Сердце Господина

Реликтовое предисловие
Любимые мои, всем нутром уважаемые товарищи! Если я шлю вам самое пылкое творение своей жизни, значит, я распознала ваши души большими, близкими и без меры мне дорогими.
Любимые мной люди, как правило, делятся на тех, с кем я пойду в разведку, и тех, с кем я могу ограбить банк. В одном из перечисленных мероприятий я на вас рассчитываю.
Черновик без редакции.
Глаз замылен и устал от тонкостей грамматики. А потому прошу счесть допущенные оплошности за авторскую вольность, то бишь лень.
Пять лет назад из меня с тошнотой и рвотой изверглась идея. Спустя ещё пару потуг я водрузила на эту дрянную идею грандиозный дубовый крест и откланялась.
Год назад я вернулась на брошенную могилу, снесла картонный крест и раскопала свой рассказ. Дала ему пару раз в морду и начала лихорадочно, иной раз не помня себя, дописывать...
...Трупные пятна розовели и оживали. Я не верила глазам своим, что, как известно, боятся, а перо пашет.
Я вживляла сюда свои сны, свой сотрясающий стол тихий плач, свой медвежий рёв. Сейчас мой рассказ живой, тёплый, влажно дышащий. Что с ним делать, я не знаю.
Но это самое дорогое, трепетно объятое и хранимое у груди. Ничто лучше него не расскажет вам, кто я есть.

…И лишь сердце Господина переполнено тоской…
Первая глава. Пиборг. Где-то сто лет, что ли, тому назад

Освящённый бризом морским,
Возвышается Синий Город:
Не высок — а Велик! Что не град — Материк!
Моим мнемам безвременно дорог!

Апрельский бронзовый вечер. Персиковое небо над запорошенным пеплом тротуаром. Серебристые дома обрамляют полотно небес, расшитое тонкими струями янтарного света. Охристо-пыльное небо над Пиборгом. В Пиборге весна…
— Неужто вдовец? — Скруглил брови хозяин антикварной лавки.
— В желчи собственной жадности она могла бы забрызгать любого! Мюсити умрёт! В груди нашей страны умолкнет колокол. Погаснут огонёчки куполов её очей! Сердце нашей страны сгниёт и засмердит…
Господин едва приподнял палец жилистой ладони, лежавшей на тёмном лакированном прилавке, и чуть слышно клацнул старинным рубиновым перстнем. Рубин был размером с фундук и цвета капли венозной крови, будто только что загустевшей на синих гибких пальцах.
Снопы света тяжело провисали над тёмной кофейной комнатой; лавка от пола до потолка была набита деревянной рухлядью: старые сундуки и шкатулки, зеркала и зеркальца, стеллажи библиотеки, засыпанные книгами, антикварные безделицы, часы, часы, часы…
Хозяин лавки. Коренастый, плотный и мясистый — на вид старику было шестьдесят с копеечкой. Седые пряди топорщились за круглыми ушами и на затылке. Надо лбом крепко поселилась плешь. Круглые карие глаза в вечном удивлении скругляли над собой ещё более тёмные брови, те, в свою очередь, драпировали узкий лоб в морщины. Серебристая борода скребла потёртый бархатный жилет густо-шоколадного цвета с золочёными пуговицами. Под жилетом к телу прилегала клетчатая рубашка сложного отлива чая с молоком, в тонкую голубую клетку. Часовщик и сам недурно походил на антикварную безделицу!
— Бесполезные пигалицы!
— Отчего же?
— Ну и на что сгодятся эти статуэтки?! Их миниатюрные пальчики так и лезут в голову с фантазиями о том, как бедняга скульптор в поту выглаживал каждый суставчик. Побрякушки! Какова ценность их, не считая фантазий о неприспособленном таланте их творца? Дружище!
В каждом слове Гостя отзвякивала холодная железная уверенность, позволяющая любой околесице выдавать себя за правду. Неуверенная в себе правда вмиг превращается в оправдание! Хозяин лавки знал это. Знал, что беспощадная критика того, на что он положил жизнь, может заставить его самого начать оправдываться за свой никчёмный выбор.
— Мне нужны часы. Редкие. Почти несуществующие! Мёртвые как умельцы, но хранимые как безделица.
Хозяину лавки льстило внимание Господина. Такой бесполезный, но на редкость ценный товар мог жить только в его деревянном царстве!
Не снимая с лица растерянную, чуть задиристую улыбку, Часовщик достал коробчонку из дальней тумбы. Господин понравился старику. Ютилось в его беспощадности что-то честное.
— То, что нужно, дружище! Ну-с, благодарю тебя и покидаю! А вот и гонорар!
Господин оставил на буром прилавке свёрток из старой тряпки — в свёртке что-то было.
— Не беспокойся, я тебя не обидел! — Развернулся на прощание Господин. Дьявольски худой, страшно вытянутый. Тонкий длинный нос, согнутый клюкой над острым подбородком, уравновешивала седая коса с замшевым бантом. Серая кожа, натянутая на скулы, почти не имеющие зрачков глаза в тон — Господин слегка притворил тяжёлую входную дверь и гибким палантином скользнул сквозь узкий проём. И исчез.
Хозяин лавки остался погружённым в молчание. Подумал о том лишь, как же аристократы элегантны в своей бесцеремонности! Добряк смял свёрток в кулаке.
Глава 2. Столица Мюсити
Мюсити. Сегодня. Господин обрёл здесь самое безжалостно слепящее Солнце. Жёлтым маслом оно стекало с листвы. Гранёный воздух переливался, как жемчужная ракушка, вскрытая на рассвете. Роскошь! Ярче Солнца он не встречал нигде… Оно не светило — оглушительно гремело всем своим светом. Но почему-то это Солнце не досветило бы до его души, как показалось Господину (у Господина её попросту не было). Оно не было ни горячим, ни страстным, ни пышущим тайным желанием. Солнце незамысловато сверкало в этот день. Как стекляшка.
В медленном получасовом реверансе Господин присаживался на скамью. Мимо роем пролетали люди, струями сочилась жизнь. Так в один присест небо окрасилось в малиновый.
— Чудный сплав!.. Что же это за ангельская пыльца? Ох! Эти колёсики и шестерёнки разбили не один век на тысячи тиков…
Господин замер в ожидании тьмы. Струнами затянулся свет следами в прошлое утекавшего Сейчас.
Дождливый, огнистый столичный вечер. Дождь стрелами, огни лентами. Господин только что посетил лавку с побрякушками и стоял на крыльце у выхода. В удовольствие себе он прикупил ситцевого Арлекина.
Господин вертел тряпичного Арлекинчика своими длинными гибкими пальцами. Лихорадочно бегали пальцы-пауки, чей хозяин точно окоченел с замороженным взглядом на крыльце. Нити дождя, как из вышивальной машинки, застучали по городскому полотну, вышивая узоры из луж, ручьёв и суматохи. Господин же, как ящерица, замер в оцепенении, опёршись на стройную трость. Мир вокруг него бежал и сменялся, гонимый временем, — точно песок, подхваченный ветром. И только Господин в самом сердце его застыл как мертвец. Только жалостливое перекатывание маленького тряпичного тельца между фалангами долгих пальцев выдавало в Господине жизнь. Господин думал, что все эти люди бегут на смерть, спешат в её объятия. Жизнь отчего-то имеет привычку откладываться. Как будто смерть не терпит опоздавших! Смазливая девица семенит в таверну на той стороне улицы. Так спешит — разбивает туфельками зеркальца луж, бросается в горячее течение ревущих машин, не оборачиваясь на кровавый свет светофора. Господин остановил пальцы — и тряпичная кукла замерла. Девица рассекла железный поток, точно перерезав смертоносную ленту его змеиного тела. Будто кровью хлынуло гневное гудение, по инерции догонявшее убегающий железный обрубок. Девица запрыгнула на крыльцо таверны — Господин вновь заиграл пальцами — и поток машин влился в течение, заживив своё разорванное тело. Девица боялась простыть. Господин осмотрелся. Чёрт побери, да как будто они все боятся опоздать умереть! Не размораживая взгляда, он медленно опёрся на трость и спустился на текучий зеркальный тротуар. Фигурка Арлекина пока не успела ему наскучить, но он швырнул её под полупустую урну у трамвайной остановки: несчастная фигурка шлёпнулась, потревожив грязное зеркало, и остановилась лицом вниз, искривляя бег ручья. Господин не успел отвернуться, как к обмякшей фигурке наклонилась тёмная и высокая: фигура вдруг почудилась долговязой и благородной. Господин обернулся и увидел юношу с короткими тёмными кудрями и длинной шей, тянущейся из тёмно-зелёного дождевика. Парень подобрал игрушку, вытянулся в полный рост и засмотрелся в глаза Господину, держа Арлекина твёрдой доброй ладонью. Юноша был невероятно рослым и вытянутым, но всё равно еле дотягивался макушкой до броши на груди Господина. Однако чудо ли: оба стояли, выпрямившись ровно, как сосны, и смотрели друг другу в глаза на равных, как если бы только глаза их парили на одной высоте...
— Господин!
— Здравствуй, Господин! Я же совсем юн, чтоб быть Господином…
— Стало быть, Джунг!
 
