь, что…, – и тут я останавливаюсь. Я не могу говорить с ней об этом. Казалось бы, она тоже испытала все, что и я – он был и ее отчимом, разговаривал с ней, пытался найти общий язык, однако я не могу говорить о том, что его нет. Об этом может говорить мама, еще кто-то, но не я. Словно произнеся это, я признаюсь, в том, что причастен к этому тоже.
– Умер? – неожиданно произносит она. – Да. Все умирают. Он просто дождался своей очереди.
Как же она спокойна. Он просто дождался своей очереди? Соня отворачивается, потянувшись.
Его нет, уже точно. И даже если я не могу этого произнести, это ничего не изменит. Но почему я не могу ни о чем думать, кроме того последнего разговора, когда ни он, ни я ничего не произносили и только взгляд такой сухой, почти мертвый…нет! Он умер, а значит, виноват я. Если все было наоборот, то он должен был искать меня, чтобы все прояснить. Но он был старше и я…как же запутался.
– Соня, – прошептал я. – Я…я…я , – она не повернулась, да и я тоже не решился спросить то, на что вряд ли можно ответить. 
Как я смогу попросить у него прощения? У того, которого нет. Который неизвестно где похоронен. И даже если я буду знать про это, то я не верю в слезное прощение на могиле. Это также глупо, как говорить со змеей. Тогда что же дальше?

Глава 26

Не спеша открываю дверь, не скрипит, надо же (а другие двери он не стал смазывать, как будто его территория ограничивается только этой комнатой), слышу дурманящий запах, вхожу. Махорка коричневыми кудрявыми слоями лежит на газете, рядом газетные обрывки, из которых он скручивает цигарки. Спокойствие вызвано тишиной, а последняя отсутствием всех и вся. Я один и могу позволить себе все или почти все. Поэтому смело хожу по комнате, куда он приходит и делает ровно два шага к кровати и обратно, так как мои шесть шагов равняются его двум. Здесь помимо «курильни», стоит чашка с впитавшим в себя налетом чая, одеколон-тезка «Саша», стопка газет, коричневые разбредшиеся шлепки  и мамины синие аккуратно друг с другом в сторонке. Его сумка выглядывает из-за козырька кровати, а полка, что ранее была заполнена книгами и косметикой обросла бритвой, маленькими книжками, бумагами, фигуркой боцмана и зеленой змеей, что так напоминает живую, что невольно начинаю думать, как же он ее засушил и не пахнет ли она в итоге? Я бывал здесь тысячу раз, но чтобы испытывать что-то подобное, никогда – злость, что воздух, который на самом деле приятный омрачен такой заразой, нет, не махоркой, не одеколоном, а самим присутствием того, о ком тсс. Но все напоминает, и эти тапочки, и пол, по которому он ходил и снова будет, этот приемник, что стоит у изголовья, включится и он станет напевать «Яблоки на снегу» или внимать новости из Москвы, думая, как же она далеко, но в то же время не оставаясь холодным к происходящему там. Четверть комнаты занимает смятая кровать, на ней очки, душками вверх, подушка с вывернутой наволочкой. На ней он сидит и успокаивает спину после работы, заткнув ее под себя. А потом еще и с мамой делится, потому что подушка у них одна.
– Ну, что пришел?
Дрожь? Нет. Он здесь, я знаю. Ничего, что нет его стати высокой, задевающей головой люстру из соединенных зеленых пластмассовых карточек, заставляющий ее долго  дрожать после каждого соприкосновения, но как же я его чувствую. Я отчетливо вижу его обветренные губы и недельную впитавшуюся до самых щек небритость, как налет у чашки. 
– Не думай, – говорит он и этот запах изо рта – гниющие зубы, желудок, тело, выводит из равновесия, – если меня нет, не значит, что ты может тут все.
Все не все, но что-то наверняка. Не заминировано же.
– Еще как заминировано, – говорит он и длинными пальцами-карандашами упирается в лоб и кажется сейчас проткнет его, но все это как-то удерживается и вызывает оторопь.
Но только я подхожу к его личному, и ощущаю жар в груди, сердце доказывает, что оно есть, и обычная температура тела скачет прямо пропорционально угрозе его собственности. Я тут и его бритва норовит упасть, одеколон пролиться, а его трико и носки, ладно заштопанные мамой висят на стульчике, как после глажки, притихшие при моем появлении.
  – Понял, пацан?
Он сидит на кровати, вытянув ноги, утонув в покрывале, и не торопиться сесть так, чтобы мне не казалось, что со мной говорит не человек, а чудовище, у которого впереди не голова, а ноги, как у кузнечика главные во всем теле. Он не пытается найти слова, они написаны на его лице, да вся комната, как огромный плакат – его махорка, эти газетные аккуратно нарезанные листочки, как письма, предвестники «невероятного» будущего.
– Ты куда это смотришь?
Что заметил?
– А ну пшел вон!
Разбежался. Вот сделаю то, чего ты боишься и уйду.
– Ничего ты не сделаешь?
Это мы еще посмотрим!
– Не смей, я тебе говорю.
Но этот угрожающий голос только подначивает меня, я беру газетные обрывки, параллельно замечая его раздражение, но невозможность подняться, как будто держащей его кровати.
– Вот стервец.
Да. С вашей стороны все равно не считается. Кем бы вы меня не назвали. Хоть гнойным птеродактилем. Потому что вашей стороны, как таковой нет. Потому что вас скоро не будет. Как тех тапочек, что расползлись по разным сторонам, а одна, ой как неосторожно убежала под кровать куда-то очень далеко, туда, где войлок пыли. Его костюм – серый, как его лицо, стрелки – по всей видимости, мама и тут побывала. Как же мне хочется пройтись ножницами, но сдерживаюсь, потому что есть газетные нарезки и ручка. 
– Ты хочешь войны?
О, да.    
– Но это очень серьезно!
А я и не думал шутить.
– Тогда…
Да говори же – война, битва с примешанной в ней ненавистью и уничтожением. Да, я готов.
И он уже молчит, понимая, что все его действия бессмысленны.
Я пишу слова…нехорошие, естественно. И тихонько ухожу. Мне хочется наложить перца в его семейки, насыпать кнопки в сапоги, настроить дядю Толю против него, я думаю начать войну только потому, что он для меня Гитлер, ненавистный фашизм, от которого мутирует моя мама и близкие.
– Вот бл… , – раздается к вечеру. Он ищет меня, но не находит – я прячусь под кровать, также глубоко, куда прячутся тапочки и хорошие мальчики от профнепригодных  отцов. Вскоре я выхожу, он давно усмирен мамой – конечно, не без пререканий и синонимов баловства. Шалость, потворство, проказа, дурачество. В его устах звучит грубее. В ее – игра. Он только так играет. Но дядя Саша не может понять. Он знает это слово, но совершенно с другим значением.
Как нах… игра?
Игра, игрища. Я тебе пишу слова на бумажках, а ты…выкручивайся черт возьми. В этом вся игра.
А он в ответ мне. В «Пионерской правде». Он перестает  выкуривать меня из-под кровати, и начинает писать.
«Слушай, малыш, не знаю чего ты добиваешься, но чувствую, что стена между нами растет как рис в Китае. Понимаю, что отцом мне тебе не стать, и предлагать называть меня им тоже не имеет смысла. Решил поиграть? Хорошо. Мы можем с тобой заключить перемирие. То есть я обязываюсь делать что-то с условием, что и ты тоже будешь выполнять некоторые предписания. Хочешь, чтобы все напоминало игру? Это игра. Я хочу….
Далее шли слова про его доброту, отзывчивость, билеты в цирк и каникулы у моря, а за то, чтобы жариться летом на гальке, я должен был говорить с ним, улыбаться, рассказывать про дела в школе, с друзьями, не забывать про его памятные даты (дни рождения, мусульманские праздники)…
Ведем себя как дети – ладно я, но он? Наверняка ему мама помогла написать. Ставлю отметки за это сочинение. 3 бала за фантазию, 4 за ошибки, проходной бал 7,  намного ниже положенного.

Сестра

Сестра появилась к вечеру пятого дня. Она вошла в дом, позволила себя обнять,  спросила, где Соня, и услышав, что она «там, в комнате», успокоилась. Спросив меня, как я, и не дождавшись ответа, стала говорить про чай и просила помочь распаковать свертки с подарками. Одев меня в три неподходящих костюма, не принимая мое «большеват», покрывая своим «фирменный», «хорошо», уверенная в том, что я вырасту в ближайшее  время, позвала Соню.
– Как ты? – Соне нужно было время, он должна была изучить то, в чем приехала, племянников, что копошились в шкафу и перебирали журналы, как будто что искавшие в них, стоящие сумки, чтобы ответить, но Зая никогда не ждала она как мчащийся поезд в метро, что давно отъехал и уже подъезжал к следующей станции – ко мне. – А ты, я смотрю, совсем не изменился, – сказала она, всматриваясь в мои потертые брюки с тринадцатью карманами и желтую футболку. Она хотела спросить о чем-то главном, но перед этим знала, что должна спросить о чем-то обязательном, как то – работа, отношения, квартира, наличие перспективы. И когда прелюдия закончилась с моими односложными ответами «есть», «будут», «крыша над головой, не ахти какая, но с видом на лес», она высказалась про школу, которая не хочет давать учителям возможность блеснуть зубом мудрости через весь мир, очень ревниво относясь к своим кадрам. Мама как всегда слушала очень внимательно, как Соня, так и я. Зая умела держать эпицентр внимания – без малого десять лет учительской практики. И все хорошо – мы все вместе на диване в зале, только племянники гремят выпадающими из жерла шкафов журналами и старыми книгами, а она объясняет, что они очень интересуются книгами, и что попало не читают. Конечно, она хотела упомянуть момент того, что я читал все подряд. Не зная, что лучше, что хуже, я пробовал читать все и благодаря дяде Марату, что носил книги по разному профилю, у меня не было недостатка в чтении. Но они быстро устали и нашли успокоение в мамином телефоне (младший Илья), а старший Мирон сел в угловое кресло включил телевизор и стал его смотреть на минимальном звуке, таким образом, убивая время.
– Надо что-то решать с квартирой, – произнесла она после небольшой паузы, в которой был затянут протяжный вой с улицы то ли отнюдь игривого ребенка или все же собаки. Эта тема ждала своего часа. Ее мы почти никогда не поднимали, внутренне знали, что когда-нибудь конечно, придет то самое время, когда вот так все сядем и поделим ее, потому что все взрослые и вроде как нуждаются. Только по мне было лучше снимать квартиру, чем заниматься этим вопросом, который, по моему мнению, отравляет – и маму, и тех, кто в ней живет. И Зая прекрасно это понимала, поэтому и ждала меня, когда все соберутся, чтобы сказать то, что она явно давно уже для себя решила. – Продать ее получится не так быстро. Все же дом под снос, но если ждать пока снесут, прощай жизнь. У меня есть отличный риелтор, продаст все, что угодно. Он найдет самого выгодного покупателя. А что – центр, квартира еще ничего, три комнаты  с видом на Советскую площадь, земля здесь золото. Выручим денежки, поделим, ровно столько, сколько полагается, ну а там поможем, если надо.
Мамины глаза были грустными – она как будто не хотела говорить, смотрела испуганно по сторонам, пытаясь найти альтернативный способ поговорить об этом. 
– А мне нужно жить в центре, – продолжала Зая, как телевизор, которому все равно о чем говорить, у нее есть любая информация и любая подходящая интонация. – И я буду смотреть за мамой.
То, что она говорила о маме, как о немощном человеке, который… мне не хочется думать. С таким же успехом она может говорить и обо мне. У меня тоже шалит сердце и иногда мне кажется, что мой пес вряд ли вызовет скорую и отвезет меня до больницы, как в упряжках.
Зая быстро устала от многочисленных тем. Она выпила чай, съела один кусочек пирога. «Я сыта» и такая скука в глазах. Племянники, что на меня смотрели, как на незнакомца, который разве что похож на дядю, которого они когда-то знали, обнимали и висели на шее, пока не надоест, ходили в кино и опустошали его кошелек, не задумываясь о том, сколько он зарабатывает. А сейчас все с самого начала.  Младший тыкал в планшет, изредка посматривая на нас, как на глупцов из реального мира, которым недоступен его мир. Старший после «просмотра» ходил по дому и искал себе место, чтобы приткнуться. Когда бабушка вышла, чтобы принять лекарство, он от неожиданности вскрикнул. Бабушка с помощью Сони ретировалась.
 С появлением Заи и племянников я еще больше почувствовал себя чужим. Она не говорила, что скучает, не вспоминала детство. Она не хотела думать о том, что было вчера, существовало только сегодня и завтра. А я видел в прошлом прямую связь с сегодняшним днем, только так мы могли по-настоящему сблизиться. Потому что сейчас мы все разные, а когда-то давным-давно нас столько объединяло. И стоит только поговорить об этом, как должно произойти сближение.

Глава 27

– Может быть, поговорим по-мужски? – он подходит, когда я сижу на кухне и пью чай, макая купленное им печенье. Он это замечает. Я верчу головой, кладу половинку печеньки на стол, и пропадаю в чашке. – Хорошо, ты будешь молчать, пусть. Как хочешь. Я тоже могу. Но пойми, нам вместе жить. Ладно, тебе не понравилось со мной ходить в баню. Возможно, ты испугался. Но и я тоже.
В три я, как и все девочки во дворе играл в скакалку, только мне это быстро надоело – когда я стал понимать, что в соседних дворах эта игра исключительно для слабых половинок. Но если ее скрутить, взяв за ручки в противоположных направлениях, до натуги, превращая в зверя, поклоняясь и восхищаясь одновременно, а потом бросить, то она сперва замрет ровно на одно мгновение, а потом начнет раскручиваться, чтобы на пятой секунде замереть снова, резко дернуться, показав свое первоначальное состояние. Змейка. Так и он сперва мне показался этим скрученным в зверя, к которому относишься с осторожностью, как к ноу-хау, которое представляет из себя что-то среднее между Ниагарским водопадом и Мысом Доброй Надежды, а потом когда змейка стала раскручиваться я увидел что кроется под этой «тигровой шкурой».
– Давай начнем все сначала, –  шепчет он, застыв, как будто веря в мое быстрое примирение. – Сейчас я выйду из комнаты, зайду через минуту, сколько тебе нужно, пять, я могу и через час.
Уже некуда скручиваться, а он хочет рекорда? И ждет от меня ответа, что позволит ему хоть на немного распутать этой причиняющий боль узел.
– Родиться заново у меня вряд ли получится, – говорю я и пусть это ерничанье, издевка, мне так не кажется, я уже начинаю привыкать к такой форме обращения. Для меня норма смотреть на него искоса, как на соседа-немца, огромную собаку, кошку с голубем в зубах, зеленые деревья и траву в ноябре после второго снега. Я не могу говорить с ним, как меня учит школа, когда-то детский сад, мама. Я должен как в картах всегда находить козыри для его словарных слов, крыть, крыть, пока он не иссякнет, пока он не поймет, придурок.
– Ты не знаешь, как это делается, – говорит он, увеличивая при этом зрачки, – так это нормально, и я когда-то не мог найти подход к папке. Мне тогда казалось, что я в семье появился только для того, чтобы в меня пихали молочные каши, правила, которые как и каша были противны. Я думал, что меня родили, чтобы проводить надо мной эксперименты, – смеясь, говорит он.
Да, не спорю, он знает, о чем говорит, но все что он делает – ластится ко мне как котенок ради миски сливок, только здесь ради моего расположения он готов, кажется, на все. И тогда действительно страшно.
– Но я хочу быть тебе другом, – он смешон. Все, я молчу. Я дал себе слово, что не скажу ему ни слова, и пусть вырвалось, но теперь уж точно все. – Для меня слова… мой батя учил к словам относиться как к татуировкам – если выжег, то навсегда.
А к мыслям он как его учил относиться? Если так, то у меня все тело испещрено надписями с кровавыми подтеками на его лбу, он трижды превращался в животное с рогами, его уносили ветром в безжизненные пески Гоби и оказывался в той самой гостинице, в которой мама его и нашла.
– Я любил точно так, как сперва ненавидел, – говорит он с такой надеждой в голосе, (что я взять ручку и записать?). – Мне не нравился его крючковатый нос, который как же чертовски мне нравится сейчас. И скажу по секрету у твоей мамы нос такой же, как у отца.
Я почти не слушал его – весь этот набор фраз, что он произносил могли подействовать на кого угодно, только не на меня – я уже о нем думал с возникающим повторяющим неоднократно многоликим эхом «никогда!», после которого ни то что есть, нельзя думать о еде.
– Смотрю,– восторженно визжит он, думая, что нащупал нужную точку, – идет совиный нос. Ну, здравствуй, сова, – говорю я.
Я выбираюсь из-за стола, мою чашку и его знакомство пропадает в бьющейся струе ледяной воды.
– И ведь не она мне снилась после этой встречи, а папка. Молодчик сынок, давил мою руку своей шершавой, а потом и царапал щекой.
Я был далеко – от его воспоминаний, к которым я никак не хотел принадлежать. Эта история была про другую женщину из бородатого прошлого, и у мамы нос вовсе не крючком, а греческий, прямой, немного заходящий на тонкую впадину над губой. Я уходил от его слов, от его терпкого запаха, от его существования.   
А то, что он потратил свои деньги на кино – да ладно, мы вернем. Я смогу накопить. Достаточно и двух обедов. Хотя, постойте, за что я буду платить? За то, что он бесплатно живет, есть супы, а у мамы супы не в заводской столовой, пироги, да за пироги после беготни по улицам я готов кукарекать каждое утро и вечер… так что в расчете. Тем более центр, работа рядом. Некоторые только по часу на работу добираются. А он за пятнадцать минут встает, за пять выходит, успевает за это время просмолить крыльцо, и вызвать невесть откуда вырывающееся «паро-паровоз».
Потом я иду в школу, забиваю на физре гол, пусть и ценой кроссовок (лопнула подошва), говорю о том, как списать у математички, строим целую стратегию по уничтожению школы, если все станут отличниками или наоборот, и возвращаясь домой, рождается два чувства – взять котенка-пискуна на крыльце, но перед глазами появляется ОН, который попытается из котенка сделать своего «друга», и я на крыльце в той самой шкуре, что оставил утром уходя. Но мамы нет дома. Никого. Только он. Выходит из комнаты. По всей видимости, ждал меня.   
– В чем я провинился? – спрашивает он меня, тащит в комнату. Я вырываюсь, сухо отрезав «Пусти!», сдерживаю обет, и он бьет одеколон. В комнате воцаряется тяжелый воздух.
Он бежит за мной, я срываюсь, лезу под кровать, не дышу.
– Не выйдет! – вопит он и я действительно пугаюсь. Он достает меня и смотрит, течет слюна, я зажмуриваюсь – неприятный запах, слюни не сдерживаются они мелкими брызгами покрывают лицо, мне хочется кричать, но я молчу, не вижу, разве что слышу его грубый голос и свое глухое «пусти!». – Мы с тобой поговорим. Силой или как – все равно. Главное, что ты никуда не уйдешь.
Я, конечно, ухожу, как только появляется мама на крыльце. И я не выдаю ей все,  разве что она сама понимает, так как ей не нужно – одеколон, я слишком тихий. Да и дядя С. тоже напоминает пришибленную плотву, которую как-то ловили с Ринатом на озере, вооружившись большими выструганными палками.

Новые

Вечером объявились новые соседи. Позвонили, застыли на пороге, вопросительные лица и взгляд, «Мы нанадолго» и некая озабоченность, от которой холодно. Про них мне  ничего не было известно, разве что бывшие наполовину умерли, наполовину стали богаче и переехали в трехэтажный особняк всего в полутора километрах от города. А эти – трое, из них двое взрослых малоинтересных по роду деятельности (продавец обуви и слесарь) и мальчик лет двенадцати со скучающим лицом. Им пришлось продать часть мебели, даже нашлась компания, которая взяла евроокна по очень даже сходной цене, для того, чтобы у них все получилось с переездом в населенный пункт, в котором поселился я со своим хвостатым.
Прихожая заговорила – шаркающие башмаки, дыхание легкое, прерывистое, слова перенесло меня в то время, когда я встречал на пороге друзей, принесших обменять видеокассеты или зовущих погулять, как мы разговаривали шепотом и в результате все  равно выходили на крыльцо, а потом мама выносила куртку со словами «Простудишься же!». А соседи заходили по пяти раз на дню – отсыпать картошки, получить совет покупать или не покупать это платье, пожаловаться на мужа, сына, квартирный вопрос, что не хочет улучшаться сам собой и я привыкал к тому, что дверь хлопала, занося  сквозняк, новые запахи, слова, над которыми приходилось ломать голову и думать, а почему они говорят так непонятно, для чего? 
– Мы тоже собираемся в Москву, – заговорила женщина (продавец обуви) с глухим голосом, как будто для того, чтобы поехать ей пришлось продать и свои связки. Я смотрел на мальчика, что пронзил эту наполненность и видел что-то другое – новый город, двор, комнату, в которой он сможет положить свои игрушки, но взгляд женщины, продолжающий говорить о месте, в котором предстояло пребывать дольше чем выходные с какой-то жалостью к себе, грустью, сковал меня и вызвал противоречивые чувства – она что-то хочет сказать именно мне. – Мы же про одну Москву с вами говорим? – не в лоб, а  осторожно подступала к сути, что была ясна, как день – они хотели, чтобы я им помог. Чтобы принял на первое время, показал самые красноречивые точки города, дешевые магазины и психологически вынести естественно-нелегкое бремя приехавшего. Слесарь молчал, мальчик продолжать обустраивать новую комнату, а женщина продолжала окучивать нас (больше меня), расписывая необходимость помощи и повторяя трижды поговорку «как аукнется…»
У меня никто никогда не просил помощи. В малых размерах, конечно, – как-то помог загрузить комод в грузовик, показывал неоднократно, как пройти и проехать, кормил голубей в сквере, но чтобы так – помочь в освоении, постелить свежую простынь и выделить место в холодильнике, о, черт! За эти три с половиной года мне как-то удалось избежать докучливых знакомых, что вздумали на пару деньков приехать в столицу, чтобы погулять, посмотреть, не задумываясь о ночлеге. Причина проста – приехав в златоглавую, я сменил телефон, оставив номер только самым близким, а все остальные если даже и хотели, то вряд ли бы смогли до меня достучаться. И эти трое… не знаю. Первое – сразу нет, второе – я же здесь среди своих, а соседи – они тоже часть своих и отказать просто невежливо. Но скорее нет. Или все же да, а потом, в последний момент можно отказаться. Или просто да. Или просто нет?
– У него семья, жена, одна комната, не думаю, что получится.
Мама ответила быстро, как будто я подговорил ее специально, если кто и попросит помощи в столице, то на этот счет у меня есть жена, дети, а посреди комнаты стоит большой таз, который периодически нужно менять из-за старой крыши.
– Ах, вон что, – произнесла женщина, мужчина толкнул его локтем, обронив, – Ну, ничего, бог не оставит.
Они ушли и странно, не стали уговаривать, повторять «а может быть все же…», поговорили про дежурные дела, погоду и поделились страхом, что несет каждый и даже скучающий отпрыск, находящий одно утешение, ковыряясь в носу.
– Что это сейчас было? – дверь закрылась, мама хотела вернуться к своим хлопотам, состоящих из кастрюли и содержимом в ней, но замерла в недоумении.
– Соседи, переехали два года назад, но полагающие, что этого времени достаточно для нового переезда. 
Я замотал головой, стараюсь остановить этот поток бессмысленных слов, не дающих ничего.
– Они тебе не понравились? – спросила она, думая, что в этом вся причина. Я продолжал крутить головой, а мама замолчала, позволив теперь мне все объяснить. 
Меня вывело не то, что мама именно это сказала им, а то, что я это не сделал сам. Это же мне решать, смогу ли я принять в гости лилипута или команду NBA. Прошло то время, когда за меня принимали решение одеть костюм школьный или джинсы с футболкой с кружкой бултыхающегося пива в ней.
– Я и сам могу. Мне что пять?
И она снова говорит, проговаривает все то, что они сказали, только с позиции женщины, у которой сын уже очень давно живет в Москве, вспоминающей то время, когда тоже нуждались в помощи, но никто не оказал, сославшись на занятость и неотложность мелких сиюминутных дел.
Ну и что?
Как ну и что?
А вот так! Так! Так!
И мама снова показалась в другом обличье, еще более неприятном для меня. Не в том, как раньше – костюме безотказности, тут другое – в мантии полной изолированности. И я понимал, что нас, ее в частности воспитывал двор, что вынуждал вечером выходить, как на работу, под грибок на скамейку и поддерживать то родство, что возникло «когда, никто и не помнит», большее, чем просто соседское. Каждый был словно родственник. Непоявление в нужный час одного вызывало волнение до тех пор, пока не становилось  ясно, что и как с ним. Потому что у каждого было внутри что-то редкое, что сейчас не найти. Тепло, но такое, что сейчас тоска по ней. Правда. Но сейчас мама все растеряла. Когда это произошло? В какой точно момент? Наверное, если я буду знать, когда, то и найти место не вызовет трудностей.
– Соня, а ты помнишь тот день, когда Нелька, маленькая, как игрушечная сидела в кустах, все ее искали, и двор, собрался, чтобы ее найти? А она в кусте, ну, в том самом…пистолетном.
Она молчит. Сопит. То ли действительно устала от  бесконечных принеси-вымой-почисти картошку и спит, то ли уже забыла, покрывшись толстым слоем сегодняшней коросты.
Уйдя от Сони, я иду к маме, от маме к Соне, так было всегда. Проходя мимо бабушкиных апартаментов, переделанных из моей комнаты, я вспоминаю о деде, с которым она прожила года два, что чертовски не любил соседей, считая их злом, и мечтал о доме, которого у них никогда не было. Я ничего не слышу и, не смотря на то, что мне страшно – как она там, а вдруг, я прохожу мимо к маме.
– Мама, а старый дом…?
Старый дом?
Как он?
Что с ним?
Давно ли ты была в нем?
Она его не помнит. За эти годы дом в ее воображении снесли, на его месте выросло дерево, например, дуб, и каждую осень с него падают желуди и хрустят под ногами, как солома. И то, что она недавно вспоминала, бегло пробежавшись по лицам: жив курилка, умер так рано или болеет, не жилец, не воспоминания. Скорее ехидное замечание, что я живу в отличие от вас.
Мне нужно вернуться. Они не помнят. Ладно! И это вовсе не значит, что я тоже должен все забыть. Но ведь дом стоит. Его не сносят, хотя обещали еще в мои пять. Он как будто ждет меня, что я вернусь, зафиксирую, а потом, как только уйду, он рухнет. И я действительно верю в это.