Часики
Они шагали до самого рассвета, обойдя все набережные, какие сыскали.
— Так чему вы научите людей?
— Я развлекаюсь! Здесь развлечений не перечесть, и я заведу себе парочку — никто и не заметит!
— Ваши часики…
— Часы эти работают на человеческих сердцах, дружочек. Один стук — один тик. Сердце бьётся чаще — вот и время бежит быстрее. Часы остановятся — встанет и сердце…
— Чьему же сердцу они вторят, если ваше не встрепенулось ни разу за эту ночь?
— Хм… — Господин ухмыльнулся. — Так, значит… Учуял зловонную пустоту в моей груди? Всякому сердцу предписано строгое число ударов. И не вправе их сократить даже я. Но, поработив чьё-то сердце, я обретаю власть над его бегом! Тебе жутко, горько и страшно — твоё сердце забьётся чаще, и время потечёт быстрее вместе с напуганной кровью! Каждый удар — каждый тик. Все твои удары — как на цепочке из бьющихся звеньев — накручены на стрелки. С каждым ударом звено вдруг разбивается, сгорает и исчезает! А за чертой жизни его ждёт глотка могилы... Каждый кусочек оторванной жизни жадно глотают гниющие языки смерти! Я завожу часики — и сердце теперь работает на них, качает своё время! Я, чёрт возьми, не властен над куцей любовью, всякой тенью сострадания или каким пошленьким счастьем. Хорошо бы перво-наперво именно за них наказывать малодушных! Но я вмиг завладеваю сердцем — лишь человека заденет страх… Не отважный и преодолимый — гнусный, мерзкий страх! Гнев, разочарование, ядовитая боль! Как только стрелочка дёрнется чуть резче — от укола поганого чувства, — я уже могу ухватиться за краешек ниточки! Считай, что я сминаю беззащитное сердце в кулаке, я впиваюсь в него когтями! Я сжимаю его всё крепче — и из него сочится кровь. Как попугайчик в клетке, оно пытается выбиться — бьёт по ладони всё чаще и жалостливее… А я кручу стрелки всё быстрее и быстрее! И вот уже почти бездыханное сердце еле поспевает за тиками — оно захлёбывается, хрипит в кипящей крови и рвётся на кусочки! Я упоён этим моментом грандиозного гниения! Я всё быстрее разматываю цепочку, загоняя её концы в могилу! Я терзаю и крошу когтями каждое её звеньице! А потом резко дёргаю за конец и заставляю сердце в один миг избить все свои оставшиеся удары… Цепочка отрывается и тонет в зловонной пасти смерти. Часы встают. Тело падает навсегда.
Патриам
Крыса перебирала лапками молниеносно. Бежала вдоль бордюра и опрометчиво коснулась хвостом тонкого велюра чёрных туфель…
Двухметровые руки Господина позволяли ему не бежать за зверем, напросившимся к знакомству. Господин изогнулся, вытянул вдогонку грызуну точно пластилиновую, и без того длиннющую руку и двумя ногтями зацепил за хвост сбегавшего беднягу. Замерев с барахтающейся крысой, Господин плавно втянул запястье до прежних размеров, согнул локоть и поднёс к своим губам глазастого зверька.
— А вот вы мне сослужите славную службу, мой Патриам! Сначала — туловище, разум — после!
Вдоль бордюра брели двое: стройный Господин в чёрном глянцевом смокинге и миниатюрный Лакей — в сером фраке, сером цилиндре, с густо залитыми кроваво-красным цветом глазами.
Глава, сбивающая счёт. Труд и трудности труда
— Славный экипаж. — Мимо оторопевших на тротуаре Господина и его Патриама просвистел роскошный автомобиль, запустив грязную волну из лужицы под бордюром.
Брызги услужливо обогнули Господина и Лакея.
— Ах, мой Патриам, совсем скоро вы заговорите! — Господин протянул Лакею шёлковый платок. — Трудитесь! И следите за собой. У вас забиты ноздри. Позаботьтесь о своей чистоте прежде. Трудитесь — благая речь не потечёт из грязного устья! Экипаж славный! Повернём-ка его назад, мой Патриам?
Лакей вытянул из-под фалды хвост, замахнулся — и заарканил авто. Строптивый зверь, будто пойманный бык, нехотя, но безнадёжно покатился назад.
Господин приподнял кверху острый палец и согнул вниз. Вторя его движению, послушно опустилось чёрное стекло.
— Вы запамятовали, сударь!
Недоумевающий всадник не находил, что произнести. Он не находил даже, что услышать. С косыми глазами он был невероятно похож на здорово откормленного хамелеона. Сейчас он не мог решить, какой цвет ему примерить.
— Труп!
— Какого дьявола?!
— Вы труп, сударь! Но прежде вы запамятовали! Потянуть за поводья. Брызги, к вашему сведению, чуть было не оросили меня и моего любезного Патриама!
Лицо всадника смекнуло налиться красным. Он было разжал губы в гневе…
— Цыц! Вам, сударь, говорить пока рано. Конь ваш столь искусный и грациозный! А всадник, — Господин нагнулся к чёрному стеклу, — дешёвенький камушек в неподобающе дорогой оправе!
Хамелеон выкатил до мяса свои глаза и вдруг поспешил усыхать. Он худел, тощал, коллапсировал под своей тяжестью. Его кожаный наряд стройнел вместе с ним, постепенно сморщился до атласного плаща и тут же, точно плесенью, оброс белоснежными воротниками и манжетами. Неизменно большими остались только косые глаза. Хамелеон посинел.
— В карету прыжком, мой Патриам!
Ужас

Холод крадётся... С улицы ли?
Стою пред тобой не дыша.
Больно расстёгивать пуговицы,
Потому что там сразу — душа…