Глава 28

В четвертую субботу мама как будто понимает меня, и мы собираемся в гости, к тете Жене. Никакой бани, боязни быть ошпаренным, осмеянным, едва услышав запах дубового веника наполовину с березой. В первой половине дня он скрутил в рулет ковер и понес выбивать, крикнув с улицы, чтобы я шел с взбивалкой. Я слышал, и прекрасно знал, где висит эта штука, только не пошел, потому что его нет. Человек, которого нет, унес ковер, чтобы его взбить. А потом человек, которого нет, будет есть кашу. А еще он станет курить. Человек, которого нет, курит, бьет одеколон и мешает развернуться в прихожей, когда несешь чашку с чаем. «Человек-нет» говорит, что нужно пить чай на кухне, и не носить бутер с маслом в комнату. Но тебя не существует, поэтому я несу и бутер, и не отзываюсь на твои просьбы, человек, которого нет.   
Мамино решение пойти в гости дядя Саша принимает очень остро – «Я же тут!», кричит он, «Со мной же можно считаться!», ворчит, что-то говорит про непогоду, что его нельзя оставлять в субботу вечером, а может быть ему поехать тоже, он за тортиком сбегает. Но мы уже одеты, и думаем выходить, как он меняется в лице с топленого молока на кофейный без оного, опускает глаза, смотри искоса, как будто этой безмолвностью вбирает в себя силы, которые помогут в дальнейшем. Он нервно машет рукой со сжатым кулаком, стремительно направляется к двери, закрывает ее, берет ключ, сжимает его своей пятерней, и смотрит на нас, тяжело вздыхая, раздуваясь готовый сейчас взорваться, как камикадзе. Его лицо, со множеством морщинок нервно подергивается, каждая линия вибрирует, как струна, создавая струнный оркестр, чтобы сыграть что-то напряженное, например Вагнера или Брамса, но лицо просто подергивается, показывая его нерешительность – что делать дальше он как будто не знает. Выступать в роли террориста ему еще не приходилось. Во всяком случае – превращение из добропорядочного отца, мужа в боевика-ваххабита удается не самым лучшим образом. Он большой, поэтому мы не двигаемся. Мама молча смотрит на него, как будто понимает, что слова тут бессильны.
– Никуда вы не пойдете! – с усилием произносит он. Мама делает шаг, но не смотря на ее взгляд, в котором заключены вся история их отношений, не отходит, а напротив твердеет с каждым мгновением.
– Вот что, – встаю я, и делаю шаг в его сторону, – уйди в сторону, иначе… , – я точно не знаю, чем можно его прижать, – … пожалеешь.
Он замирает и змейка начинает раскручиваться, и чтобы ее остановить, чтобы ее зажать как-то… я не знаю.
– Сосунок! – восклицает он. – Какого хрена ты настраиваешь меня против твоей матери? Зачем? Что я тебя обидел? В баню сводил? Пожарил? Чуть ли не уморил, да? В обмороке заставил полежать?
Мама, казалось, застыла.
– Печеньки тебе носил ночью, думая… а, че там, только напугал. Видел бы ты себя в тот момент. Как будто я, бл…дь, педофил какой-то
Мама смотрела на него, куда-то в район кадыка.
– А я нормальный, бл…дь Это он у тебя не в себе. Он хочет быть тут всем, а всех остальных сравнять с землей. Но он не понимает, что этого никогда не будет. Ты че, мать, совсем не того, не понимаешь?
Ее подбородок немного задвигался.
– Ну, конечно! Они все смотрят на тебя. Ты же особенный. Мужчина, как никак. Не хрен с маслом. Ромочка нехорошо посмотрел на меня, значит Куличевский Александр плохой человек. Это же Ромулек посмотрел, наш наипроницательнейший. Бл…дь!   
Маме этого достаточно. Они смотрят друг на друга, но теперь между ними расстояние в километры. Тысячи тысяч километров. И он это чувствует, как то, что сказал лишнее. 
– Я не хотел, ты же понимаешь, это не я, это он. Пойми же! – встает на колени, плачет. Тот мужик, образец скис. Мне не страшно, внутренне смеюсь. Змейка раскрутилась, и зверь превратился в простой ненужный кусок бечевки. Бечевка, которой нет.
Понять, не понять – вот в чем вопрос. – Пойми! – звучит, как старый никому не нужный сейчас шлягер.
В тот день мы так никуда и не едем. Они закрываются в комнате, оттуда доносится крик плач, но потом все затихает. Я осторожно подхожу к двери, и ничего не слышу. Мне становится страшно. Минута, другая, вечность рядом, и я слышу мамины слова, что меня одновременно успокаивают и волнуют:

Старый дом

Он недалеко. Хотя как сказать. Через двухэтажный Зингеровский особняк. Зингеры однофамилицы тех самых немцев, подаривших миру чудо-машинку, не славились швейным делом, зато делали самогонку, лучшую в городе. Через мезонины, часть сохранившегося зодчества, идущие через дом. Именно там сидели, высматривали экипажи с той самой, а сейчас хранят лыжи и малосольные огурцы в эмалированных ведрах. Через  покосившиеся, источающие дым и плевки на пешеходную часть, забывшие про вчерашний день, когда являли собой декоративную значимость.
В конце улицы на углу магазин номер 14, точнее, что от него осталось после пожара – конструкция в виде раздолбанного на кирпич фундамента с торчащими изнутри досками в виде цветка. В переулке был садик номер 20, где сейчас реабилитационный центр для инвалидов, затем пологая местность резко обрывается в овраг, но сейчас не страшно – есть лестница, по ней у-у-вниз. А когда-то ее не было, и мы неслись у-у-на санках с мамой в том самый садик, где нынче инвалиды находят вторую жизнь. Через дачи местной Рублевки, где во времена моего детства были «деревяшки», в одной из которых мы смотрели «Полицейскую академию» и мечтали собрать компанию из тысячи друзей.
Выбравшись из ямы, видишь вечно недостроенную церковь, сменившей хозяина, приобретя разве что колоны в количестве четырех единиц и крышу в виде шайбы. Со спины здание напоминает абстракцию под влиянием времени. Мы в двух шагах от остановки, на которой ходит «12» маршрут, который сможет довезти до центрального рынка через улицу Цурюпы к новогодней елке, которую покупали 31-го за несколько часов до начала. Я иду дальше. На той стороне трезвонит «1» троллейбус, идущей к пляжу. Мне через дорогу, через дом с самой старой женщиной. Передо мной проносятся горделиво велосипедист и усталый троллейбус с гнутыми рогами, в окне показывается девочка с надувным дельфином, перебегаю и останавливаюсь у вечно желтого дома с мезонином и конурой в виде старого телевизора, всматриваясь в двери и окна. Она и сейчас там?… Нет, никого, разве что какой-то мальчик в красной рубашонке стоит у конуры, подкидывает ножик, быстро отходя. Нож вонзается в землю, мальчик восторженно подпрыгивает, в конуре слышится рычание, и мальчуган повторяет это. И мне кажется, что никакой старой женщины уже нет, что есть этот  мальчик, а там, в доме его мать. А отец на работе и вечером приходя, отец присоединяется к его играм. Только покосившееся крыльцо и стул с вдавленной в него подушкой и ничего. 
– Здесь раньше…. , – начал я говорить, – … жила женщина, она…
– Она дома, – быстро сказал мальчик, бросая нож, который вонзился точно между двумя заранее прочерченными полосками в песке. – Сейчас позову. Баба Шура!
Он убежал, а я не решился. Ушел. Я слышал, как скрипнула дверь и этот голос, что гонял нас в лунной ночи за то, что мы дразнили пса. Три пса сменилось. Или четыре? Борька, Ленька и Генка. Детей нет, вот она их всех по-человечески. Кто этот маленький? Соседский мальчик, которому негде играть? Или кто-то скинул его ей?. Я иду, прохожу светло-зеленый забор, когда-то темно-зеленый, он был таким длинным, я ходил мимо него, когда ждал маму с работы – туда-сюда, провожал бесконечно поворачивающихся соседей с сочувствующим взглядом «Один, а где же твои все?»
Дом, подступает на последней доске, за поворотом…два этажа с классической крышей – прямой угол, острой частью с гнутыми антеннами, обращенный к небу и подмигивающими окнами. Сейчас все обложили стройкой. Дом одиноко стоит вокруг высоток, трясется и кашляет. Я делаю шаг.
Нижняя половина покрыта тонким слоем зеленой краски, верхняя – коричневой, напротив, кажущейся густой и въевшейся в дерево. Я все время двигаюсь, не слышу, как ноги ступают, и не ощущаю усилия мышц, словно что-то эфемерное несет меня на него. Тот самый куст, где я потерял револьвер, стреляющий пистонами. Боже мой, он растет. Эти ветки помнят все – увядая каждый год, они возрождаются вновь, пересказывая новым листочкам истории из далекого прошлого, про мой потерянный револьвер, который я и не помню как, по какой причине, бросил туда, но точно помнил, что я очень хотел найти его, но не смог.  И я невольно заглянул, может быть, он до сих пор там лежит – что-то блестит, неужели… осколок бутылки, а ну да, конечно. Наивный!
И не смотря на лягушачий цвет нижнего этажа, многое осталось прежним. У каждой квартиры свой туалет, к двери которого ведет тропинка от самого дома.  Скошенные, каждый раз боишься провалиться и, кажется,  кто-то угодил ногой, только кто? А еще кто-то хотел снести их к чертовой бабушке, тоже не помню.
Когда-то перед окнами лежали трухлявые доски, стоял запорожец дяди Нила. Вчера. Сейчас его нет. Только «Крузак» стоит и старый велосипед из транспорта. А в центре лежало огромное колесо от самосвала, которое никто долгое время не трогал. Время тронуло и колесо, и деревья, и крыльцо на двух столбах. Поставило сейф, старую стиральную машину, неработающий холодильник. Старый школьный стул, удерживающий дверь на пружине теперь стоял перед входом. Вместо скамейки из доски волной. Вхожу. Каждый шаг осознаваем, скрипит и запоминается.
Несгораемый шкаф, слева лестница. Старый почтовый ящик. На меня смотрят скрипучие коридоры, припоминая, кто бы это мог быть.
Наша квартира. «4». Фанерные листы перекрывают вход. Деревянная лопата. Дюжина ведер от краски. Всунутая в дверь квитанция об оплате. Три двери «4», «5»без номера. В «5» есть вход в нашу квартиру. Ящики, лампочка. Банки, старые лампочки, белизна.
Каково это стоять перед квартирой, в которой я прожил первые семь лет? Мне страшно от того, что эмоции быстрой сметающей волной наступают на меня, мозг защищается от обилия воспоминаний, что почувствовав родственную душу, липнут как магнит к железной трубе. Я прикасаюсь к двери, и сердце сжимается – черт, эту дверь я открывал, закрывал, я приседаю, чтобы понять, как я был маленьким и ходил здесь, бегал по этому коридору зимой, выбегая во двор, чтобы встретиться с друзьями, мчался быстрее ветра, услышав шаги, спускающегося по лестнице.   
На второй этаж я редко поднимался. Боялся. Нас пугали этим этажом, начиная с лестницы, что всегда скрипела, особенно зимой и поздно вечером. Там жили приезжие – чаще хмурые, неразговорчивые люди. Они никогда не выходили во двор, а жили сами по себе, выходя, когда вздумается. И эта непохожесть больше всего и настораживала – мы собирались во дворе ежедневно в вечерние часы обязательно и заходили в гости, не обязательно находя причину. А они, да что они… иногда кивали, выходили, когда отключали свет, но разве это могло что-то изменить? Они не хотели принимать эти правила, не внося в то же время своих. Не выходить, не говорить – это не правила, одна лень и все. И я же тоже сейчас не живу здесь и почти наверняка являюсь тем самым приезжим, что привык не выходить во двор на вечернюю сводку и не разговаривать по каждому малейшему пустяку с соседями. Меня что тоже стоило бы бояться? И не поэтому ли я так холодно отношусь к верхнему этажу, где в пролете, на высоте около трех с половиной метров, как в замке, из которого очень трудно выбраться торчит окно, и так боязлив перед собственной дверью. Нет страха, но есть скрип, закрытые двери, посуда, детский трехколесный велосипед и изобилие старых телевизоров. И ничего. То место, где я никогда не был, не вызывает ничего, кроме протяжного скрипа. Я стал тем самым приезжим, а тот, что жил когда-то, тот боязливый ребенок, которого легко было одурачить привидениями, его нет. Есть не рыба – не мясо – он еще не москвич, но и назвать его местным жителем тоже язык не поворачивается. Одно я знал точно – дом снесут и на месте этого исторического здания, вокруг которого я бежал от гигантского петуха и лепил в несуществующем саду снежную бабу, разукрашенную гуашью, построят уродливое здание в тысячу этажей, в котором поселяться люди, не страдающие меланхолией, и это сознание меня ведет по всему дому, который где-то принимает, а где и посылает.   
Заходить я не решился ни к кому. Все равно никого нет из той жизни, трижды был сделан ремонт, да и я сейчас не смог бы посмотреть на комнату, в которой я смотрел кино про крестоносцев на коленях у мамы, уплетая гречневую кашу с кабачковой икрой. Боялся? Еще как!
Я прошелся по внутренностям дома, как гость, который если и был здесь когда-то, то так давно, что чувствовал себя чужим здесь и разве что скрипучие ступени, коридоры, по которым я несся с посыпанным сахаром лимоном, вставая на ворота, в коридорах виниловые пластинки, обмениваемые на переводные картинки в тайне от родных,  помогали все поставить на свои места. 
Небо раздувается от сливающихся разрозненных сначала туч. Я выхожу, как будто из музея, хотя во дворе уже есть один, музей одного литератора с трудно выговариваемой фамилией на Х. Бывшая библиотека. Сюда я ходил с пяти лет. Читал книги, брал много, библиотекари не верили и устраивали экзамены по прочитанному.
К туалетам, что приткнулись к забору, ведет Гильдия Российских адвокатов, как начало другой жизни во много этажей. ВДВ-шники кричат «Ура!». Мне кричать не хочется. Я только что побывал в свои пять. А это не на войну сходить. Все намного серьезнее.
Я выхожу со двора, понимая, что выхожу не я, а тот мальчик, которого мама выгуливала во дворе, а потом они ехали в парк.