Из-под выбеленного накрахмаленного воротника выступали синие гнилые жилы на шее мертвеца. Кожа с его пальцев слезла и кусками прилипала к блестящему кожаному рулю.
На Бульваре Жёлтой Прессы ожидали Дамы. Карета с визгом затормозила.
Дамы в белых блузах, грязно-серых юбках, с красными лаковыми перстами и алыми, как свёкла, устами развалились на сиденье справа от Лакея. На взволнованных от надежд личиках сверкали приторможенные улыбки и блестели пушистенькие глазки.
Труп водителя не зажёг ни ужаса, ни гнева в глазёнках пигалиц. Улыбки их не разморозились даже сейчас — только глазёнки вдруг забегали в поисках спасительной шутки.
— Э-эй! Бросьте нас на Площади Латентных Путан!
На переднем пассажирском кресле медленно развернулся длинный серебристый нос, за ним выглянула глянцевая скула; следом за носом медленно повернулся серый глаз без зрачка, пока не упёрся в острый угол века. Господин сидел к ним спиной и наблюдал за всем до упора вывернутым назад глазом.
Дамы изрядно растерялись.
— Кто это вон там, спереди? — Дамы понадеялись на разумение Лакея, обратившись к крысе в сером фраке.
— Господин Филистер — сегодня и исключительно для вас! — ответил Господин.
Дамы изрядно ошалели.
Господин, вмиг обросший бабочкой и бордовым велюром, обхватил руками железный микрофон, упавший откуда-то сверху.
— Специально для изрядных Дам на заднем ряду! Ваши наряды из ряда вон выходящие — разрядить!
Чавканье и писк раздирали гробовую тишину. Когда дамы опомнились, Лакей уже дожёвывал огрызки лохмотьев с их тел. Лакей оставил нетронутыми только капюшоны, сапожки, капроновые колготы, перчатки, броский макияж, воротники и ожерелья, манжеты, ремни и лишь подолы юбок. Словом, он выгрыз из нарядов голые купальники, обнажив исключительно перси и чресла.
Господин, крутя, как трость, за стойку серебристый микрофон, не шевеля губами, молвил:
— Ваши нагие груди и лона, да будет вам известно, ничуть не смутили нашего извозчика! Более того, он их видел ещё не Бульваре! Нет-нет, не удивляйтесь! Одежонка была ещё на вас! Вы свою наготу носите всюду — на собственном лбу!
Дама посмышлёнее и поотважнее тут же схватилась за сердце. Задыхаясь, она бегала глазами в поисках воздуха, царапала обшивку кареты, пока не стёрла ногти в кровь. Взяла себя за горло, судорожно сжимая и разжимая трахею, пытаясь заставить лёгкие дышать, но, увы, проткнула кожу пальцами и с ужасом вынула из собственной шеи обмотанные пульсирующими венами руки. Сердце заколотило так, что оно таранило грудь, — Дама пыталась заглушить, задавить бешеное сердце руками! Но сердце билось всё чаще и яростнее, пока бедняжка пальцами не разодрала себе рёбра и не задушила собственное сердце в утробе своей…
Оставшаяся Дама так и не соскребла со стенок черепа столько ума, чтобы узреть рассмотренный спектакль.
— О, вот вы-то мне и сгодитесь для работёнки! — Господин безразлично вышвырнул микрофон в окно, по-прежнему не оборачиваясь. — Ни капли ужаса — лишь чувств подозрения, что что-то здесь не так. Что что-то здесь до тошноты, должно быть, гадко! Зато острая чуйка на зрелище — алкание им тешиться, не вдумываясь в суть его! Ведь иначе — это с ума сводящее зрелище!
Pride
Господин отлучился на минутку в старый забытый год. На узенькой улочке под дверьми обувной мастерской Господин споткнулся о Сапожника. Сапожник в розовой мантии сидел на низеньком деревянном табурете и бил позолоченным молотом по набойкам.
— Твои ли башмаки — лучшие во всём городе?
— Честнейшие, герр!
— И не шибко-то ты богат!
— А ты желаешь это исправить? — Сапожник дерзко улыбнулся. — У вас очень худые и тонкие ступни, мсье. Я точно вижу, какой каблук вам подойдёт!
— Сердцем ты исполняешь свой труд, старик. Кровью питаешь всякий башмак. Конкурент твой тратит едва ли каплю пустого пота, а просит за халтуру едва ли не больше твоего!
— Обленившийся болван этот старый пёс! Болван он, не я! И башмаки его — дрянь! — Сапожник выпрямил спину, и за ним струями потянулись блестящие складки мантии. — Имя моё имя помнит каждый, кто хочет порхать, а не ползти! А болван тот соскребает денег да и покупает себе имя у рекламодателей. Вот и пусть его помнят те, что шагают по земле глазами, а не ногами! Сапожником назвался за деньги! Но сапоги-то не делает — мусор это, а не сапоги! Творит дерьмо, и имя — пыль. А я с таким пустым, но тяжёлым грузом жить не смогу, сэр.
Господин всем своим умом преклонил голову Сапожнику, скользнул по улочке и свернул на ближайшем повороте в Мюсити сегодняшний…
«Целый замок! — думал Господин, взвиваясь по серой лестнице. — Кабинет мне будет впору!» — Господин приблизился к табличке, Лакей распахнул перед ним дверь…
Толстяк сидел за столом в мохнатом фиолетовом сюртуке с зелёными ромбами, в лимонном галстуке и причитал:
— Вот так клоуны! Клоуны, чьи кошельки я кормлю!
Толстяк заметил гостей.
— Мой наряд! Он с первых взоров должен вам в сердца вонзиться и сломить колени! Я отдал за него половину своей чести! А значит, честь терять и отдавать должны мне все, кто на него глядит! Он стоит столько, что платить мне должен унижением других!
Господин молчал. Он предпочитал слушать.
— Судя по вашему виду, вы, верно, из самой Преисподней! — продолжал Толстяк. — А там уж всякий чертёнок с моих рук до отвала сыт! Ежели у вас заказ, знайте, что я не имею дел с купчишками!
— Мон Шер, не извольте кипятиться. Мы прибыли безо всяких последствий, — перебил его Господин, — беседовать.
Толстяк умолк, но заметно старался подобрать речь.
— О, Мон Шер, это всё равно что езда на велосипеде! Разучиться слушать невозможно!
— Вы в своём уме?!
— Позвольте-с! Позвольте… Наш диалог не отнимет лишних ударов вашего сердца! Вас он увлечёт. Итак, Мон Шер, начнём. Для начала одна тонкая истина: товар ваш отвратителен.
— Да что ты себе позволяешь, плебей?! — Толстяк вскочил с места.
— Ну, признайте, Мон Шер! — Господин обошёл стол и ласково обхватил острыми пальцами пухлые кулачки, сжатые у груди Толстяка. Господин неторопливо дотянулся острым кончиком своего носа до мясистого шнобеля. — Присядь, Мон Шер. — Глаза Господина налились кровью, а дыхание стянулось в ледяной пар.
Толстяк послушно сел обратно в плюшевое оранжевое кресло.
— Я попросту берегу сырьё! Треть — тесто, треть — опилки, треть — тесто из опилок!
— Мон Шер! Ваши ватрушки с перепелиным яйцом отвратительны. — Господин, подхватив из собственного рукава огрызок булки, сжал его в кулаке и швырнул в угол. На него с визгом напала стая крыс.
Толстяк бросил взгляд на крыс. Спустя мгновенье шайка уничтожила хлебную корку и исчезла, оставив кровавую лужу. Толстяк вернул растерянные вспотевшие глаза на Господина.
— Да кто же тот дурак, что не наживётся на моём месте?
— Вот дураки! Нескромные позорные затраты на искусность! Что это за убыточное желание — быть лучшим? Удовлетвори моё любопытство, гадёныш! Недавно я познакомился с вашей национальной мудростью… Как же… Мой Патриам, повторите, как вы сказали? — Господин поднял палец в знак Лакею.
— Понт-с дороже денег!
— Да-да, точно! Так, извольте, в чём же тот самый понт-с? — Господин щёлкнул пальцем. Лакей подхватил:
— Делать говно-с!
— Да! В чём понт-с делать говно-с, Мон Шер?
Толстяк от неожиданности замер на минуту и вдруг выпятил пузо.
— Какое моё дело, чем крыс потчевать?! Когда б они деньжата заплатили за объедки? Раз они сами любят это самое… Как вы?
— Говно-с!
— Да! Говно! С… Так вот, поделом им, кретинам без образования и вкуса! Раз не умеют отличить зёрна от плевел, пускай подавятся! Авось помрут и свет от глупых туш своих избавят! А я умный! Я жутко умный! — Толстяк выкатил глаза и раздулся до такой степени, что сам стал похож на здоровенный кусок теста с двумя перепелиными яйцами на месте глаз.
— Ну-с, мой Патриам, с Творцом Говна у нас, пожалуй, всё. С вашего позволения, мы удалимся!
— Дорога фиолетовой скатертью, судари! Что за чудной народ!
В дверях Господин вынул часы и, не оборачиваясь на Толстяка, шепнул Лакею:
— Злорадствует?
— Да, Господин!
— Боится? Почуял пузырьки страха в своих кишках?
— Да, Господин!
Господин дёрнул за еле заметную цепь и раскрутил стрелки с невероятной скоростью.
Толстяк кашлянул. Схватился за горло. Стал кряхтеть.
Цепь размоталась и испарилась. Стрелки встали. Толстяк упал фиолетовым трупом.
Цех
Посреди кабинета в алом замшевом кресле восседал Господин. Изумрудный свет лампы обливал тёмный пурпурный ковёр странным бежевым пятном, чёрные громоздкие шкафы были битком забиты редкими книгами. Здесь было уютно в одиночестве. Позади кресла на глянцевом чёрном столе мерцала и переливалась куча сувениров из разных эпох: затёртый жемчуг на тонкой, сложенной кольцами цепи; светящиеся кристаллы, древние каштановые идолы, фарфоровые клоуны; перья из белого золота и серебряные чернильницы, полные голубых кровей умерших королей и графов. Все сувениры были выложены змейкой: всякое украшение подавало руку следующему за ним. Завершающими новый ряд чудного змея, вероятно, будут часы...
Господин сжал ногтями большого и безымянного пальцев лист бумаги.
— Листы слишком толстые. Чёрт возьми, просто жирные! Так. Постройтесь-ка все в ряд и слушайтесь!
Господин распорядился собрать всю рать подчинённых у себя в кабинете.
— Вот вам указание. Распилите каждый лист пополам. Я хочу, чтоб вот из этого полена вы сделали мне две тонюсенькие паутинки!
— Господин! А, Господин! Я старший советник и настоятельно рекомендую просто купить тонкую бумагу! Соберём в охапку наших курьеров — скупят и обдерут хоть со всего королевства! Я старший советник и считаю…
— Цыц, советник! Рассоветовался! Это за что же я тогда буду платить всем вам денежки? Платить? Денежки? Разгоню всех к чёртовой матери — оставлю одних курьеров! И все ваши премии раздам бумажным заводам?
— Нет-нет, Господин!
— Кто будет работать, не жалея пота и крови, я, что ли, всё это придумал? А ну марш трудиться, бездельники! А не знаете как — сыщите инженеров! А не найдёте инженеров — возведите академии и выучите их с десяток! Сотню! Сейчас же брысь отсюда!
Спустя 40 дней Господин по-прежнему был неподвижно скрючен в своём кресле. Взгляд вот уже который день был парализован; робкий свет лампы не касался его худого костяного лица, отчего казалось, будто окаменевшие белёсые глаза светятся в темноте. Худые длинные ноги, сложенные одна на другую, длинные руки, застывшие полусогнутыми, — всё онемело… Он был похож на трёхметровую, изящную, аккуратно сложенную по изгибам суставов ящерицу.
Его новый завод по расслоению бумаги работал как часы: сотни учёных инженеров самыми мудрёными способами пилили бумажные листы. Они защищали диссертации и преподавали своё ремесло будущим инженерам в звонких амфитеатрах аудиторий. Весть о чудесных разрубленных листах вместе с ними разлетелась с конвейера по всему королевству: от алчущих купцов отбивались сапогами у врат. А почти все обычные бумажные заводы разорились: дешёвое изготовление готовой бумаги любой толщины было раздавлено. Затравлено новизной мельчайших пил и сенсацией прогресса Дьявольского Завода Господина. Толпы лилипутов с крошечными пилами трудились за деньги королевства, чьи жители за каких-то две пары недель разучились представлять мир без распилки толстых, жирных бумажных лент…
Господин уже сорок один день молча сидел в глухом кабинете, запертый от фейерверка его деяний. Всё работало. Работало как часы. А Господин всё реже давал указания через наглухо закрытую дверь: он боялся, что кто-нибудь услышит, как громко тишину пропитывает тоска...
Глава о Зрячих
Нет хуже зла, чем ложное добро…
Из-за ограды виднелось стадо. Благородное. Чёрное. Словно колонны чёрных сосен — все как один стройные, в чёрных плащах и с чёрными рваными флагами — вдоль домов маршировала интеллигентная молодёжь. Свободные мысли вылетали из их сальных голов и вились шлейфами над толпой. Непокорный царям конвой шагал ненавидеть… С выколотыми глазами и сожжёнными деревянными крестами над головами, сосны шли разорять церковь Святого Себастьяна. Густая кровь застыла на разодранных веках чернильными слезами. Железными прутьями зашитые рты с хрипом и пузырями пели гимны.
Выпотрошены глазницы,
Прутом зашитые губы —
С гноем чрез дыры сочится:
«Господа — раздобудем!
Господа — силой забудем!
Зрячи мы! Дурят нас!
Но мы горды! Мы мудры!
Господа нет — за это
Его ненавидим мы!
Зрячи мы! Мы горды!»

В бокале текучая ненависть,
На блюдах — окорок презрения.
Его только утром зарезали —
Вкусите в угоду Хозяину!
Вы — зрячи! На что вам глаза?
Мы их раздадим непрозревшим!
Смелей! Потрошите храмы!
Бог прячется там и дрожит!..
Беспробудный пьяница, лежавший под вратами церкви, приподнял опухшую голову и кинул в проходящий конвой:
— Лица перемерьте, лицемеры! Он бог! И не обязан вам быть!
«Крест прожигает кожу —
Впивается в кость.
Я уж крадусь к тебе, Боже!
Хромой, опираясь на трость…»
Вот так путаются под боком
Горбатые злые уроды!
Слепые и скрюченные,
Точно скотина навьюченная!
Какие глупцы ваши боги?
Что водят и водят по храмам
Твои безобразные ноги?
И подстрекают просить
Нечищенным ртом у дороги?

Бог возмещает народу
Процент за трудящийся дух;
К оглохшему нищеброду
Бог так же нем, беден и глух!
Мой бог швырнул меня на ноги!
Подпилил мою трость — заставил трудиться встать!
Без крыльев, нимбов и радуги
Мой бог — моё искусство стоять.
Однажды…
…Джунг догнал Господина.
— Постой, Дьявол! Покупай моё сердце!
— Что просишь ты за него?
— Кусок Луны… Хочу сидеть на Луне, прижав колени к лицу.
— Уверен ли ты, что без сердца полюбишь сидеть на Луне, прижав колени к лицу?
— Хочу и сердце, и Луну! Но за раз многовато, не правда ли? Жить на Земле с моим сердцем невыносимо более! Пускай же буду бессердечен на Луне…
— Какого только желания я не исполнял в обмен на человеческое сердце! Алчная дама за своё сердчишко выцыганила у меня бронзовые волосы и глаза цвета утренних гор своей долины.
— Что ж за трухлявая мышца её сердце, что не дороже пенни?
— Эх, мой бедный Джунг! Тот, кто выторговал у меня половину звёзд на Млечном Пути за сердце своей дочери, сочтёт твоё пустой скорлупкой!
— Покупай моё сердце! Не нужно оно мне боле…
У Господина тысячи сердец усыпали ангар.
— В моей казне дюжины дюжин погнанных и выкинутых сердец! Толку от них никакого! Бьются попусту — только землю сотрясают. Если ты сам не ценишь свою душу, на кой чёрт ты пристраиваешь её ко мне?
Спустя девять дней Джунг сам бросил своё сердце на Луну. Бережно завернул в шерстяной плед, поцеловал и с самой высокой горы забросил в лунный кратер. Только оно всё ещё иногда бьётся о лунную почву. И скучает по Джунгу.
Пред бесом все равны
У вагона стояла лавка с отбросами. Желанными, манящими и сладостными. Отбросами — причинами дуэлей и турниров.
В вагон вошла Торговка с набитым отбросами мешком. Целого мешка мусора ей было мало, чтобы нащупать под рёбрами Свою Значимость. Поэтому она была вынуждена развалиться на двух сиденьях сразу и сложить локти на ничтожных соседей.
В вагон вплыла Интеллигенчиха с сумкой из кожи гусеницы, забитой отбросами высшего сорта. Интеллигенчиха славилась старательным странствованием в поисках Своей Значимости: она обошла дюжины лавок, убила сотни гусениц — может быть, именно из этой она наконец глотнёт недостающую Чаше Значимости каплю! Но все трофеи безуспешных поисков она тащила на себе, чтобы блистать ими в вонючих вагонах: всяк увидевший роскошное отребье узнает странника и почувствует к нему уважение.
Шёлковые локоны и клейстер в ресницах Интеллигенчихи претендовали на сиденье, в котором воцарился локоть Торговки. Небрежно отодвинув лжегосударя, Интеллигенчиха уселась поудобнее.
Торговка предупредительно разинула рот. Ведь именно изо рта людям виднее всего Значимость и Глубокий Внутренний Мир. Она решила выплюнуть свой Глубокий Мир всем на обозрение:
— Кудах! Кудах-тах!!
С Интеллигенчихи от негодования стёк клейстер. Шёлковые локоны вылезли — и остались торчать короткие редкие патлы. Интеллигенчихе было чем крыть:
— Ме-е-е!! МЕ-Е-Е-Е-Е-Е-Е!
Торговка развязала пакет и принялась вываливать объедки на Интеллигенчиху.
Интеллигенчиха вытрясла из облезлой сумки все свои доводы на Торговку.
Вагон подъезжал к храму Святого Себастьяна. Интеллигенчиха и Торговка с переполненными Светом и Миром глазами синхронно поклонились. Трижды.
Бессилие
Был потный, затхлый час пик. Я, Джунг с манией величия червя, плыл в плотском болоте — в длинном, как кишка, коридоре. Царства подземных поездов.
Нет, не люди это! То подёргивающиеся спагетти фарша, медленно ползущие из мясорубки. Ленты и конфетти хлопушек, вяло расползающиеся со ступеней в залы. Я червь, ползущий в мясной реке и готовый нагло бросить вызов божеству, вершащему сей праздник плоти и гирлянд!
Во мне стучала сила... Нет же — во мне барахталось, таранило грудь громадное силище! Рвало жилы — выбивало по одному рёбра! Смерчем бегали мысли — кружились и никак не упирались в череп. Никак не мог я нащупать, ухватить эти смерчи за хвосты! Я вытянул слепленные вместе ладони и рассекал мясной поток…
Мои руки… Ведь я могу буровить ими скалы! Я могу за глотки хватать эти проклятые смерчи! За гривы таскать водопады! Но вместо этого — червём ползу в потном дерьме…
В груди моей чахнет и стареет седая грифоница — я гублю её, я душу её кровожадно… Не могу взять полные лёгкие вдоха, чтоб напоить её! Не могу я выдохнуть с той силой, чтобы жар её извергся и озарил лик мой пред миром! И мир — передо мной...
Я скуден духом так, что вижу вместо лиц котлеты. Я дурен духом так, что лишь уродства различаю. Если бы погас свет в этом конвейере смерти, и я — клянусь — и я бы выдрал своё сердце! И осветил тоннель — если бы только мог, если бы только знал, что стало сердце моё нужно людям! Но более всего страшусь я, что нет во мне того сердца, что спасло бы человека! Я червь, грызущий великие мечты…
Я злюсь и страдаю в один миг. Мой зверь лежит на боку и плюётся кровью, неуслышанный! Моя грудная клетка стала темницей моему духу. Моя грудная клетка станет склепом моей птице…
Я — я Арлекин в ручье под дождём! Это я лежал ниц в грязи!
Я лежал лицом вниз. Слёзы впадали в ливень, струились на сырой асфальт. Сгусток злости и боли распирал череп и был так горек, что будто не слёзы, а горячий сок жадно давили из лимона!
Мне презрен тот склеп, что смотрит на меня из зеркала ручья! Но вдруг, вдруг нечего хоронить во мне самом? Вдруг пустой я склеп? Коробчонка без перстня, чем наградил я мир, — пустое тельце без души? Я одарил собою мир, преподнеся шкатулку плоти, и обманул, выходит, обдурил?! Невыносимо и помыслить!.. Я жалок. Самовлюблён, смешон и жалок…
Мудрец
Мудрец сидел на камне, окружённый шутами.
И все бубенцами побрякивали, мурчали и ластились к костлявым ногам его: спорили, кто лучше понял учение, кто прилежнее сплёл цепь судьбы своей из звеньев наставлений мудреца, кто, хватаясь за цепь, выше ступил по лестнице в?..
Господин подошёл к Мудрецу и ткнул в него пальцем. Приближенный шут тут же одёрнул Господина, и вся стая скоморохов оскалилась и зашипела на Господина. Змейка шёпота нарастала издали, пока не дошла до Господина осудительным шиканьем: «Мудрец болен! Как можно тронуть Мудреца — того в учении нет! Не знаем мы и не придумаем, хорошо то или дурно — того ведь нет в учении! Как смел ты тронуть Мудреца? Мудрец наш болен!..»
— Мудрец — и болен? — усмехнулся Господин. — Уж не софисты ли вы, что вздумали меня загадкой испытать?
Мудрец, ошалевший, поднял глаза на Господина.
— Я слишком хитёр для собственной мудрости. Я создал прекрасное ученье. Я вырастил мудрость в уме своём — я испытал её в делах своих. Гласит она: «Пусть семя Каркаса вырастит прекрасным Каркасом, и будет здраво в жизни, и уйдёт в самый счастливый день своего существования. О, пусть Граб вырастет в прекрасный Граб, и не будет Граб расти по-каркасски и страдать, что он дрянной Каркас!» Но я сделался слишком умён для собственной мудрости — тайком от себя я нашёл лазейку в ней. Я сплёл себе такую тугую цепь — толще всякой в свете! Вон, погляди: она растёт из меня и врастает в гигантский камень, на котором я сижу. Я приковал себя к судьбе — быть окружённым шутовством! Как обошёл я свой закон — своей же хитростью, — не знаю! Но болен Граб! Хоть вырос Грабом. На это мудрости мне нет…
Господин присел на колено.
— Желал быть радостным — построил чудесный замок в сто окон!
Сто спален в золото одеты — зачем одну ты тайно сжёг —
По образу былой лачуги? Из коей ты бежал стремглав!
Зачем империю возвёл вокруг несчастнейшей землянки?
Всего одну из сотни спален, но уберёг ты для печали!
Всего одно окно, но в нём ты прозябаешь день за днём!..
Мудрец поранился о стрелу Господина — приподнял подбородок, опустил веки, нагнав презрение на взгляд. Бубенцы жестоко заулюлюкали:
— Не наш ты! Ты не похож на Мудреца! То ли дело мы! Погляди на нас, Мудрец! Похвали нас, котят слепых, Мудрец! Мы как один — довольны каждого клевать, кто за тобой не уследил! Нам в том услада — мнить себя невесть за что краше бог знает кого…
Господин опрокинул на колени первого попавшегося под руку шута, встал на него и начал речь:
— Ты говоришь — вы анархисты! И нет средь вас авторитетов!
Ты говоришь, чтоб каждый дуб стал дубом всем своим нутром!
Взгляни в себя: ты весь в шутах — они в твоём авторитете!
Все Грабы! Кто-то даже сносный! И ни один — из дуба — дуб!
Бубенцы притихли.
— Они ведь не понимают, на каком языке мы с тобой говорим, Мудрец.
— Они не понимают даже моего языка, Господин.
Господин наклонился к самому дерзостному шутишке.
— Да ты и не шут вовсе, самозванец! У тебя ромб отклеился! С учением твоего Мудреца — о сострадании. Сострадании к Господину, которого Мудрец выставил под битьё бубенцами!
Шут опешил, выкатив глаза и потеряв челюсть.
И так ли счастлив тот урод,
Что лижет ногу мудреца?
И ромбы красные расшил
Обрывками его учений?
И сладко, с облегчением
Рычит на всякого не в масть
В надежде избранными быть
Глупцами мудреца!
Четвёртый куб
Одарённые гения семенем,
Не вырастив в нём и стручка,
Рядят свой зародыш в отребье!
Кому ваш неспелый талант,
Как вишни зелёная ягода,
Сгодится? Растить, право, долго!
Чуть плод испустил аромат —
Сопрано звенящая нота
Иль строчка пера-хулигана —
Слетелась мошка без сознания!
Они уже здесь — и не внемлют зачем!
Учуяли запах младенца таланта —
И точат носы на свежатину!
И хвалят, срывая бутоны
Незрелые граблями славы!
Рядите в кожурки костяшку зерна!
Ваш гений — скрюченная игла,
Схороненная во стогу...
Швыряете сено на ветер!
Тешьте дурные пристрастья!
Поите тощие вкусы!
Захлёбывающихся визгом,
По задам шлёпайте свиней!
Натешатся, рылами стог разорив,
И бросятся в пляс над трупом
Засохшей зелёной ягоды...
Лучистые, светлые взоры,
Бликами озаряющие,
Даже затёртые иглы —
Вас будут глядеть издалёка,
Но вряд ли к толпе подберутся...
Гений в дурном сыщет прелесть —
Глупец и шедевр бранит
За мнимую дурь! Иль хвалит в нём
Убогую чушь, что видит лишь сам!
Не то ль благородство, чтоб в плевелах зерно
Узреть и им насладиться?
Дурно ли стог полюбить
Всего за единую иглу?..
Без меры — я внял — были зрячи
Мои обожатели! Гении...
Что разглядели в трухлявых стогах
Мои очернённые иглы…
Ведь жил я в двух измерениях!
Плоских — и третье не видел!
И души моих обожателей
Лишь плоско во мне отражались...
Они углядели ростки во мне,
Проросшие в их измерение!
В своей же плоской Земле
Не ведал я сторону третью!
В коей хранились сокровища душ их...
Без меры был скуден я,
Раз счёл их пустыми амбарами!
Не стоящих беглого взгляда —
В их страстно ждущие врата!
Но гордость взяла через край —
Хлынула, не уместившись
В чаше из двух жалких мер!
В тех дверей объятья я пал,
Зажмурившись, алча рассудка лишиться…
Но тысячи видел — клянусь —
Елей с алмазными иглами!
И третьи узрел измерения,
До коих, лишившись гордыни,
Я вытянулся в тот же час…

Джунг, признаваясь, не ведал
Постылость и пошлость признаний
Тому Господину, что знал
Всех граней чреду наперёд…
Миллер
Джунг вынул трепещущий чёрный комочек из кармана.
— Я полюбил свою летучую мышь. Любил ли ты, Господин?
— Я был сыном мельника. Мой отец был высокий ширококостный муж. Меня интересовали лишь корабли и шпаги. Я был худ, долговяз и плечист. Бледен, как лёд, угольные волосы перевязаны в хвост. Словом, подкидыш от королевской семьи в деревне рукастых обрубков. Сгниём здесь — так мы все решили по юности, а потому не считали ни уколов мечей, ни пустых бутылок кагора.
Красавиц там было — что красных бутонов в маковом поле! Мой стан пленял их всех — я нырял в это поле и нежился, ломая стебельки. Некрасавиц око моё не зрело. Одна из них была дочерью работящего фермера. Её звали Гемма.
Она была некрасива, но не была неблагородна. Точёные, хоть и невзрачные черты, аккуратное тело. Нет, не по ней убивались поэты, не с её портретов облизывали кисти. А зря. Красивее женщины я не встретил. Но я стыдился, ведь я один познал её суть. Никто, кроме меня, красоты в той деве не нашёл! Я влюбился, а хотел высмеять. Я смеялся над маленькой неуклюжей Геммой.
 