Глава 29

– Уходи, – который раз повторяет мама, с каждым повторением более жестко. – Ты же видишь, что им плохо. Ему плохо, если хочешь. Да, ему. И что этого мало, по-твоему? Дети для меня все. Он для меня…. не перебивай! Если им, хорошо, ему с тобой плохо, то и мне тоже.
Он говорит про любовь, что разве могут им что-то и кто-то помешать. Что он сможет с этим справиться, нужно только время, чтобы полюбить. Но мама категорична, не слышит его, и настаивает на том, чтобы он собирал вещи и конечно даст время, чтобы он нашел квартиру, но это ее последнее слово.   
– Не надо, – он пытается карабкаться, как таракан в банке и даже если у него и получится доползти до самого верха, он не знает, что его поджидают и легкий щелчок возвращает его на самое дно. Твое место там в банке. Для уверенности я бы еще и закрыл ее. – Обедать! – этим обязывающим словом-действием их спор на время затихает, и все идут обедать, и даже он, стоит у мамы за спиной, пока она расставляет тарелки, наливает суп, просит нарезать Соню хлеб и Зая ее опережает, но режет грубо большими ломтями, а он наблюдает, как призрак, которого никто не видит и даже не слышит. Он садится напротив, начинаем греметь ложками, чавкать и дуть на суп. Дядя Саша купает ложку в курином бульоне, словно пытается этим действием показать, какой он деликатный – купая ложку, ни разу не соприкоснулся с тарелкой. Мама молча доедает суп, разливает персиковый компот и даже ему, который следит за ее рукой, как кинокамера, снимающаяся эти раритетный кадры.
 Обед заканчивается, все расходятся, в комнате воцаряется тишина. Штиль перед бурей, что начинается с него – он повышает голос, потом она, через вечность он что-то бормочет, а она восклицает. Он говорит обратно пропорционально ее способу воздействия. И наверняка все их действия совершаются подобным образом – когда он сидит, она ходит, она уходит, он хочет вернуться. Я мечтаю о прозрачных стенах, мы сидим с сестрами, наверное, никогда не были так близки друг с другом, почти обнявшись, слушаем этот спектакль, затаив дыхание. Как самый интересный фильм, никто не знает, чем он закончится. Или как радиоспектакль, в данном случае.
Хлопает дверь, резкое слово на «б», что-то медное падает на стол, мама что-то бормочет, но неразборчиво, мы переглядываемся.
– А он ничего маме не сделает? – спрашивает Зая и мы вертим головой, хотя вероятность угрозы увеличилась. Мы верим, что мама справится, что мы только сможем помешать и лучше оставаться по эту сторону наблюдателем. – На тебе! – колотит она подушку, прислоняя ее предварительно к стене. – На!
Дверь повторяет свое «у-и», слышится крик, нечленораздельное слово из «ей» и «пор» и затихает вместе с облегченным вздохом моих сестер.
И тут я вспоминаю его «слабо до ста лет прожить?». До ста лет? С ним? Умоляю. Прошло сколько? Три месяца? Четыре? Не прошло и года, а тут сто лет. Юморист! Неделя – твой срок. Не больше. А дальше – одно длинное слово «НЕ-ВОЗ-МОЖ-НО», да и восклицательный знак на конце, показывающий, что это не шутка. Ну, невозможны повторения суббот, воскресений с нудными картинами стоящего в дранных трениках на крыльце, курящего папиросы без фильтра в мундштуке, пластмассовом, как будто сделанный из корпуса ручки, понедельников, приходящего поздно с ужасным запахом тухлятины, умывающегося утром под раковиной с задорным фырканьем, оставляющего после себя на полу огромные лужи, вторников и сред у телевизора, комментирующего новости эмоционально, как будто знает и этого ведущего, и политика у микрофона, и футболиста, забившего два гола в ворота соперников, рыбных четвергов и пятниц, когда завтра выходные – устрашающая неизвестность, непременно связанная с баней.
Слабо?
Да, наверное.




Парк…

  Парк… когда это было? Сейчас сад. Сад имени Аксакова. Автора «Аленького цветочка» и «Багрова-внука». Такой с пышной бородой по контуру лица, без усов. Где-то под голубыми елями притаился его бюст, больше напоминающий баснописца Крылова, а цветочек, возведенный в дань и честь из металлического каркаса (!), покрытый красной, успевшей отколупаться, краской нынче общеобязательное место для новобрачных. Мне пять и только спрятавшаяся голова писателя, фотограф со стойкой из удачных снимков и никаких нелепых цветков, кроме тех, что на газоне. Нелепа также бесплатная библиотека, что притаилась в виде кормушки, надпись на которой гласит «букроссинг или library free» Странно смотрятся четыре посетителя – двое пьют бутылочное пиво, лежа на траве, другие смотрят на лебедей, которых раньше не было. Еще транзитом одинокие велосипедисты, достающие гамбургеры или что-то похожее из бумажных пакетов с большой «М». Да, был пруд и утки были, и деревья были выше, кроны ив свисали над водой в пяти сантиметрах и утки могли плавая дотянуться до длинных пальцевидных листочков. А сейчас – не знаю, но в годы детства все кажется более оживленным. Сейчас все походит на спящий город первого января. Такое складывалось ощущение, что вместе со мной выросли все предметы, что сейчас меня окружают – и эта скамейка, и пруд все стало серьезным и занудливо скучным, и люди тоже становились частью этого совсем невеселого места. Но какое же веселье, когда все такие. Тишина зловещая. Я помню другое – визг, непрекращающиеся сигналы игровых автоматов, выкрикивающих задорные словечки парни-клоуны, дарящие шарики и за стишок жевательные конфеты. Я не помню этой тишины. Ее не было!
Любое место, в котором ты когда-то был, вызывает что-то – пусть то бессловесные эмоции, внутренняя горечь, боязнь, страх, как в случае с домом от нуля до семи, или напротив слова-подсказки, медленно-верно нагнетающие ту самую волну чувств, что помогает вернуть все в памяти.   
Паша, Миша. Желтый с синими пуговичками Миша и синий комбинезон с желтыми пуговичками Паша. Два имени, два человечка, два одинаково в своей противоположности чувства – горечь и сладость, робкая любовь и стыдливая ненависть. Зая. Пятнадцать. Нянечка в детском доме. Она редко где работала до своих совершенных лет, но тут как-то проявила интерес. Близняшки. Этих малышей она сразу приметила. Приходя после работы, рассказывала о них – как они неразлучны, предпочитают играть вместе, и когда их что-то попросишь, то сперва обсуждают и обязательно вместе идут это выполнять. Но в своей слитности, были очень разными – Миша был философом, любил говорить на трудные непонятные темы (не смотря на то, что многое из того, что он говорил, трудно было понять), Паша больше думал и если что-то и изрекал, то чаще на ушко. Выходные. Наш дом. Не знаю, как это происходит, но сестре позволили на выходные взять их к себе. Их привели к нам – первое, что я увидел, как они, тесно прижавшись друг к другу, как сиамские близнецы, входят в дом. Симпатия. Мне хотелось сказать что-то приятное, потискать, как маленьких котят, но я не мог. «Скажи им, что-нибудь, ты чего?». Сестра предстала в совершенно другом свете – она вела себя как настоящая мать, вовремя понимая, что им и куда нужно. «Поиграй с нами!», но я не знал во что. Стыдливость. И, тем не менее, не смотря на застенчивость, мы все же ходили по этой тропинке к старому дому с качелями у входа, поднимались по лестнице с понятным «мозно», катались на каруселях, играли с клоуном в «светофор», гоняли по парку консервную банку. Сейчас на месте дома строительство, а качели сменились на ворота  среди футбольного поля. Лепет. Не понятно. Забавно все равно. Возвращение. Желание выкрасть. И желание прошло, как и это воспоминание, что пыталось соединить прошлое с сегодняшним днем, растягивая этот тянущийся канат – Зая и ее двое мальчиков сегодня, мой страх «Во что играть?» с детьми, невозможность и будущность, как два противоположных конца каната.
Парк был для меня всегда местом для укрытия. Здесь я прятался от назойливой бабушки, думал о многом, что приходит в голову в семь, искал дерево для того, чтобы посмотреть в бинокль, бегал по старому разрушенному театру от охранников и прятался  за катамаранами. Здесь мне ткнул в глаз лыжной палкой Шамиль, мой одноклассник, после катания на лыжах, любовались затонувшим трактором на пруду, что оставил на поверхности трубу и часть кабины. Здесь я кричал от боли, страха, мне было очень смешно, хорошо, я был в отчаянии. Это место продолжалось. Оно тоже помнит часть детства и неотделимо от дома, как нужная конечность. Только сейчас эта конечность болтается, как мертвый без корней зуб, создающий разве что видимость, но по сути ничего из себя не представляющий. Так и этот парк – он есть для того меня, что когда-то прятался от мамы за камнем, которого уже нет, и число скамеек в нем намного меньше, как будто парк создан, чтобы через него проходить, а не останавливаться.  И вроде парк  продолжение дома, но вот уже и  стена, за которой ты старше, искушеннее и выше. И так, конечно, проще забыть, чем помнить. 
 

Глава 30

Он исчез также, как и появился. Наутро после долгого разговора и нашего семейного сближения за стенкой, я ушел в школу, а когда вернулся, его уже не было. Мама приготовила обед, и мы в прежнем составе сидим за столом, болтая ногами и ложкой. Сильно хочется спросить – как он ушел, что сказал и не сделал ли что-то нехорошее, но никто не решается. Мама холодна, только суп горячий и солнце за окном напоминает о том, что оно есть. Наконец, Зая что-то говорит о нем с хорошей стороны – «починил, купил, до ста лет хотел…», мама ее останавливает «Все!», хлопает по столу, дрожит сережка и подбородок, и все понимают, что эта тема в доме станет табу.
– Но ведь он был ничего, да? – с надеждой в голосе спрашивает Зая, и никто, ни Соня, ни я ничего не можем сказать по этому поводу. Он – человек, который ничего, если хочешь. 
Вечером приходит соседка, они с мамой прячутся на кухне за печкой, о чем-то шепчутся, я слышу «ему так лучше», «нет, этого не будет», «поймет, что лучше», и я,  оказавшись там вроде как случайно, но, тем не менее, желающий быть ближе к маме в этот момент, не понимаю кому. Дяде Саше? Или мне? Я крадусь на цыпочках, встаю в прихожей возле кухни и слышу:
– Он у тебя избалованным растет. Зря ты у него на поводу идешь. Ну и что? Без мужика осталась. А ведь Сашка-то ничего. Несудимый. Сейчас, чтобы без судимостей редкость.
Я понимаю, что значит каждое слово в отдельности, но что значат «на поводу идешь» и «без судимостей редкость» мне не совсем ясно, но чувствую, что соседка, у которой муж ходит на цыпочках по дому и улыбается искусственной желтозубой улыбкой, пытается сказать что-то неприятное, где замешан и я в том числе.
– Другой появится, – вздыхает мама.
– А вот и не появится. Пока у тебя сын…
– Да что ты такое говоришь? Пока у меня сын…
Дальше я не слышал. Как всегда не вовремя появляется Зая и пугает меня – я вскрикиваю, беседа затихает, а с нею и тема.
– Говорят цветные телевизоры в кредит дают. Мы со своим возьмем. А ты собираешься?
Я растерян. Только что я был точно уверен, что мы одержали победу, выкурив из нашего дома «человека, которого нет», но все оказывается не так просто – пока есть я, ни один из потенциальных отцов не захочет занять эту должность.
– Я и правда мешаю? – спрашиваю я у мамы, но вместо ответа, она крепко меня прижимает, целует, слезы катятся, я даже слышу как. – Так все же? – и она повторяет свои действия, а потом замирает и шепчет «Что ты?». Ответ кажется более чем убедительным. Я не мешаю, а соседка, да что она может знать, куда ей понять, что я испытал в бане, как он меня чуть заживо не сварил в этом крематории, что испытали все мы в ту субботу, когда он был готов разорвать нас на кусочки, не пощадив даже меня, как самого маленького.   
Так наступает первый вечер без него. Я лежу на диване и тишина, что обычно воцаряется каждую ночь, теперь кажется чертовски назойливой и слишком выразительной. Мне что-то мешает закрыть глаза и пролежав некоторое количество времени уснуть – только закрываю, как что-то настойчивое заставляет открыть и всматриваться в почерневшую комнату.
«Думал поспать? Не время!»
Что?
Он продолжает наблюдать за мной в виде гири, невыветривающего запаха махорки – «Я тут, дорогой. Да, ты меня выгнал, но такие, как я просто так не сдаются. Мне не слабо в отличие от тебя». Мне не хочется вести с ним диалог, я сделал все, чтобы от него ничего здесь ни осталось. «Ты наверное с бабами будешь ого-го, раз на мамку имеешь такое влияние. Подошел к девке и твоя. Надоела, пошла нах…ушла».
Да уйдешь ты? Нет?
«Ты меня выгнал, вернул даже не на прежнее место. В общаге с местами трудно, работу нужно менять. Ты меня превратил в бомжа. Волшебник, бл…дь.
Да что ты от меня хочешь?
«Что я хочу? Что хочет человек, которого нет. Который никогда больше в твоей жизни не появится? Чтобы он был, чтобы появлялся. Чтобы ты не мог забыть меня, чтобы не говорил, что у тебя был отчим-чудовище и ты его чертовски просто выкинул».
Заткнись!
Гиря давит меня своей тяжеловесностью Я злюсь на то, что в ней есть что-то от него, что напоминает мне своей тяжестью с самого первого дня, и, не смотря на поздний час, пытаюсь ее поднять, но у меня не получается с первого раза – он словно не хочет расставаться со мной, пытаясь исправить ошибки. Но я все равно справлюсь, сколько бы времени на это не потратил. Я молча пыхтя-кряхтя водружаю ее на подоконник и с не меньшей злостью кидаю в сад под антоновку, которая слишком старая чтобы реагировать на это. Ложусь, веря, что теперь избавившись от последнего таракана, успокоюсь и к Матфею, но сна ни в одном глазу – мышцы болят, да мама не спит, ворочается. Я думаю встать, чтобы подойти к ней и еще раз спросить, чтобы убедиться, а точно так, как она говорит, но успеваю только уснуть. 