Я потешался над ней! Потешался. Она, гордая чертовка, молчала и смотрела тяжёлым чёрным взглядом. Все куры и гусаки смеялись в кругу над ней по вине моих шуток. Тихо, низким голосом отвечала Гемма одним лишь словом и уходила. Поросята продолжали визжать, и лишь один я понимал, что она меня ткнула носом в мою канаву.
Я махнул на тот континент. Свалил свои шпаги во фрегат и пустился покорять жизнь под шлейфы слёз ощипанных маковок и завистливых рукопожатий гусаков. Покутил, поскучал — проявил себя лишь в паре драк и выдумал своё путешествие сам. А когда вернулся, то понял, что Гемма ушла. Гемма ушла навсегда. Не вернулась!..
Это она была мореплавателем, не я. Я на своём коротком поводке туго натянулся, высунул нос из забора и со свистом влетел и шлёпнулся обратно в конуру! Это она махнула. Я рисовался — лишь плевал за забор, не выходя за край, а она плюнула на нас, перепрыгнула его — и испарилась.
Я поспешил в конюшню — седлать зверя, чтоб догнать её! Но кони изморились, лишь я вошёл.
Полез было запрыгивать в Лунник, но тут вспомнил, что его не изобрели.
Её же и это не остановило! Иногда я подозреваю, что в нём Гемма и улетела. Только она могла, чёрт возьми, улететь на том, во что баранов рогами ткни, а они и не увидят того, и не поверят в то.
Так стал я усыхать. Позже — пить. Лицо всё более иссыхало в морщинах, как ветхая тряпь. Так я и стал живым трупом.
— Слышал хоть что-то о Гемме?
— Больше я её не увидел. Слышать было нечего: она даже не позаботилась о том, чтобы плюнуть в нас вестью о своих странствиях. Она не наплевала на наши поля — ей это было некогда. Она просто исчезла, а мы сами остались в плевках. Поделом нам. Мне поделом.

Ножом приколотая к двери в заброшенную душу Господина записка:
Я вспоминаю сон: меня зашили в сети и выбросили в океан.
Вижу, как удаляется лазурная гладь... За нею солнце — и всё реже лучи, и никак не ухватиться мне за них!
Кричу в глубину! Бью по воде! Ради чего-то грызу верёвки, сопротивляюсь вязкой бездне!
Что это? Ещё не знаю. Но найду тебя — клянусь!
Лишь выплыву. Только проснусь...
Цветы растут из грязи. В пустыне вырастила сад из камней — брожу с ножом и вазой.
Вонзила остриё в камень: жадно пью воду с ножа — ледяную, аж губы дрожат! А жжёт грудь, будто пламя...
Загнала коня. За шлейфом твоих мыслей странствую по следу. Меня побросали здесь все мои спутники: говорят — дорога в ад! Ушли, не обернувшись назад!..
И вокруг ни души! Вязну в болоте...
Ещё в прошлом году своей семьёй помянута!
Одна в этом аду — забыта даже дьяволом!
Дышу. В кровь раздирая лёгкие…
Но, минуя виселицу, я стану Царицей!
Скую Империю. Меня свергнут, как в старой притче...
Выживу ссылку. Вытерплю пытку!
Приду — замру перед твоей калиткой...
Кто я за ней? Тёмный взгляд, ждущий за вратами, — чья могила вдалеке заросла сорняками...
Твой дом, медленно дышащий теплом, —
Ещё не открытый, уже любимый дом...
Не решилась постучать — оставила сердце под дверью:
Глянь, если будет время...
Трюфели
Пьяные вражеские офицеры развязно ржали в тусклом свете окна. Шлепки по столу и гремящие стаканы сопровождали паршивый преферанс и скверную речь. Пьяная вражеская речь казалась ещё страшней. Вялые языки, обмякшие от спиртного, болтались во ртах, еле вываливая слова, и вдруг стало ясно: офицерам наскучило, пробил час навестить дам. Допили портвейн, отрыгнули по очереди и выбросили в окно полупустые бутылки; острые звоны осколков ранили ночную тишину. Побросали карты, на крыльце поваляли пьяные языки в истошном гоготе, закинули гремящий ящик в повозку и зашатались в ней по просёлочному грунту; пьяный гогот потихоньку таял от стука копыт и растворяющей звуки дали. Во время последней донёсшейся шуточки раздался дружный визг, но в его громе отозвался глухой стук: из повозки вывалился мешок.
Всю ночь следившие за ними местные мальчуганы дождались поворота повозки и стрелами повыпрыгивали к таинственной находке.
— Отвалите! Я здесь главный! — кричал шёпотом самый худой белобрысый Малёк. Стайка заколебалась и, окружив манящий клад колеблющейся цепочкой, затухла.
— Открывай! Развязывай давай! — велел он крупному Губачу. Тот встал на колени подле добычи и боязно, но насильственно, почти жестоко и с удовольствием расправился с верёвками.
— Конфеты!.. — хрипя слюной, почти с ужасом прошептал Пион.
— Трюфели! Трюфели! — завопил Полёвка, самый юркий и младший в компании.
Никто не решался дотронуться до сокровищ. Малёк воткнулся коленями в землю рядом и с показной медлительностью и равнодушием сжал в кулаке несколько алюминиевых фантиков.
— Францу-у-узские! — протянул он, прищурившись и кривя рот. — Дорогие, поди. Видать, бабам везли да растеряли, кретины!
— Давайте поделим, а! — Запружинил на коленках Полёвка. — Слопаем, как и не было!
— А может, это… Матерям отнесём? — всё с тем же страхом в синих глазищах пролепетал Пион.
— Мамку любишь свою? — Стрельнул Малёк, закусив колос. — На сиську в зубы надеешься, а?!
Мальчуганы загоготали.
— Ты не смей, слышь! Заткнись, говорю!
— Не то что? — Малёк выплюнул колос и вразвалку подошёл к кадыку Пиона. Губач подполз к нему за плечо. — Ягнёнок ты мамки-овцы своей, понял?! Тупая твоя мамаша, а ты, баран, сопли о юбку её вытираешь! Стира-а-ает он — дерьмо с пелёнок сосунков счищает! — Малёк обернулся к стайке в призыве поддержать хохотком.
— Я говорил ведь уже! Одна мать у меня, и я один старший! — Пальцы Пиона не решились скрепиться в кулаки и затряслись. — Не смей, гад, не знаешь ты, что говоришь!
Малёк вразвалку вышагал круг и оживлённо развернулся.
— А докажи, что ты не мамкин барашек!
Наступила тишина.
— Слабо сожрать весь мешок? А?! Всё фантики вылизать и никому ни крохи не оставить?