Дом?

Я вернулся домой по другому квадрату – через школу с надруганным Горьким, покрытым позолотой, березы, вдоль которых мчался от разъяренной собаки, и понимая, что не смогу убежать, кричал так, что та заскулив, свернула в переулок, бульвар по периметру которого стоят (точнее торчат, как обломки зубов) статуэтки местных скульпторов – женщина с ребенком с исписанной гадостями спиной, рабочие-хлеборобы с отломанными орудиями труда, просто счастливые молодые, слившиеся и только пивные бутылки, вставленные в небольшое на уровне груди расстояние между ними, мешают сделать это.   
Дома комары. Они доставали меня через шаг. Наверное, никому так не мешают комары, как мне сегодня. Они назойливо источали мириады  звуков, и когда замолкал один, не переставал искать нужное место другой, и этот второй звучал как два, и кожа, еще не успевшая почувствовать на себе укол, испытывала такой зуд, что казалось там такая красная планета, что в глазах станет рябить. 
Я лег, отказался от пшенных блинов и еще чего-то. Мама долго стояла около меня, молча, ожидая моего рассказа про дом, но заново переживать все то, что я увидел не хотелось. Я слышал, как бабушка вставала и спрашивала про меня «Уехал? Нет? А чего не подходит?». Независимо от их «не понимаю», я не мог говорить ни с кем. Бабушка, бабуля, как же я давно не подходил к тебе, не говорил так, чтобы ты меня слушала, не брал твои сморщенные руки, не говорил, что люблю. Ничего не говорил. Но как же  трудно войти, обнять, спросить, выслушать, обязательно со слезами и «я точно знаю, что мне немного осталось». Все равно, что позвонить своему однокласснику, или того, с кем зубрили высшую математику в институте. Все равно, что вернуться. Неважный пример, знаю, но просто хотелось сказать, что нам не о чем… да, наверное, найдется о чем-то общем, но как же мы далеки друг от друга. Как человек и самолет в небе. Как самые противные друг от друга материки. Как то, что есть и никогда не будет. И я нашел то, что меня успокаивало (самое простое, когда чувствуешь угрызения совести) – ей было лучше, чем мне, в отличие от всех нас вместе взятых, таких все запоминающих, она точно не помнила детства. И этот отрезанный пласт жизни без начального детства, был хоть и куцый, но дающий такую возможность – не думать, не знать, жить не оглядываясь. Всю жизнь она скиталась и, наверное, привыкла к тому, что пройдя путь через десятки домов (с мужем и не только), она остановилась у нас. И она точно знает, что это ее дом, что нет другого и вряд ли будет. И в совокупности с отрезанным куском жизни – нашла успокоение. Наверное, каждый бы хотел под занавес потерять память и оставшиеся годы-дни не вспоминать, а радоваться всему, как ребенок. Но чтобы потерять память нужно или упасть довольно сильно или что менее болезненно дожить до преклонных лет. Но намного труднее. Особенно когда в тридцать начинаешь вспоминать с какой-то нездоровой частотой то, что с тобой было в три, пять, и поглощая тонны воспоминаний, как наркотик, чтобы… чтобы… если бы я знал для чего мне это нужно. 
Я вернулся домой, в конец запутавшись. Дело в том, что я не знаю где мой настоящий дом. Там меня ждет Дикси, люди меня точно не ждут – они меняются каждую неделю, соседям наплевать, кто я есть. Мама? Она ждет, потому что должна. А чтоб действительно без меня не могли. Чтобы… чтобы… а как я не знаю. 
Я только что вернулся из прошлого. Дом, в котором я жил до семи лет, заняли другие. Да и вряд ли бы я хотел в него вернуться по-настоящему. В этом доме мне было хорошо с моими старшими сестрами, мамой, папой и соседями, с которыми здоровался за руку. А сейчас, сейчас дом разве что сохранил очертания из прошлого, да, остался куст, коридоры, лестница, но исчез тот дух, что был от нуля до семи. Как в парке, так и в доме стало тихо. Если бы кто-нибудь из нас все же решил вспомнить детство и пройтись по коридорам, то не должен делать это в одиночку. А тут зашел я, и тишина, как будто все переехали, а в округе даже самая старая женщина уже не сидит на крыльце. И никто не может понять, почему эта старая женщина так важна мне. И ворота, что давно перестали напоминать вход в старинный сказочный город тоже не те. И даже если бы все соответствовало тому, что я помнил, я смогу вернуться только тогда, когда стану пятилетним. Или под руку со своим разрозненным сегодня семейством. Первое более вероятно.
Второй дом, в котором я прожил с семи и до самого отъезда, в котором вроде и соседи на 80% остались, да и семья почти в полном составе, кроме отчима и места бабушки, и есть декорации в виде оврага, остаточных фруктовых деревьев, неровный асфальт – не могу принять его, как дом, в котором первые переживания, попытки суицида и сборы на всю жизнь. Я пытаюсь закрыть глаза на нового человека, но не могу. Я лежу,  смотрю на потолок, в котором мгла рисует кистью воображения гадкие физиономии с неприятными гримасами и начинаю понимать, что тот новый человек не кто иной, как я сам. А комары визжат угрожающе и тупо пугают.
      
Глава 31

Как я прихожу к этому? Не сразу – через радость и бессонницу, про которую абсолютно все знают родители, но ничего не ведают их дети. Через тишину утром, свет на кухне ночью и неуклюжую посуду, падающую при каждом удобном случае. Через черных, полосатых кошек, тягачей и тросов, через которые летишь на асфальт, встаешь, приговаривая «все хорошо» пока на дороге, чтобы потом где-нибудь в кустах воскликнуть «вот черт, какая глупость». Через желание все осознать, но не прекращающаяся давать на сердечную мышцу память, через моих сестер.
Соня подходит ко мне первой. Она дождалась меня со школы, пока я выпиваю  бульон в рассольнике и думаю чем приняться за гущу ложкой или вилкой, начинает:
– А что он тебе сделал? Меня мучает вопрос. Сделал ли он тебе то, что оправдывает его уход. Если нет, то получается, что он ушел без причины. А без причины нельзя.
Я не ослышался. У меня у одного только есть причина, а у них ее нет. И действительно, но они же должны войти в мое положение. Или в этом случае это делать необязательно?
– Но он…
Я теряюсь, потому что сейчас, когда тихо и никто не шаркает, позволяя мне с Вась  Васичем бесконечно долго валяться на кровати, история с баней не кажется такой устрашающей. Да, вместе зашли в парную, одному стало плохо, другой вернул его к жизни. И где же здесь подвох? В истории его нет, но он там точно есть. Но объяснить это словами более чем убедительно я не могу. Соня морщится, и уходит, оставив меня со своей причиной. 
Зая набрасывается на меня, как только я выхожу из туалета.
– Чего? – растерянно спрашиваю я.
– Это ты его выгнал, это ты, – трындычит она. – Гол в свои ворота, кот против таракана.      
Она не отстает от меня, забрасывает синонимами.
–  Злюка против добряка, молоко против простокваши.
Я оправдываюсь, говорю, но с Заей у меня никогда не выходит говорить на равных (она всегда занижает мою самооценку), и в этот раз не исключение – она меня не слушает и убегает, уверенная в одном – я выгнал доброго самого лучшего заменителя папы, а они все тут ни причем.
Но мама говорит… но она же мама. И спрашивать ее об этом все равно, что попросить сказать, нравится ли ей твой сочиненный стих. Конечно, это великолепно. В словах нет подвоха, но он там есть.
Есть. Об этом и Соня с Заей говорят. И мама, если прислушаться. Без причины нельзя. Что он такого сделал? Да ничего, чтобы нацепить бирку «плохой человек». То, что смеялся в парной вместе с этим бегемотообразным? Если разобраться, он хотел как лучше. Испугался, но подал руку помощи из забытьи. Этот его страх для меня как трусость, а не человечность, как я сейчас думаю. А я струхнул, испугался этой человечности, снова уберег себя от этой настоящей жизни, обрекая на что-то похожее на. Он бы мог научить меня всему тому, что знал сам – вешать полки, чинить пылесосы, носить ящики, напевая перевранные шлягеры. А то, что он устроил террор так это все из-за меня – если бы я не относился к нему так (вел себя по-дурацки, выдумал какой-то обет), то он бы не устроил эту сцену. И назвал меня «сосунком» по сути правильно. Мало! Вот бы повторить – вернуть тот день с гирей. Как мы сидим за столом и слушаем его истории. Ту субботу, когда мы в бане. И ничего, что я снова упаду в обморок, ничего. Я понимаю, что где-то был не прав, и хочу исправить. Но теперь-то поздно, машин времени не существует, его если и можно найти, то как посмотреть ему в глаза после того, что я сделал. Где он – в холоде, ищет еще один дом с детьми, которые будут умнее и по достоинству оценят его? В одиночестве, в том самом общежитии, около которого лежит металлическое колесо, которое ему уже не поднять. А я – здесь. В тепле, среди трех женщин. Один мужчина, если так можно назвать.

Побег

Я сбежал, не оставив ни записки, не обронив  слова об этом, внутренне даже до конца не решив для себя правильно ли я поступаю – просто сел в попутку с сонным равнодушным водителем и оказался через полчаса на вокзале под музыку восьмидесятых. Желтая шапка вокзала отражала проснувшееся солнце, народец неторопливо спешил,  двигая чемоданы, посматривая на них, как на маленьких, что только научившихся ходить. Мой таксист свернул на стоянку своих конкурентов, живо обсуждающих мирской промысел – рыбалку.
– Места лучше Лермонтовки не найти. Там закидываешь и не ждешь, выкурить не успеешь, только хлопнешь, ах… вот такая, – размеры на вытянутых руках. – Такси, такси! – тут же заглатывается другая наживка в виде появившейся строчки пассажиров. Но большинство проходят мимо, оставляя водителей с рыбалкой наедине. – А еще есть Кугарчино. Там есть такая пойма, мало кто о ней знает. Так вот в ней рыба прячется. Она думает, что нашла укромное местечко, а сама на сковородку хвшш… 
Рыба думает?
В последнее время я редко езжу на поезде, но почему-то я здесь. Место, которое больше всего ближе к дороге. Ты идешь по земле, едешь, но все равно как будто бы идешь. Пусть быстро, но все же видишь, что вокруг, можешь различить человека, прочитать любую вывеску, и даже почувствовать красоту или напротив ужас местности. В аэропорту другая дорога. Как будто бы ее вовсе нет. Ты словно заходишь в кабинку игрового автомата 5D, взлет, стрелка огней, они больше меньше, их вовсе нет, только облака или туман, полоски, напоминающие борозды человеческого мозга, выходишь и нет того перехода по салону с горячей кружкой, мелькающих  деревьев и проводов, сливающиеся в одну линию, не хватает времени для настоящих мыслей. И никогда не поздно выйти на станции, чтобы вернутся. В воздухе сами понимаете. 
То, что объединяет все российские вокзалы, присутствует и здесь – суета, носильщики, назойливые таксисты, время ожидания в неудобных креслах и много челночных сумок шварк-шварк по ступенькам. И люди тоже, пребывая здесь час, два, меньше-больше, встречая здесь рассвет, новый год и католическое рождество, становятся ближе, однородной массой. Чем меньше пребываешь, тем меньше вероятность стать ей. Я еще не купил билет, как напротив меня заговорил седой, хотя сравнительно молодой мужчина. 
– Не приведи господь, лететь. Вы скажите, никто же не летит.  Вот и неправда – постоянно кто-то летит. Да и я только что с самолета, теперь на поезд, а потом если… , – машет рукой, –… снова на крылатого.
Классический сюжет – разговор на привале странников со всего света. Двое –  один  крестится, говорит загадками, другой – не знает, но и пока ничего не говорит.
– Поезда я тоже не очень, но жизнь и на бронепоезд посадит и помчит.
Ему некуда идти. Король Лир, в сером джинсовом костюме, ждет поезд, чтобы встретиться с младшенькой, которая может быть и не ждет его вовсе, но она последняя из родни.
– Потчует, – с досадой говорит он, – а чувствую, что гонит. Ушел. Она, папа, вы куда? – достает из спортивной сумки бутылку мадеры. – Куда-куда? На вокзал, в кассу. Она, зачем же? Как будто не понимает, а сама гляжу яйца варить поставила, картошечку, бутылочку мадеры от сердца оторвала, собирает, значит. Выпьешь?
Я выпиваю. Чувствую себя однородной массой. Плыву по течению, приведшее меня на вокзал, сведшая с этим джинсовым  человеком, дарующий мне несколько глотков горячительного, и что дальше зависит от кого угодно, только не от меня. Может быть, от него.
– И куда бы я не поехал, я оттуда возвращаюсь, и вот что я думаю, а что если не в них дело – это я сам хочу назад. Может быть, я сам того не замечая, выказываю недовольство, ворчу, а когда решаю купить билет, то они просто соглашаются – мол, если тебе так будет лучше.
Успокаивал он так себя или действительно так думал, я не знал, но мадера пьянила, не торопила что-то делать, развязывала язык.   
– А что разве есть на свете дом, где хорошо? Где тебя слушают и не перебивают. Где когда приходишь, не смотришь на часы, не хочешь все тут изменить – диван поставить у окна, а стол к швейной машинке. Где нет людей, которых не хочешь видеть, где все не меняется, куда бы ты не уехал. Черт возьми, где будет спокойно.
– Он где-то тут, – показывает Лир на голову.
Я знал, что если долго сидеть, будь то ехать в поезде, пить, то начинаешь, в конце концов себя успокаивать – все хорошо, так уж сложилось, но нельзя опускать голову. Как же мне этого не хотелось этой чертовой сглаженности. По моему, успокоение не должно вымученным.
Я вернулся под утро. Отчим меня искал, ходил к старому дому. Мама приготовила любимый пирог с луком и яйцами, и бабушка все спрашивала «А почему он ко мне не заходит? Я же еще не умерла».

Глава 32

Суббота на меня действует по-особенному – я становлюсь возбужденным, уже с утра, еще не успев подняться, сжимаю пододеяльник, резко сдираю одеяло и встаю, словно звучит пожарная тревога, спешу на кухню, успевая по ходу движения задеть плащи, куртки, разбросанные туфли и одиночные тапочки, что-то уронить и принять это как должное, не поднимая. Там свет, слепящий, согревающий, несущий в себе ингредиенты, стирающие память о вчерашнем. Сама кухня и прилегающая к ней территория в прослойке святого дня, когда ничего, на любое не касающееся темы выходного тсс, прихожая таит в себе помимо чистоты, часть той свободы, когда ты ничему не принадлежишь и только есть стены, какие-то люди, принимающие эти правила игры. 
С этими незнакомцами мы идем в кино, бежим и на этот раз не опаздываем, им не кажется, что ни дорога, то для нас зеленый свет, но сеанс отменяют, так как количество человек меньше четырнадцати. Я расстраиваюсь, но совсем немного, в такой день каждая минута не может омрачиться приключением. Мы возвращаемся обратно, я не хочу домой, но мама не слушает меня, и мы идем вниз по Коммунистической, по прямой, и мама становится мамой, Зая тоже проявляет родственную привычку хлопать по голове, а Соня смотреть на асфальт на его неровности и странные сочетания цветов.
– М… , – я хочу поговорить, у нас так принято, если хочешь, то говори. Я никогда не сдерживался. Но здесь у нее не вздрагивают плечи и ладони сходятся, она к этому времени не упустила ни единое мое слово, кажется, сейчас спросишь ее, что я говорил тогда и тогда, она скажет и переживет заново все эмоции. – Но ма… , – не смотрит, значит не слышит, руки с определенной частотой помогают движению.
И этот мутный круг начинает жечь, появляется ветер, нос хлюпает и превращает сегодня во вчера или того хуже послезавтра.
Мы не идем в кафе, не заходим ни в какой магазин, нам ничего не надо. Мы  сворачиваем во двор с проснувшимися соседями, открываем дверь, включаем телевизор, доедаем вчерашний суп и смотрим советские фильмы и смеемся, плачем, потому что в них все сделано для того, чтобы реагировать бурно.
И неудовлетворение как кариес становится больше, ноет, появляется флюс, и уже одним полосканием ромашковым раствором не обойтись, нужно вмешательство неприятных инструментов с острыми зубчиками, с частотой 10000 оборотов в минуту.
– Мама…
Но руки не смыкаются в домик, плечи спокойны, и сколько бы я не повторял «ма-ма», не слышит. Спит.
– Сонь, – зову я, но она не слышит, так как учит «производство соли», повторяя «в  ходе раскопок одного из первых городов в Европе — поселения Провадия-Солницата на черноморском побережье Болгарии было, – серьезно смотрит на меня, резко отворачиваясь повторяет «Солнцитат, солнцитат».
– Зай, – подхожу я к ней, расписывающей свою форму чернильными надписями. Сделав маску самого занятого на свете человека, я вынужден оставить ее.
Как тихо сегодня дома. Субботние незнакомцы не понарошку, они и вправду ведут себя, как чужие. И я один, что редко бывает. И даже в выходные, когда мы играем в свободных ото всех, у нас всегда есть уверенность, что в любую минуту можно прекратить нашу игру. А у этой игры не видно конца и края. 

Сорок
 
Я слег. Температура под сорок. Меня колотило всю ночь, а потом когда я сделал шаг в сторону туалета, чуть не упал, удержавшись за стул. Сперва стало смешно, а потом, когда меня вывернуло от утренней пшенки, примерно через час после «падения», я забеспокоился. Вернулся в постель, и проспал, говоря во сне «Вы мне мешаете, нельзя сделать потише?!» И голова стала горячей и неподъемной. Пойти в соседнюю комнату все равно, что поехать в соседний город, а кухня стала почти недосягаемым для меня местом. Улица – это что-то ненастоящее, располагающееся в другой галактике. Я был похож на старую измордованную голодным псом  куклу. Моя Дикси, она бы никогда бы не стала, не спросив моего разрешения? Но пес там, и, конечно, злится на меня, что я уехал, и скулит по ночам. Если псы такие чувствительные, что могут чувствовать хозяина на километры, то как проявляется его восприимчивость. Грызет туфлю или устраивает гонки по квартире, оставляя метки под ножками дивана?
Соня меня уже трижды похоронила – ходила все около, приговаривая «Тебя же нет, тебя нет». Мама шикала на нее, та послушно пряталась в комнате, чтобы продолжить размышлять на тему жизни после моей смерти. Бабушка молчала, перебирая четки. Приходил врач, прописал кучу лекарств, я послушно пил, но мне ничего не помогало. Никита шептал мне тайны про седого старика, что прячется за дверью и знает ответы на все вопросы. Мама шикала и на него тоже, а сама плакала украдкой, жгла арома лампы, не кричала и только пш-пш. 
Четыре дня не вставал (о том, что дней было четыре, я узнал позже). Первые два дня я боролся с холодом, на третий был жар, а к четвертому я проснулся – ощущение, что из живого у меня остались только овал из глаз, носа и губ. Все остальное не чувствовалось, как после наркоза. Сразу вспомнились обжигающий губы чай с мятой, четки в руках, нестерпимое зловоние из комнаты бабушки, голос Сони, ее долгое бормотание и мамино пш-пш. Была Зая, да, с двумя пакетами, я  не помню, как она подходила и поглаживала по голове, перед глазами только ее губы с татуажем и прическа со скрученной косой. Все время мне снился один и тот же сон – я провожаю своего давнего друга, с которым мы были дружны один год в начальной школе. Он смотрит на меня, долго так, как будто изучает. А потом так резко спрашивает «Знаешь, что ты единственный, кто не появляется на встрече выпускников. Все волнуются. Может с тобой что случилось?».
На пятый день я поднялся, вышел во двор. Мама сунула мне в руку яблоко, и я сразу откусил, чуть ли не половину. На крыльце стоял отчим. Он  докуривал сигарету, стряхивая пепел в формочку от печенья.
– Проснулся? – сощурился он. – С добрым утром что ли
– С добрым! – ответил я, потянувшись, и мои косточки после долговременного спокойствия стали вытягиваться и чувствовать друг друга. Если четыре дня назад, был четверг, или среда, так я здесь неделю… или больше, тогда был вторник, точно.
– Как насчет бани?
– Сегодня суббота?
– Нет, а ты моешься только по субботам?
– Нет, – растерянно сказал я, и мне захотелось в баню, как еще один поступок после четырехдневного обновления, почти операции,  – я  в принципе не против.
Потом мы несколько минут молчали – он смотрел вперед на соседское крыльцо, откуда выходили две незнакомые женщины, кивнувшие нам. Одна из них в желтой панамке, подняла руку.
– Не знаешь их? – спросил отчим, на что я пожал плечами. – Я тоже.
 
Глава 33

На литре обсуждают Аксакова, его Багрова внука. Болезнь Сережи и его «чувство жалости ко всему происходящему». Я смотрю перед собой и вижу затылок Богдана Савельева, который подложив под подбородок кулак с торчащим карандашом, слушает долговязую худющую женщину в длинную до пят юбке. Она растачивается, декламирует едва не каждое слово, впечатывая в мозг. Но я слушаю ветер, что стучит в окна, и гоняет в воздухе непривязанные предметы.
– Что с тобой? – спрашивает меня Мишка. – У тебя кто-то заболел?
У меня никто не заболел. Я ему пытаюсь объяснить, что мама в последнее время странно себя ведет, и никто меня не понимает. Что я словно чужой.
– Вот раньше я ел рассольник, он был точно для меня, то сейчас через раз. Ложка моя, не моя.
Мишка делает вывод, что это вирус. Он хорош, когда хочется посмеяться, когда тоскливо, но реальной помощи от него не дождешься. Он бросает еще идеи – заклятие и американизм, когда родители специально ведут себя отстраненно, чтобы дать возможностям детям вести себя самостоятельно. У меня нет больше желания что-то  объяснять, я машу рукой и выбегаю, столкнувшись с Костей, парнем из старшего на год класса.
– Добегался? – сурово спрашивает он.
– Слушай…
– Это ты меня слушай… время… место…понял?
Драка состоялась…Костя и я…вся школа была там…между актовым и спортивным залом. Он – выше меня на голову, рычащий вместо слов, больше похожий на четвероногого, крепкий сибиряк, с простыми родителями из рабочей среды.  Мы сходимся  через пять минут после долгого брожения глазами. Он не решается потому, что боится меня убить, по его словам, а я не решаюсь ударить первым – не знаю, наверное, в характере есть такое – не могу бить без причины.  Потом кто-то кричит,  как тогда в тот самый день, когда я тонул – сигнал, громкое «давай», как  циничные зрители, сделавшие ставки и уже знающие, чья возьмет. Он делает шаг, я стою на месте, обороняюсь,  позволяя ему загонять меня в угол, ближе к батарее. Со стороны, кажется, что я сдаю позиции, кто-то кричит, что я «чертовски умен, извожу противника», но я не знаю, за что его бить. Его действий, напоминающий комбайнер мне недостаточно. Я не был зол на него. Он тарабанит по воздуху, и одним ударом сваливает меня с ног. Я поднимаюсь и вижу, как он надменно смотрит на меня, словно пытается унизиться перед всеми, готов убить меня, только чтобы толпа не разочаровалась. Это была копия моего отчима, стоявшего на коленях перед матерью, чтобы та его простила. И я делаю первый шаг в его сторону, немного в сторону, ухожу от прямого удара, нагибаюсь и ударяю его в «солнышко». Тот кряхтит, рычит и несется размахивая руками, как во время плавания баттерфляем, но сейчас он мне не страшен. Я бью не Костю, здорового, но отстающего в развитии парня, а дядю Сашу, который успел уйти. Я бью и не чувствую  боли. Он рычит, кричит, наконец, прыгает на меня, решив подмять, но мажет. Я подбегаю, наваливаюсь на него и начинаю молотить.
– Вот так, – я делаю правильно. Правильно!
Меня от него отрывают. Помогают подняться Косте, в том, что я победил, нет  никакого сомнения.  Он смотрит на меня, не понимая, как такое могло произойти. Я же в два раза меньше…
– За что ты его? – спрашивает Мишка.
– Как? – они что все подговорились.
– Ты  на себя не был похож. Не только я испугался. Я думал ты ему горло раз, ногу переломишь два…
Синяки на следующий день были на всем теле. За что я его? Все же просто.