Пион сначала со стыдом и виной вонзался зубами в трюфель, потом же, не в силах сопротивляться наслаждению, сжал губы, зажмурился — и лихорадочно смял во рту злосчастную конфету.
Вся стая смотрела не шевелясь, с завистью.
Малёк с отвращением и азартом в серых глазах прозвенел:
— Жри! Жри давай!
Полёвка упал к откатившемуся трюфелю.
— Не тронь! Пусть с землёй всё сожрёт!
Почти не помня себя, Пион раздавил половину мешка. За 10 минут глухого молчания и нервного чавканья просветлело небо. Пион схватился за живот и оторопел.
— Что, слабак — сладости бабьи прожевать? Жри, сука!
Пиона начало тошнить. Малёк с яростью и презрением рванул к стонущему на коленях Пиону и пнул в полный живот со смаком. Пиона вырвало прямо на мешок с оставшимися трюфелями. Поскальзываясь на фольге, он подпрыгнул и набросился на гадёныша. Вся стая с пинками повтыкалась в тело Пиона, Полёвка оттащил Малька. Тот с довольной подбитой челюстью и кровавой злорадной ухмылкой пыхтел, глядя в глаза стонущему от вонзающейся боли Пиону…
На шум выбежали растрёпанные женщины.
— Смотрите, что натворил ваш хозяин в доме, мэм Уайт! — врезал звонко, подтирая разбитую губу, Малёк.
— Это всё он! Он сожрал трюфели! Мы отбирали, хотели по домам в деревне поделить, а он сожрал, мэм!
Мэм Уайт второпях опрокинула Пиона пузом к себе на колено, спустила с него штаны и с рывками в голосе стала пороть мальчишку прямо голыми жилистыми руками. С каждым замахом она, не глядя на сына, устремлялась в толпу женщин, услужливым взором ища защиту и оправдание.
Потом схватила сына за ворот, и вместе с младшими крохами они все вместе потащили Пиона в дом. Тот закричал, хрипя от рвоты и крови:
— Малёк! Слышь, Малёк! Из-за таких, как ты, война идёт! Ты предатель! Ты враг! Ты!..
Мэм Уайт замерла и выпустила из рук воротник Пиона. Все затихли. Только Пион лежал и пыхтел, упёршись локтями в грунт. Напротив Пиона в зеркальной позе замер Малёк, яростно и беззвучно раздувая ноздри, и презирал серыми глазами.
По разные стороны незримого зеркала пыхтели двое: Господин и его отражение.
Старик и Офицер
В изумрудном кабинете за бронзовым столом сидел Старик. Голову его почти целиком поглотил клубок тумана. Очертания рта были размыты, туман сгущался в жемчужные снопы бороды, устелившей мхом добрую половину стола и обрывками спадающей на ковры.
— Ну, смекнул, Офицеришка, за что торчишь здесь? — С каждым словом рот пускал нить дыма, наматывающуюся на клубок.
— Никак в Преисподнюю не определили?
— В Преисподнюю… Кха-а!! — Рот возмущённо закашлял, задымив весь стол. — Внизу врачеватели тебя, Офицер, по кускам штопают — пари держу, и умудрятся! Вот отчего ты здесь ещё шатаешься!
Старик смахнул жемчужную прядь с телефонной трубки и поднял её вверх, натянув кудрявый провод.
— Слово твоё единое — я звоню вниз, и там тебе провода перережут, иглы в потроха побросают, руки отряхнут да живо языками замелют, побредя на трапезу. Есть у тебя право, Офицер! На смерть святое право — я тебя отсюда же пулей в Седьмой круг выпну!
— Согласен!
— А есть и долг, проклятый плут! Ты как сюда попал, гадёныш?!
— Жилы вскрыл…
— Вскрылся, щенок! Отчего ж сорочку в рюши не напялил?! Офицер чёртов!.. — Старик поднялся на хрип, со свистом вздохнул и раскашлялся, задымив весь кабинет.
— Славный ты, Офицер. Редкий янтарь в голубой породе! Ты же один, один погоны себе было срезал за сиротливого мальчишку! Его всё равно засыплют щебнем, бродяжку, — сожалею, Офицер. Родители его в предателях — ничего не попишешь. Но ты же один святое самоуважение единственной ценной валютой хранил в делах своих! Сострадание и поступки — вот единственно ценные каменья в твоей шкатулке. Ты же один возвращал чёрные рубли, что тебе, как открытки в конвертах, за воротник бросали! Никто бы не прознал, как ты тратишь награбленный капитал, но нет, ты все копейки подложил под комоды, разграбленные товарищами твоими, несчастным семьям! И о том не сказал никому — жажда славы в твоих ясных глазах дешевит благородство души. Ни разу язык свой не вытащил, чтоб зад полковника вкусить, пока другие там дюжиной за раз застревали, помогите вытащить! Леденцов тебе за это, понятно, не начисляли. Швырнули на передовую — как щенка в кровь мордой окунули! Кому оно на пользу, Офицер? Ты и сам не ответишь. Дух внутри не позволил, не прогнулся — вот что ты скажешь! За таких, как ты, полк отдать не жаль! По одному под танки из окопов выкатят — и правы будут! — Морщинистые пальцы зашелестели в жемчужных прядях и вынули перо с чернилами. Старик смахнул густую снопу, под которой открылся бумажный лист. — Что могу дать тебе? Проси, Офицер. Чем душа твоя успокоится: сады, водопады, любви полные чаши, бравые походы, мореплавания, империи?
— Во мне сидит избитый мальчишка, ревёт без конца и зовёт на помощь. Он гниёт там заживо, один в сырой темноте — его забыли и бросили умирать! Он ждёт, что его прижмут руки сострадания, но обнимают лишь липкие прожорливые стены. Помоги же кто-нибудь! Умоляю, я человек!.. — кричит он. Сердце его течёт наружу изо рта.
Это похоже на то, как голень гниёт заживо. Болит — всё время чертовски болит и ноет. Раны не заживают, а гниют изнутри. И я хромаю, терплю и вновь хромаю. Так вся жизнь становится адом! И смерть — хотя бы чувству — грезится мечтой.
А потом врачеватель говорит оперировать и резать гнойники. Заживо, без спирта в глотку! Врут, собаки, романисты — нет там катарсиса! Уродство и боль. Я вскрываю один за другим мешки гноя под прицелами, ору, рвусь зашить обратно, а меня заставляют доделать начатое. Реву, вспарываю и высасываю гной...
И вижу, что живой плоти почти не осталось. Я худо-бедно ходил на мёртвой ноге, а теперь может оказаться, что придётся ампутировать всю целиком! Ампутировать больную душу. Ведь там, на месте души — Ледовое Побоище. Я душевный инвалид, Отец, теперь и на всю жизнь...
Не терплю себя, Отец! Животный страх пережимает трахею — ад, ледяной свинцовый ад перед глазами, мой Коцит. Дурно, как в кошмарном сне... Молю: отзовись хотя бы Ад! Свихнусь от боли! Я темница, боже, я темница!.. В ответ чёрная пустота. И со скрипом закрывается глухая дверь в эту мою темницу…
И ад молчит! Нет ада, кроме того, коим дышу я в сырой яме! Нет спасительного ада — вот если только бы шанс, что всё исчезнет…
И решаю, что уйду. В этой тишине. Каково же это будет — вот-вот понять, что вот эта адская боль вокруг шеи — последняя, что исправить уже ничего не выйдет? Сгину в пустоте и одиночестве, которых боялся я больше всего...
Я распахиваю железную дверь и ору в свою темницу! Так и не сыскал себе места в этом мире... Бродил по бульвару, ошпаренный. Как в царстве теней, я готов был броситься на шею первому, в ком узнаю человека! Но всюду в лицах мерещились черти. Вот-вот растерзают! Вздрагивал от каждого шороха... Где мои братья? Где дом мой? Ведь где-то же он был! Помнят меня ещё? Ждут? Спустятся ли за мною — вытащить меня отсюда?..
Меня запрут здесь, в темнице. Я буду десять лет гнить в чёрной темноте и одиночестве, и ни один в целом мире не пожалеет меня! Не сочтут, что был я достоин единственной пощады — услышать человеческое слово взаперти…
Потом я бил стены переулков без сил остановить помои крика. Приходил в каморку и резал себе ноги и грудь.
Город для меня выцвел. Будто цвета выгорели от моей ненависти. Я не вижу алого, пропал почти синий. Как на старых фотографиях. Смотрю на мир глазами вампира. Я здесь чужак, как капля масла в графине с водой, — прихожанка, вытолкнутая на порог.
Я мёртвый. Мёртвый! Жизнь коту под хвост! Вся потраченная насмарку жизнь — дрянь... Зря, тошно прожитая жизнь!
И жить противно. Презренно — до самоизбиений. Бывало, бьюсь в агонии. Режу себя, кровь повсюду. Раны щиплет, а я их сердцем чувствую. Помогите же хоть кто-нибудь! Умоляю, я человек…
Черти видятся в зеркалах! Жестоко бью себя, с яростью колочу! Мне самому себя не жаль. Я заслужил всех страданий! Нет места слезам крокодильим моим среди людей!
Не человек я. Моральный уродец. Верить бы, что заслужил лёгкой кончины, но и того себе позволить не могу!
Но нет спасительного ада, кроме меня самого. Надежда лишь — исчезнет ад, коим я дышу в сырой яме. Брови расслабятся навсегда…
— Не пущу я тебя в погреб! Понял? Не место тебе среди солёных огурцов! Живых подлецов — как свиней нерезаных — вернись, приукрась своей статью хлева! Говорю — сделай! Понятно тебе, щенок?! Ну, неужели ни одного желания не завалялось? Ни к королевству, ни к любви, ни к райскому пиру ты не страстен?
— Сер и чужд.
— И ничто твой камень не облегчит? Ничто не тащить не поможет?
— Не сочти за грубость, Отец…
— Всё равно выбирать придётся — всё равно вернёшься!
— Вот что захочу?
— Хоть трижды!
— Аляску верните…
Гном за кофе
Горбатый глиняный Гном висел на пихте. Господин распрямил тонкую ветвь руки и снял за загривок Гнома, как рождественское украшение.
— И всю жизнь я не то Старец, не то Питомец. То ли трость, то ли хвост!
Господин усадил бородатого гнома на пенёк за накрытый коралловой скатертью стол с голубым кофейным сервизом и апельсиновой шарлоткой.
Старушка с пучком на макушке, в остроносых туфельках и чёрной блузе принесла свою табуретку, села правее от Гнома и прилипла худыми губами к чашечке свежего кофе.
— Я была стихотворцем, пока не забила свои рукописи табаком! Ни разу не сумела я — вслух и на трибуне — прочесть ни одного своего стихотворения! «Так подавись же ты, старуха», — думала я, дымя перед запятнанным зеркалом. Надышалась вдоволь, до рвоты в собственную чернильницу! Теперь стихи во мне навеки. Я старая пепельница…
Подоспевший Генерал-Капитан молодой рукой погладил Старушку по спине в знак почтения леди.
— Мой завтрак с собой. — Генерал смахнул рюкзак с плеча и вынул клетчатый свёрток: на худых ножках Генерала бутоном раскрылся капрезе, завёрнутый в крылья летучей мыши.
— Прочтите строку. Выкашляйте плевок бомонду! Пару колечек фьюмажной рифмы выпустите погулять хорейком, прелестная леди!
— О, гран мерси, Господин! Ради вас и здесь присутствующих друзей я затяну трубочку и выдохну остатки наречий…
Плюйтесь!
Подумать — для поцелуев
Помадой раскрасились строки мои!
Те строки не носят чешуйчатых крыльев —
Чтоб обжиматься с каждым
Критиком поперечным
За любезную лести монету...

Стоять! Отвечайте же, люди!
Всегда были вы дураки?
Сто лет назад столь же сопливо пудинг
Жевали брюзгливые рты?!

Маяка не терпели невежды —
Вилами гнали в петлю.
Теперь упоён им невежда!
Правнук гнавших ублюдков...