Примирение

Второй час мы сидели за столом. Выпили бутылку зингеровского самогона. Оказалось, что сами Зингеры переехали, но «традиция» живет – старший сын живет в соседнем доме и продолжает нелегкое дело, продукцию которого мне не удалось попробовать до сегодняшнего дня. К столу прилагались жаренные караси в сметане и летний  салат с заправленными оливковым маслом и огурцами. Смачивали горло легендарным напитком, придержанный на всякий случай еще с нового года. Мама какое-то время сидела (как-то ровно, по-ученически), мы очень долго говорили на какие-то полупустые исцарапанные темы – перемывали косточки соседям от первой квартиры о двенадцатой, думали о сохранившейся фамилии в будущем через три тысячелетия, предполагая, что может заставить человечество помнить, вспомнили про минус третьего президента, и на теме конфликтов Сирии, поднялась и, извинившись, ушла, сославшись на «стрельбу» в пояснице.
Воздух прогрелся. Затопленная печка в июне оказала заметное преимущество. На стекле показались разводы вечерних сумерек. 
– Специально нас оставила, – сказал он, нарезая хлеб тонко, ровными одинаковыми половинками вдоль, – чтобы мы поговорили, как полагается. Что ж, правильно. Лучше когда мужчины могли спокойно поговорить, ну, там, на мужские темы, как говорится, а женщины пусть где-нибудь в сторонке. Она это понимает. Вот и ушла в сторонку, – последовала усмешка, но вовсе не злая. – Ну что у тебя есть, что мне сказать? – подмигнул он. – Как мужчина мужчине? 
Я если и говорил, то старался избегать разговора о чем-то неудобном. Мне казалось, что надо говорить о войне, первой мировой, отечественной, сегодняшней, что беспокоит большинство, о засилье востока, о том, что происходит за пределами маленького круга. Он же, напротив, старался уйти от этих «мужских» тем и перейти к тому, что его волновало больше.
– Ты не мой сын, понятно и может быть, не хочешь быть им, и не надо стараться. Я точно не стану этого делать.
Равнодушно-развязный, последнее от выпитого алкоголя, тон нес в себе домашнюю простоту. 
– У меня никогда не было настоящего отца, – я уже не был зол и старался объяснить более деликатно. – Наверное, поэтому мне трудно.
– Можешь мне ничего не говорить, – махнул он рукой. – Я как тебя увидел, то  сразу  понял, нет, с ним будет трудно договориться.
Он говорил прямо, не было в его словах той обходительности, что была свойственна маме, всему  моему окружению. И даже пес боялся подойти ко мне, когда я усталый возвращался домой.
– Избалован раз, контачишь с людьми плохо, от этого и семья, точнее ее отсутствие  и Москва, где приходиться прятаться.
Он произнес то, что я всегда отрицал. Мне об этом говорили не раз – и бывшие друзья, и Зая, и мама как-то в сердцах сказала, что одна и надеяться приходиться только на себя. Но я это принимал, правда, причины оглашал другие – так проще. Если причины не твои, то и советы, обращенные к тебе, можно не воспринимать.
– У меня есть сын, – налил он полный стакан прозрачной мутноватой жидкости из пластикового баллона мне. – Не видел я его лет двадцать. Он в Абхазии, сейчас женат, наверное. И я к нему никогда этих отцовских чувств не испытывал. Он как будто сразу дал мне понять, что я ему не нужен. У тебя почти то же самое.
Но здесь я возразил – у меня был отец, и разве виноват, что его не стало – в чем  виноват? Однако он спорил – говорил о том, что все несчастья с нашими близкими происходят потому, что мы, дети их отвергаем.
– Сын меня отверг, ты отверг своего отца, отчима. Ты можешь и меня отвергнуть, только завтра я не попаду в неприятность, потому что есть возраст критической отметки, когда как бы ты не отвергал, ничего не произойдет.
Возраст критической отметки7!
Я отвергнул?
Чем больше мне хотелось спорить, тем больше во мне росла уверенность в том, что он говорит правду. И в том, что я отверг отца (я про самого настоящего, в первые два года), возможно бессознательно, но сделал это – вероятно, он приходил поздно, мама со мной возилась весь день, и я сперва кричал у него на руках, потом затихал, но скорее не от спокойствия, а от усталости. И это успокоение не от радости того, что он есть, мой родной и самый лучший папа, а от чертовской усталости, которой могло бы не быть – одна из немаловажных причин. Так я отвергал его. А потребности, вещи, деньги, без которых не мама не могла, я не мог, из-за чего отец должен был работать дни и ночи, и эта смерть не потому, что он так любил водить. Черт! С виду малыш, два года, но сущий дьявол, не знающий что есть бог, Москва, где он станет жить и сожалеть о содеянном. И дело вовсе не в критической отметке, тут дело в том, что я уже давно ни на кого не могу повлиять – и мама, и Соня смотрят на меня просто с удивлением, ведут как с чужим, не могут реагировать на мои слова так, как когда-то. И даже мои тренинги проходят не так, как должны были проходить. Как же я боюсь признаться в том, что они меня не уважают – если и есть пара добродушных, то и у них под конец занятий противоречивое мнение обо мне. Если бы меня того из детства, только до какого момента, когда это случилось? Когда я растерял свои способности? Что со мной произошло такого, что я не помню? А-а! И часто врал себе, что ничего подобного – все будет. А ничего не будет. Не время ждать, время позволить тем, кто когда-то позволял тебе, ожидая получать все, самим попробовать взращенных своими руками плоды. Боже! Черт! Какие плоды? 

Глава 34

После драки легче перечислить то, что мне разрешалось. Школа, дом… все. В школе за мной присматривали сестры, дома – все сразу. Потому что важно сейчас  за мной присматривать, я же драчун, каких мало. Ха! Вдруг снова сцеплюсь и объявлюсь дома разукрашенный. Кто тогда будет отвечать? Знаю-знаю. Соня и Зая. Недоглядели. И тут я слышу, как мама говорит по телефону с тетей Женей (а это значит…), я тут же к ней (волнуюсь), спрашиваю, куда, и получаю – ты останешься дома (неожиданно), а мне нужно съездить (мне тоже), и так просто, как будто она так постоянно делает, что, конечно же, неправда.   
– Но это же они! – и пусть надо мной висит большой знак с табу выходить, говорить лишнее я не могу удержаться. – Это же близняшки!
Мама пожимает плечами – мол, ну и что, ты наказан.
– Но это же… , – всхлипываю я.
– Перестань!
– Я так давно… , – протяжно и нудно.
– Не устраивай концерт!
– Я то-о-же хочу!
– Это же буль-бульняшки, – ерничает Зая, которой, в отличие от меня, не хочется никуда ездить. Ей хорошо и дома, там все внимание принадлежит мне, маме, но только не ей.
– Я бо-больше не бу-буду! – продолжаю всхлипывать, стонать, в моем оркестре участвуют одновременно все инструменты – и скрипки, и фаготы, и контрабас, немного расстроенные, но создающие нужную жалостливую атмосферу.
– Ладно, – сдается мама, и я добившийся своего иду одеваться.   
Ирина-Лена. Меня тянуло к ним. Два одинаковых в своей непохожести человека называли меня «…чка», но с разной интонацией. Ира – мягко, Лена резко, с холодной остротой.
  Наши родители ходили в гости друг к другу, когда вздумается. Уже ложась спать, мама командирским голосом оглашала «Собирайтесь!», и мы на последнем автобусе ехали на Проспект, в другую часть города.
Меня встречал их безумный брат Санька, старше меня лет на пять, что набрасывался на меня и катал по комнате. В этот раз он не сделал исключение – я даже не успеваю стянуть шапку.
В брате уживалась невежество Лены и кротость Иры. После валяния он помогает  мне раздеться, правда, кидает одежду в сторону, чтобы привлечь к игре, которую он уже затеял.
Отца у них не было, и я понимал, чем эта семья похожа на нашу – количеством. Их трое. Две девочки и мальчик. Как у нас. Если без взрослых.
Полночи мы не спим, придумывая игры из ничего – устраиваем стрельбище из пистолетов с присосками по выстроенным книгам, играем в Хвальбунию (кто сегодня станет мистером Хвалем? Или мисс, конечно), превращаемся в суперпрыгунов, выдумщиков и тайным обществом, затеявшим вырастить чудо-дерево с плодами манго-папайя-бананы. Нам позволяют даже шуметь, пока родители на кухне. Изредка Саня таскает с кухни блины с грибной начинкой, на ходу придумывая, что их прислал папа. «Я здесь не просто брат какой-то, я тут за главного». Девчонки его боятся, слушают. Мои сестры старше меня, и мне редко когда удается покомандовать по-настоящему, разве что с Соней (да разве это можно назвать командованием, игра одна – он показывает, что нравится, объясняя, что это куда лучше, чем потакать Зае). Тем более, у меня выходит коряво – потею, дрожу, голос становится тихим, рост ниже обычного, кошмар!
«Я вовсе не хочу быть в центре внимания, вот это с приказаниями и выполнением не для меня, я же это понимаю, но в то же время понимаю, что не хочу командиров надо мной!».
Саня делает это круглосуточно, кажется, по-другому, он и не умеет. Я бы так точно не смог. Но почему ему можно командовать своими младшими…да, они младше, наверное, дело в этом. Но тогда отчего мама ругает меня за то, что я не могу справиться с Вась Васичем, что не только младше, но и меньше во много раз. Вот Саня бы… Что за странная привычка сравнивать, как только видишь кого-то лучше в чем-то, например сильнее, то непременно хочешь быть похожим и желание стать сильным намного важнее красоты или ума. Пока не увидишь того, кто умнее. Саня он не умнее, он… главнее.
Как же мне хотелось, чтобы меня слушали. Но меня слушали, только как-то несерьезно, все ждали что-то необычное, что очень мешало мне быть самим собой. А как только я пытался быть им, ко мне теряли интерес. Вот когда надо было слушать, а не когда я придумывал всякую абракадабру по заказу. Давай смеши нас, а то мы развернемся и уйдем – вот что пугает меня. И здесь мне не нужно было рваться на место Сани, он вряд ли кого туда допустит.
Когда нас укладывают, то мне достается широкая кровать, где умещаются  близняшки и я. Санька спал один и никого не допускал к себе.
И я обрадовался то, что наконец-то я смогу почувствовать себя главным, заставить обратить на себя внимание помимо дрю-сю-сю, как к маленькому. Настал момент. И если я сейчас это докажу, тогда тоже самое смогу проделать и с сестрами, и вообще смогу с кем угодно.
– Вы спите? – осторожно спрашиваю я.
Такая темнота прячет их от меня. И только трафареты на окне и тонкие полоски света на полу совсем не освещают, разве то, где они находятся – ковер, окно. А кровать покрыта шоколадом. Я черный. Ира, Лена, мы плаваем в угольного цвета шахте сна.
– Вы…, – они меня не слышат. Время идет. Еще час и утро. Мы итак поздно легли. Даже мама с тетей Женей успокоились – перестали смеяться над чем-то.
Я, конечно, могу заснуть, и проснувшись утром Санька снова будет командир, а я так никто.
– Ира!
– Что?
Она услышала?
– Не спишь?
– Почти.
– А я не могу уснуть.
– Посчитай до тысячи.
– И что поможет?
– Да?!
Равнодушие?!
– Но разве не бывает, что спать вообще не хочется?
– Бывает, когда утром тебя не будят манной кашей и «Выноси мусор». Когда у тебя нет старшего брата, что для того только и высыпается, чтобы покомандовать.
Вот, она тоже так думает. Но как ей сказать об этом? Пауза не должна быть такой долгой.
– Мммм.
И все?
– Да, он такой.
Черт!
О чем? Одного возраста, проблемы те же. Мне девять. Я хочу велосипед и научиться писать прописью. Но у нее уже есть велосипед  и уже научились сцепливать буквы между собой.
– Знаешь, когда мне будет десять, я подойду к маме. Купи, скажу велосипед там, и мне обязательно купят.
Мне так хотелось показать, что я тоже могу быть как Саня, и даже лучше. Что я на их стороне.
– Ммм…да, он такой. 
Сопение перерастает в смех. Такой тихий, но доступный. Она смеется и не замечает, что тем самым мучает меня.
– Мне купят. Правда. Ты что не веришь? Как ты хочешь, чтобы я доказал это?
Ей нравится, раз она фыркает и хрюкает уже куда более громче и непрерывнее.   Конечно, она не может ничего говорить, Лена лежит ближе. И она может услышать. Правда Лена несколько раз хрипит. У меня дрожат колени (почему-то они в первую очередь), и только потом руки, за ним подбородок и желудок, не успевший переварить блины с грибами. 
– Скажу! – кричу я громко, но шепотом. – Заправь постель. И она заправит. Скажу не пойду выносить ведро, и действительно не пойду.
Лена спит, Ира смеется. Но почему, она же никогда не позволяла себе такое. Может быть такое, что на «Иру» отозвалась Лена, а Ира уже давно спит. И я пытаюсь разглядеть, но мгла скрывает от меня правду, и я уже не могу думать по-другому, как то, что эта Лена так «играет» со мной. Но у меня нет той злости, которая заставила бы меня выкрикнуть «ты кто?», а то и включить свет, чтобы точно понять, кто смеется не то чтобы надо мной, а больше над моей попыткой доказать, что и я расту, а не остаюсь на прежнем уровне. И в этом уязвленном состоянии я умудряюсь уснуть. Просыпаюсь уже под утро, когда солнце еще не вышло из-за горизонта, даруя краски предметам, но уже показывало мир хотя бы в точных обличиях. Ирина смотрит (если бы глаза были  открыты) на люстру с пластмассовыми висюльками, а Лена отвернулась, как будто ей есть что скрыть от меня.
Лена за завтраком рассказывает, что ей приснился странный сон, что я уменьшился в несколько раз и потерялся в постели. И Ирина смеется, проговаривает «ммм… да, он такой», и я узнал этот смех. Это было предательство. Но она никогда не узнает об этом.
   