Жалки потуги ваши —
Как стопку, морщась, буржуй
Глотает, примазанный к нашим, —
Не сдохни, гадёныш, прожуй!
За Бульварами Лавров
Вдоль бокалов пустых фонарей —
Пьяные кашли ветров вдохновения.
Кружку держа свежего дождя,
Стою я в обнимку
С банкой стихотворенья…
Гном втянул голову в плечи, да теперь так, что те торчали выше макушки; ноздри его стянулись в клюв, а сам Гном нырнул в траву и уплыл, оставляя зелёные волны.
Вернулся с букетом спелых шишек и, скользя вверх по юбке, преподнёс Старушке-Чертовке презент.
Молоденькой шпилькой была я:
Не лико, а тортик!
Не когти, а кортики,
Сердца матросов колющие пополам!
А утром я в зеркале вижу
Надкусанной сгнившей тортильи треть!
В неё, пьяницу, тычу вилкой:
Ты, стерва! Не вздумай стареть!
Держи парусами грудь!
Матросам не дай на себе именинные свечи задуть!
На сердце шрам — для женщины — шарм!
Штопаный клапан, латаны шланги,
Заклеены сколы — не сердце, а хлам!
Не сердце, а рухлядь! Стареющей клячи
С фатой под венцом — лишь с бокалом с винцом;
Ридикюль, под завязку забитый свинцом,
А как же? Держусь молодцом!
Мой столик извечно на одного —
Ношу табуретку с собой для Него
С обивкой под Принца…
Да хоть бы и под Подлеца!
Грех торговаться старой Тигрице,
Что без 5 минут с пряжей и спицами —
С третью вчерашней тортильи лица…
Чертовка жадно отхлебнула из чашечки.
Душа в моём теле — труп во гробу!
Не то, чтобы вены подрезать —
Оторвать руки бы напрочь!
Чтоб кровь, закостеневшую в жилах,
С обрубка стравить на перила...
Ах, Пастер-гад! Что-то твоё же ученье,
Бурля, забродило в твоих же кишках!
И как мне прикажешь держаться?
Жить на овсяном печенье?
Нетрезвыми хрипами,
Пустыми молитвами —
В храмах фрески дотрескивать?!
Друзья, вечерним светом облитые, как искры в костре, стали потрескивать.
Генерал-Капитан вытер усы мышиным крылом, приподнялся и вытянулся струной над столом.
— Милейшие друзья! Тщетно я стараюсь вырастить бороду зрелости, ведь мне нет и двадцати трёх!
Компания приятно загудела:
— Что же вы клевещете — вы вечны, вечны, как Луна, Сынок!
— Прощайте! Меня ждёт ночная прогулка, которая сулит вырасти в сон!
Капитан в белом костюме побрёл в ночном лесу по дороге в сон. Смахнул пальчиками усы, распустил волосы, выправил прозрачную блузу из кюлотов. Капитанка мелькала голыми щиколотками меж каштанов и чёрных кипарисов. Когда она перестала чувствовать ступни, вдруг…
Пьяный голодный взгляд
За дубом вонзился в меня.
Глаза дурная свеча
Намертво к себе приковала:
Бежит от шеи к плечам,
Танцует в сплетении ключиц…
Холод стёк со спины:
И чую, что я из плоти!
Щупаю мой пузырёк
С ядом — чтоб муки запить…

Винный голодный взгляд
Спустился по пряди к груди,
Забился о бешеный пульс —
Вонзились больно зрачки-клыки!
Щёки, налитые кровью,
Запахом дразнят его,
Мой страх сочится из кожи
И проползает в голодные ноздри!
Скачет по рёбрам щекотно
Вампира голодный взгляд…
Губящий лес из зеркал:
Ведь здесь только я. И мой яд…
Древо
Человек сидела спиной к Человеку. Между ними рос дуб.
Рука проходящей мимо Тени протянула Человеку записку: «Мир — Змей, поедающий свой хвост».
Человек забросила вопрос Человеку:
— Думал ли ты, что Вселенная завязана сама на себе узлом?
— Думал. И искал свой затылок. Но даже с вершины вулкана Венеры, — как далеко я ни устремлял телескопы, — затылок мой так и не показался…
— Значит, не думал ты, Человек.
Человек пальцем коснулась руки Человека.
— Что ты задумала?
— Ты чувствуешь Меня?
— Чувствую. Ты чужая. Ты Не Я. Мой Мир далеко внутри меня — тебе там не разобраться.
— У меня есть телескоп. Гляди вниз. Ты видишь центр Земли?
— Я не вижу дальше травы!
— Тебе там не разобраться! А он один у нас — у Меня, Тебя, нашего дерева и О. Генри на соседнем материке. Нас море. Земля распухнет, а центр наш останется один.
Человек слушал Человека.
— Загляни ко мне вовнутрь! Смелее, тебе не нужен телескоп.
— Там так глубоко, что я не вижу начала!
— Приглядись. Ну же, Человек!
— Черно так, что больно смотреть!
— Ты должен узреть. Вот он! Показывается, смотри!
— Мой затылок… Мой затылок.
— Ты чужой мне. Ты Не Я. Наши пальцы не сливаются даже спустя минуту рукопожатия. Чем глубже в меня, тем сильнее Я Не Ты первое время. Но ближе к началу, глубже во времени — у нас один корень: у Тебя, Меня, нашего дерева и О. Генри на соседнем материке — один корень. Мы — разные яблоки нашего дерева. Наши пальцы срощены где-то очень давно. — Человек коснулась пальца Человека. — Где-то глубоко внутри Меня я замыкаюсь на Тебя.
— Чем глубже в Меня, чем дальше от Тебя, тем ближе к Тебе. Я понял тебя, Человек.
Глава Икс. Библиотека
Господин вошёл в гулкий зал городской читальни. Запах старого дерева и жёлтой бумаги питал читальню усыпляющим уютом. Господин присел на вытертое сиденье растрескавшегося стула и достал пузырёк с чернилами.
— Эти лукавые пересказы давно пора исправлять!
— С юбилеем меня!
Господин повернул острый подбородок. За соседним столом задиристо растягивал улыбку сэр Кокскомб: он уже водрузил на выбранные книги кожаный портфель и покачивал носами вычищенных брогов под столом.
— Чем больше цифры, тем ближе смерть. Так что за дата?
— Убиваю тысячную книгу! — Кокскомб незачем поправил красную оправу трапецеидальных очков и выжал из портфеля пузырёк коньяку. — Осталось сорок три страницы! И тысяча книг за плечами! — Почти сорвался на радостный смех довольный голос. В знак восклицания Кокс открутил крышечку.
— Большая сумма. Превосходная валюта. Где же вы храните такое состояние?
Сэр Кокскомб остановился откручивать.
— Я вас не расслышал! — и в ожидании дерзновенно улыбнулся.
— О, это мы запросто выясним!
Рука Господина змеёй сползла под стол, не шелохнув своего хозяина.
— Я дарю вам бесценное издание! — Господин протянул приятелю тоненькую книжонку в твёрдом переплёте с кожаной пустой обложкой. — Как видите, и страницы чисты, как занавес комода! Это, друг мой, Абсолютно, Совершенно Любая Книга. Лишь только вы пожелаете прочесть какую угодно известную вам пьесу или скетч, автор тут же золотом выгравируется на коже, а страницы запахнут печатными чернилами! Есть, правду сказать, и гадость: все прочтённые страницы исчезают навсегда — книга тончает и оставляет лишь последние непрочтённые главы.
Нетрудно уяснить, что сэр Кокс не наблюдал ценности в подарке и по привычке спешил забыть вовсе не обнаружившее удовольствий событие. Потому Господин впечатал книжонку сэру в грудь и вылетел в окно.
Спустя 99 дней Господин прилетел в кофейню Старого переулка, встряхнул угольные перья и рухнул в кресло подле небритого тем утром сэра.
— Как поживает ваш счёт? Судя по скулам, накопления никак истощились?
Сэр Кокскомб был жив и растерян. По обыкновению лёгкий взгляд стал инертным и дюжим, под шелестом растрёпанных волос в кои-то веки отчётливо скрежетали мысли.
— В поезде метро и в пекарне, на скамье аллеи — всюду соседи видят, как я начинаю книгу с первой страницы. Я держу в руках известный переплёт, а все видят лишь, как я, безмозглый, только взялся, без права хвастовства! Друзья сочувственно злорадствуют, ведь я ещё ничего не узнал и, дай боже, окажусь глупцом и брошу чтение, зарубив на корню! Но что за пакость вы мне подсунули! Я приучился лгать, что начал глотать второй том, ибо первый мною изучен вполне! Но когда любопытные интересуются содержанием прочтённой кипы,— я не могу вернуться, пролистать и даже вспомнить! Прочитавший и беспамятный — ещё гнуснее новичка! Я не могу по привычке довольно сжать прочтённый блок меж пальцев под аплодисменты публики! Я не могу пригласить гостей, потому как невозможно похвастать полками, заполненными недавно прочтёнными томами! Что за чертовщина, что за наказание?!
— Так я и знал! Ты хранил в пустой валюте — не в познании, а в гордыне — и вложился в честолюбие! Чёрт возьми, чему вас, процентщиков, учат под академическими сводами?!
— Где же мои богатства теперь?!
— Богатства не было твоего! Все страницы на полках — пустые билеты без верёвочки к золоту в сейфах! Не числится ни одного слитка за ними в твоей казне!
Господин сел на колени Кокскомбу.
— Ты был самым скорым чтецом в гимназии, мальчишка!
— Был!
— Ты блестяще заучивал и пересказывал — преподаватели сейчас в очереди у гильотины, дающие головы на отсечение, что ты всё усвоил!
— Я все уроки выучивал, как гимны, клянусь, Господин!
Господин перевернулся, пересадил Кокскомба на колени к себе и угостил карамельным леденцом.
— А вот ты… Ты! Когда прочёл, скажем… Скажем! Как некий Фритц облился потом, протёр очи свои бешеные, рухнул на колени, облился стыдом, ошпарился отчаянием, ударился лбом в окровавленный кортик и зарыдал, ревя раненым медведем, ты вспотел рядом с ним?! Ты стыдился и рыдал в душе своей, как он, накинув на себя поступок его?! Примерил ли ты его положение на свою натуру и пережил ли его по-своему, по своему нраву и стати?!
— Ни разу, Господин…
— Ну а когда иной мудрец Льва обличит Верблюдом,
Что вспорет вскоре шкуру тот и вскроется в пустыне
Гривастым Господином, неужто не признал ты,
Прищурившись от бликов, повелительных чешуек?
И не нащупал два горба, быть может, у соседа?
Не обнаружил гриву и не сунул в неё пальцы?
Не проклинал и не благодарил ты мудреца?
Не сомневался и не убеждался всем нутром?
Неужели ты в трагедиях не был ни героем, ни критиком, ни утешителем — неужто ты не жив был, когда читал?
— Я убивал книги… Убивал любопытство, время и верил всему на слово…
Господин слез с плеч Кокскомба, доселе нависая над ним всё выше с каждой строчкой. Встал рядом и протянул сухую шкуру.
— Что ж это, Верблюд или Лев?.. — отчаянно провыл Кокс, стягивая свои скрюченные пальцы с лица.
— Нет. Это шкура абсолютно любого писателя. Наденете её, когда наберётесь мужества читать.
 