Соседи

Дважды я их не заставал дома, точнее никто не отвечали на звонок. И только когда я в третий раз подошел к двери, нажал на кнопку, то, прислушавшись, понял, что звонок не работает и нужно стучать.
– Так мы почти все отключили, – объяснила женщина. – И телефон, и звонок сняли. И свет почти не используем.
Я вошел и заметил, как тот двенадцатилетний мальчик со скучающим лицом чистит картошку, в зале, сидя на стуле, посматривая на включенный телевизор, стоящий на полу. 
– Родя, иди, поздоровайся.
И «скучающий» бросив два дела вышел, сказал «здрасте», упал на колени, чем меня обескуражил и стал искать тапочки.
– А наш папа-то на работе. Вот он в доме за старшего.
Тапочки были найдены, ноги вошли в них, как и сожаление о том, что сказала мама за меня.
– Вам удобно? – спросил Родя, чем сильно рассмешил меня. Упал-рассмешил-как странно, никогда не знаешь, какие они могут быть у себя дома.
– Да, спасибо.
Они как будто и не помнили, что сказала мама. Не спрашивали, зачем я пришел, а я и не торопился с этим. Хотя и сам точно не знал – для начала мне хотелось пойти к ним, поговорить, как-то нехорошо они ушли, все эти слова и то, что они говорили перед уходом, как защита от моей жены и отказа. И этот разговор хотелось закончить, как незаконченное дело, что непременно нужно завершить, если во время о нем вспоминаешь. Можно ли назвать делом вопрос крыши над головой для незнакомых по сути людей? Но есть понятие ответственности перед людьми, что попросили у вас помощь. Это значит, что они выбрали тебя. И отвечать вот так броско, словно вежливо посылать неблизко для меня сейчас болезненно. Так сделала мама, и я увидел себя со стороны. Она ничего плохого не сделала – она поступила согласно моей психосоматике, не делая и шага в сторону, и вся эта злость – шок от понимания того, что я же так всегда поступаю. Не помогаю. Черт! Боже!
Как-то плавно из прихожей я переместился на кухню, наблюдая за тем, как порезанная ловко ломтями картошечка высыпается на сковороду и шипит, пока мы разговариваем. Почему-то сразу я не мог сказать ей все то, зачем я пришел, мне важно было прийти, поговорить, а там уже решить.
Как так получилось, что мама превратилась в меня, а я стал мамой. Но если мама наверняка уже давно заносила свой костюм, то я как будто недавно поменял камуфляж, также легко, как это делают игроки в компьютерные игры.
Она суетилась так, как будто я был ее сыном. Словно я важный гость, но почему? Откуда такая реакция. Она же услышала от мамы, что я не смогу им помочь. По-моему, они должны тихо меня ненавидеть. 
– Там говорят лучше. Мы сперва в Канаду хотели. Нам в бюро занятости посоветовали – там есть работа для учителей. Мы же по образованию педагоги, так вышло, что обувь и это, – она состроила физиономию, по которой я должен был понять все. – Но потом не решились. У Левочки нашего спросили, он «Мама не хочу, чтобы мы смотрели передачи на канадском». И правда, как же он будет со сверстниками в школе. На канадском.
Она смеется, а Лева ушел в свою комнату, оставив нас говорить.
– Волнуюсь я. Мне даже сны перестали сниться. Как прежде. Я всегда вижу сны. Мучаю по утрам мужа. А тут, как отрезало. Ничего.
Мы с ней общались, как совершенно близкие люди. Как та девушка из самолета (Даша, да?), что летела к безнадежному отцу, только здесь же целая семья уезжала в Москву на заработки, чтобы найти что? Деньги? И все? Наверное, да. Все остальное у них есть. Я уехал, чтобы найти что? Как сразу мне хочется смоделировать ситуацию, но как не хочется сразу отвечать.
– Нужно время от времени уезжать. Перезагружаться, как говорит Родька. Чтоб вернувшись, сказать, как же здорово здесь.
Я все пытаюсь сказать про то, что они могут остановиться у меня, что я готов, и нет у меня жены, и что… но не делаю этого. Благодарю за картошку (хотя и не ел ее), чай (она предлагала, я отказался) и ухожу.
Я иду домой – всего одиннадцать шагов, но я успеваю ответить. Я уехал, не потому что там есть что-то для меня, а потому что здесь нет того, что мне нужно. Со стороны звучит непонятно, но как ясно мне.

Глава 35

Осень – моя любимая пора. Я родился зимой, когда все замерзает и делится на очень сонных и очень бодрых. Я люблю долго идти со школы, в школу, идти через парк, пинать листья, и даже если их убрали дотошные дворники, находить в парке. Я прохожу сквер, небо затянуто – это помогает думать. Когда есть солнце – это все равно, что открыта дверь в квартире, не можешь спокойно читать или сводить картинки с окна. Туда залетает ветер, а за ним и звуки, распространяются со скоростью того самого неприглашенного ветра и этих «гостей» нужно как-то терпеть.
Я иду и думаю, почему сейчас спокойно, так тихо и даже машин совсем мало, люди куда-то все подевались, а у меня на душе беспокойно. И вроде мама сегодня утром была такая разговорчивая, и Зая не такая вредная, но что-то внутри не так, как обычно – словно съел несъедобное. Когда я нахлебался воды, у меня весь день или когда случайно земля в рот попала, если даже через нос (упал, например), то все, неприятности на весь день.
И когда идешь и так думаешь, и не понимаешь, то перестаешь видеть все, что тебя окружает – и парк, и деревья, только темное затянутое небо.
– Мальчик подойти сюда, – слышу я, и вижу, кроме неба, серую машины, открытую дверку и мужчину в серых брюках и бледно-желтой рубашке. Я подхожу, потому что я ничем таким не занят и ему нужна помощь. И может быть, помогая кому-то можно помочь себе. – Здравствуй, – говорит он и улыбается так, как будто кто-то тянет его губы в разные стороны. – Твой папа сказал, чтобы я отвез тебя к нему. Он ждет тебя в кафе, и хочет тебе сделать сюрприз.
– У меня нет папы, – отвечаю я, не понимая, зачем этому человеку выдумывать, что у меня есть папа. И теперь врет не он, а эта машина, салон, водитель, которого я замечаю (тот ковыряется спичкой в зубах), остановка, на которой он стоит, бордюр все кажется фальшивым.
– Это неправда, – утверждает мужчина. – Он у тебя есть.
– Нет! – спорю я. И мне это не помогает. Есть люди, которых неприятно встречать, они появляются, чтобы нагадить тебе на голову и потом исчезают, сами очистившись, а ты должен искать место, чтобы отмыться.
– Ты просто думал, что его нет, а он есть. Да, конечно, тебе мама разное про него говорила, что его уже нет в живых. Разное. Но это все неправда. Просто они разошлись.
И я начинаю его слышать и понимать. Только что я думал о чем-то неизвестном, а этот мужчина помог мне своим вопросом пробить ту завесу. Я думал об отце. У меня был отец, потом он умер, а затем стали появляться те, другие, кто пытался их заменить – дядя Леша, дядя Марат, а потом и дядя Саша. А сейчас никого…и я словно в предвкушении того, что может быть. 
– Почему же он сам не пришел?
– Ему стыдно. Он так долго не был дома, что попросил меня. Мы с ним друзья Вместе.
И я думал, сяду. Сейчас мы поедем к папе. И только я подумал, где мне лучше будет сесть справа у окна или слева, как услышал странное сочетание звуков – лай, где-то прозвучал трамвай и резко остановился, кто-то пинал банку. Такая рябь города. И эта рябь меня отрезвила. Этот мужчина не мой отец, и тот человек, что однажды  ушел тоже перестал быть им. И если даже он жив и сидит сейчас на диване и листает журнал с картинками не вглядываясь и не читая, то он все равно уже не мой отец, так как маме он не нужен, а мне… я вряд ли могу к нему относиться, принять его без сомнений, и мама тоже не думаю, что вернет его обратно.
– Мальчик, – продолжил он.
– Ехал бы ты дядя.
И он уехал, потому что понял, что не на того напал. И я даже запомнил номер, чтобы потом сообщить куда надо. Но так и не позвонил.  А это значит, что найдется еще один доверчивый мальчик, который непременно захочет поехать.



Перед полетом

В последнюю ночь перед самолетом мы не спали – мама боролось со сном с помощью свертков, неоднократно перекладываемых, чтобы все уместить, в мой не слишком вместительный чемодан, отчим выполнял ее поручения – тот пакет, ту банку меда, Никита водил бабушку по комнате, приговаривая «Может, хватит?», но она махала рукой, шептала «Так нужно, пока не проводим, не лягу», и только Соня лежала в кровати, но по голосу, доносившемуся из другой комнаты, было ясно, что и она с нами. И каждый норовил поговорить, сказать что-то мне такое запоминаемое, что сможет остаться в памяти дольше, чем дорога до моего сегодняшнего дома.
– Самолет летает быстро, так? – спросил отчим.
– Час с лишним.
– Плюс дорога до дома, да и твоя до аэропорта – на все про все примерно часа четыре-пять.
– Пять.
– И обратно столько же. Плюсуем время ожидания рейса, округляем до часов пятнадцати. Всего пятнадцать часов и здесь допустим… ну, ладно девять.
 – Дней?
– Испугался? Часов, конечно. Всего сутки и ты побыл здесь, а это слова, объятия, разглагольствования о твоей жестянке-судьбе, согласись куда лучше, чем телефоны, по которым вы все равно не говорите, а мыслей то сколько, и понятно. Ничего же не знаешь.
Он говорил то, о чем думала мама, я, все думали так, но молчали – мама боялась моей реакции, Соня не верила, что все может измениться, Зае было некогда об этом думать, и только он осмелился все это мне сказать, что делало его ответственным за мои проводы.
На столе стояли цветы в банке, немного подсохшие. Мы пили старое вино, из подвальных запасов, ели соленья, и я не думал о том, что соленые огурцы не самое лучшее сочетание к смородиново-малиновому вину.
– Вся эта техника и была придумана, чтобы люди больше общались, а они наоборот общаются меньше. Да и ладно, у меня нет телефона и не надо. Я могу три с лишним года не разговаривать, чтобы потом в десять дней все сказать... , – он подмигнул мне, в чем-то укоряя, а в чем-то показывая, что верит меня
Мама смотрела на меня, Кажется, она только что привыкла ко мне. Когда я должен уезжать, она та же, что и раньше.
– Какая у тебя рука мягкая, горячая, – сказала бабушка, теребя в своих руках мою ладонь. Она ничего не видела, но своим отсутствующим взглядом ущипнула меня, заставила понять, что она – твой близкий человек, и что совсем скоро его не будет и для нее три с половиной года – это непозволительная роскошь, а мое равнодушие – боль. 
– Прости меня, прости, – прошептал я так, чтобы никто не слышал. Я обнимал ее маленькое скрюченное тело, не понимая, как я мог ее бояться в детстве, прячась под кроватью. Она тяжело вздыхала, но это был вздох облегчения.
– Ничего, ничего, я знала, что мы успеем поговорить. В старости люди куда терпеливее. Это молодые все торопятся.
Соня подходит ко мне, уже под утро, перед самым выходом, когда на телефон уже  пришло сообщение о приехавшем такси.
– Я к тебе приеду. Через сто лет. Когда выздоровею.
И я знал, что она сделает это. Непременно! Если не сама, то я привезу ее к себе. Да, я был готов весь мой дом и старый тоже, перевезти к себе в тридцать шесть квадратов и мы жили бы так, как когда-то в детстве, одной семьей. 
С Заей я не смог увидеться, но она мне позвонила, сказала, что вышлет на почту фотографии с поездки. Иногда мне кажется, что она не помнит, сколько мне лет. Но и к ней я тоже привык такой, какая она есть.
Отчим пожал мне руку, а потом потянул и обнял. И в этом объятии, было все – и любовь, которая только для меня, и поддержка, и та тайна, которая может быть передана от мужчины мужчине. Мама прижалась ко мне, вдыхая, то с одной стороны, то с другой. А Соня стояла в стороне и улыбалась. Я давно не видел, чтобы она улыбалась, смотря прямо в глаза.

Глава 36

Я бросаю камешки в воду. На воде появляются такие волны – сперва одна, потом другая, третья и все это так быстро, что кажется, что на месте упавшего камешка образуется воронка. И камень он в ней утопает. Как человек во времени.
Мне еще слишком мало, чтобы начать также серьезно относиться к вещам, что меня окружают. Они большие, маленькие, круглые, овальные, с углами, без, удобные для прохождения через или преграждающие путь. Но как бы я не пытался избежать этих неудобных, угловатых вещей, что мешают нормально передвигаться, как камешку по воде может помешать ветер или угол наклона, мне не избежать всего этого. Мне, так или иначе,  придется все это пройти.
Недавно посмотрел фильм, где мальчик больше всего на свете не хотел расти, страх у него такой был, чтобы стать взрослым, усатым, женатым, грубым. Однажды, когда пришли гости и, заметив, что он вырос, сказали ему об этом, у него началась истерика. Он вскочил на стул и закричал на всю квартиру, дом, улицу «Я не хочу быть взрослым!». Я не буду так истерить, конечно, но я его понимаю. Все равно, что ешь мороженое и знаешь, что оно когда-нибудь кончится. Или едешь на каникулы в деревню, понимая, что две недели они закончатся намного быстрее, чем ты успеешь заглянуть в календарь. И когда-нибудь мне придется вырасти и посмотреть на свою прошлую жизнь с высоты. И если я найду, что где-то ошибся, сказал что-то не то – многое забудется, но самое обидное запомнится,  то я буду чувствовать себя хуже некуда.
– Обедать.
Мама зовет обедать. Ага, пропустим Заю, потом Соню, и наконец, я иду не торопясь, так хочется увидеть их недовольные в долгом ожидании лица. Что на этот раз полетит в меня? Хоть бы полотенце! Ага, хлеб. Нельзя кидаться хлебом!

Прощание

Я ехал на вокзал. Таксист, что меня вез, говорил о ребенке, что мешает спать. Я попросил довезти меня в целости и сохранности. Он обещал на девяносто девять процентов выполнить обещание. 
Я не люблю прощаться. Наверное, легче встречаться со своими после долгой разлуки – тут точно определен срок (ты не виделся три с половиной года), а когда прощаешься, ты не знаешь, когда даст бог, и путь даже наметил, что через полгода обязательно объявишься, но ведь точно то не знаешь, пока этот день не наступил. Да мало ли что может помешать. И ты уверяешь, что ничего, но есть же у судьбы такие камешки, что бросает и заставляет спокойную воду вздрагивать, чтобы увидеть этот дом, дерево и площадку не такими, какими ты привык их видеть. Но достаточно немного времени, чтобы картинка стала прежней. Нужно немного подождать. Как же трудно это ждать!




Эпилог

Кто я – ребенок или взрослый? Я ни тот, ни другой, пока у меня нет свидетелей моей жизни. Сперва они были, до моего отъезда, а потом исчезли. И я пропал. Без вести. Меня нет. Да, мама звонит и говорит. Но не со мной, а с кем-то другим, который становится тем же, который укладывал вещи, рассказывал про друга в Москве, что поможет.
Я сажусь в самолет, чтобы снова исчезнуть. Исчезаю в несуществующем самолете, что несет меня через облака, которых нет, и пункты, что выдуманы и карты, составлены такими же олухами.
Снова этот черный кофе без сахара. Терпение, дай бог терпения. Со мной молитва.
Боже, прости меня.





Рецензии