Трепет
Ах, эти серые глаза — изменчивые бесы!
Я с этих глаз дурею! Я с этих глаз и сам повесой стал —
Чёрт на моей спине сидит, копытца свесив,
Храня у глаз Путаны зной и Девственницы стан...
Господин плыл в русле проспекта и вдруг запнулся о невидимую нить, связавшую его взгляд с рекламным щитом. Нагая дева умоляла раскупать перчаточных кукол, халтурно сшитых из подгнившей парусины. И тут Господин впервые за много лет почувствовал ком в горле, подступающую к кадыку ярость и чувство полной несправедливости.
— Лживое зло едва ли лучше лживого добра. Где разврат?!
В думе своей он воскресил прелестных Вампиресс,
Чьи плечи — злые острые готические пики.
Наги, но все одеты в жар, струящийся из глаз
Из-под тяжелых пышных вееров ресниц.
Плотины уст молчанием сомкнуты, что с лёгкостью
Полуулыбки сдерживают эпопеи…
Молчит любезная, — шепнул он с ласкою под нос, —
Так улыбается, как будто помнит тайну мира.
Бесхитростный и голый взгляд он видит на щитах
Плебеек, что голы, как гафель, сбросивший бизань,
Как все остовы, не сгодившиеся для судов!
А в памяти Шутэссочка с чёрными остриями губ,
В корсете с веером и дымящим мундштуком,
Облизывает яблоки и капли винограда
Дурашливо роняет в повязи корсета.
Запомнил взгляд тот Господин, что источали страстно
Пьяные рубины глаз в оправах чёрных ромбов.
Но что за клоуны надеть забыли панталоны?
Оставив от корсета лишь усы каркаса?
Голы, немы, прикрыты вычурным раскрасом!..
Здесь автор должен наспех сделать па,
Чтобы нелепо скрыть своё падение с ума —
Так делают всегда, напялив маску мастерства
На грубый неотёсанный увраж.
Выдав за па своё паденье, автор —
Хитрющий гад и ждёт аплодисменты!
Господин сокрушался:
— Просто нагой? Элементарно не одетой? Вот так пошлятина! Что за дурной тон! Где разврат ведьмы? Где похоть сатанессы? Где огоньки безумных глаз, будоражащие кишки? Голая нагота — простоволосая ты, а не распущенная! Надень умное молчание! Прикройся стеснительностью! Накинь на себя мантию алчности, да хоть колпак Арлекина — мне всё равно! — Господин раздражённо швырнул шёлковый платок в сторону щита; Дева на плакате стыдливо поймала — накрахмаленную католическую шляпку и небрежно натянула на кудри.
— Так-то лучше, — усмирился Господин. Довольная, слегка стеснённая Дева в ответ вытянула большой палец.
Бледная была осень. Мертвецкая. Жемчужная! Пылающие янтарные угольки листьев истлели и покрылись изморозью пепла, и листья стали серые. Воздух, точно в алюминиевой росе, напоминал белёсую, прозрачную кожу русалки. Будто незримый аргус затягивал пышную сигару столичных лесов, вея седой пепел и неясный жемчужный дым, рассеянный в медленном танце.
Как можно было не напиться этой осенью? Как кристальной водой из кувшина, как парным молоком. Напиться сверх меры, в самую душу, утолив жажду не только желудка, но сердца.
Как Господин может быть нужен на этой земле сегодня, сию секунду? Кто зовёт его, кто зовёт зло? Кто пнул кувшин ногой, не способный утолить им жажду?..
Господина мучила жажда. Он устал брести по бледным промышленным районам и заглянул в немилый ему гостиный двор гротескного шутливого раскраса на фоне мертвецких домов.
— Бог мой, вот так моё мясо! Мясо с оттяпанной фермы, превращённой мною в рай, красуется на прилавках! Что же, я полюбуюсь! — Господин с восторгом ребёнка воткнулся пальцами в витрину.
На царственной круглой лестнице витрины гнили рубленые конечности. Обрывки жил и ошмётки кожи свисали с украшенных золотом каскадов, мясной водопад наряжался к Рождеству.
На нижнем ярусе синели руки жадин и сплетников.
Выше во взбитом безе обмякали гениталии ханжей; над ними текли фекалии бесталанных народных любимцев вперемешку со слепыми сердцами дурновкусцев.
И всюду были разбросаны лепестки век завистников. А на гребне сего великолепного фонтана, на серебряном подносе, торчали ряды острых языков лицемеров, украшенных ядовитой блигией в вишнёвой кожуре.
В бесконечных залах Господин, как роза в вальсе, поднимался на пьедестал последнего круга…
Без меры избалован человек —
До вздора несознательное чадо
В тени крылатой батюшки-царя.
И тягость нам — додуматься самим,
Что брецль на деревьях не растёт.
Рискните же кому всякую ночь
Охапку скромных бархатцев носить —
И первый раз он покраснеет в тон,
А через месяц гневно завопит:
«Где моя крийская фиалка?!»
Так тускнеет жемчуг, взглядами затёртый,
Так тускнеет глаз, трясь об изгибы статуй,
Так тускнеет взгляд, затёртый гранями камней,
Зато лишь тех, кто сердцем вышел туп.
Но и гнильца горазда приедаться!
Едва не наблевав в котёл с дерьмом,
На третий день будешь месить руками,
Откусывая головы жар-птицам,
И вспарывать кишки единорогам.
В ночных кошмарах обливаться потом,
А утром вновь, как миленький, пырнёшь!
И если дюжина уродов взялись
Над вами надругаться дружно вечерами
И ржать, харкая рядом, с пьяной шутки —
Через неделю будешь ржать в ответ
И байки сыпать басен их почище.
К добру и злу равно нещадна косность,
И ад склоняется перед рутиной.
Всё перетёрто в пыль.
Всё перетёрто в пыль…
Здесь автор волен сделать реверанс,
Фривольно маскируя декаданс, —
В обёртку изворотливых манер
Всегда обёрнут трюфель гадких мер.
Deus
Писатель страстен, отчаян!
Поэт беспросветно кудряв —
Кофе ирландский глотает, не дёрнув плечами, стаканом стуча —
Клевер вьётся — его обвивает рукав.
В честь Патрика пишет седьмую главу,
Хотя б и Франциска часом не хуже рожа.
Но Патрик Святой — штука святая для молодёжи.
А постареть, бросить пить и писать он успеет и позже.
Так о чём же я?
Закашлялся в дым, весь бар разбудив,
Вкушая виолончели аперитив!
Писатель честен с чтецом,
Сознавшись, что с ночи пил чай с чабрецом.
Поэт себя чувствует значимым,
Лишь упадёт седьмая строка!
Жаль, что так ни одна
Не принесёт и пенни в карман старика…
Имя мне — Господин. И сейчас мы побеседуем с тобой, дружочек. Книги — повозки кочевников-мыслей. Тайное знание запряталось внутри листа, пропитав бумагу. Расщепи листы, мой друг! Между 199 и 200 страницами можно найти 199,33-ю и 199,66-ю, даже вторую книгу, а порой и целую библиотеку... Этакие петли в линиях сюжета! В длинных коридорах строк встречаются слова-двери, за которыми утаены комнатушки, забитые доверху тайными письмами, и целые дворцы — пустующие королевства, предоставленные для заселения. Без памяти люблю я такие рассказы-бутыли: пустые склянки с лаконичными наклейками! Хочешь — залей страстью по горло, хочешь — собери внутри фрегат, хочешь — брось туда письмо и выпусти в мир... Продень свой острый ум во все, даже самые тонкие петли, и со временем сплетёшь себе генеральский аксельбант или профессорский халат...
Богач на плечах нёс скульптуру Джамболоньи. Нёс в своё королевство, где он не просто Богач, а Король.
Бриль сидел на бордюре и не отрывал глаз от расколотого печального фарфорового клоуна, брошенного на свалке. На свалке подле тухлой трески и гнилых кабачков.
— Я вижу в нём бога, — низким голосом завибрировал Бриль. — В глазах его, в духе творящего — в скульптора нежной руке, в касании уверенной кистью.
Низвергнут идол, но непрестанно хранит в себя вложенный дух.
В нём вижу себя — и тем сострадаю!
Я вижу всюду богов: люблю, презираю, любуюсь, страшусь.
Ты несёшь на плече своём 30 тысяч франков — благодаря тому лишь не поленился водрузить их на себя, что сотни таких, как я, безумцев на плечах твоих видят богов! На плечах твоих видят совершенство! На плечах твоих видят мост во времени... Мы твои боги — тебя купить идола и на плечи себе посадить убедили!
Ты видишь на плечах своих тридцать тысяч франков!
А я вижу, что ты несёшь бога! Я лучшего взгляда о тебе, чем ты сам, Богач!
И мне этого ни купить, ни продать.
— Бред, Бриль! Твои сопли не потрогать.
Я бог. Ты только руками трогаешь перси Венеры, а я душой их ощупал!
Ты потратил 30 тысяч фунтов на сопли Джамболоньи, кретин!
Я бог! Я вижу в выброшенных медведях себя, брошенного на скамье госпиталя. Клоун...
Пёс — и тот добежит до крыльца под дождём!
А клоун беспомощен встать...
Я тем сострадаю старцам одиноким.
Зачем я это умею? Зато могу видеть других богов и себя вижу богом во всём, что вокруг…
Книги — кочующие мысли.
А твоя душа в чём?
Поэт к концу сказа
Изрядно кривит пером,
Прищурившись правым глазом,
А левым и вовсе пропал за окном.
Кофейня, как улей, кишит
Дамами в пышных шляпах со взбитыми сливками,
Катающих вилками в блюдцах оливки,
И молодыми гусарами —
Без кителей, да и, в общем-то, старыми...
Лохматая поэтесса в оливковом кресле —
За всю кавалерию — в кителе и с кодексом чести —
Мысленно всем наливает вино!
И, кажется, свыше дозволенного вкруг себя видит богов…
Грешная инквизиция
Мой череп — купол атрия над тьмой,
С песочной грузной колоннадой в круг;
Внутри клуатра сковано кольцо
Из мраморных атлетов в белых рясах…
В чёрных отрепьях я, как воронёнок,
Заброшена в кольцо и перьями дрожу.
И каждый, надо мной свершая приговор,
Тяжёлым долгим каменным размахом
Пощёчины подбрасывает другу.
Вокруг клуатра полночный вагон,
Трясясь от битья, полосует рельсы.
И люди лицемерно смотрят мимо,
Как будто слыша громкие шлепки.
А я в проклятом черепе своём
Намертво заперта от сострадания…
Жестокая
Москва шагает с флагом, опираясь,
Втыкая в свежие прослойки трупов —
Пирог истории земли…
Под красным флагом с вызовом бледнится
Моя седая худоба…
Моя Москва меня не пощадит,
С колен молящих дьявольски подбросит
Двумя перстами за кадык.
И до костей внемлю я крепкий камень,
Коим Твербуль мощён,
Москва, сожжённая, щеку мою опалит,
Влепив пощёчину карминовым плащом.
Воткнёт в кишки флагшток тупой и ржавый,
Перелопатит рёбра — вынет;
Отпнёт катиться по бульварным ямам
И подплывёт, как труп речной, тенью нахлынет:
Придушит вонью лёгкое туманная стреха,
Впадёт в нутро культёй — выпорет желудок
И о мои сырые потроха
Затушит обслюнявленный окурок…
Моя Москва меня седит,
Хладит, худит — словом, могилит…
Меня Москва не пощадит —
Она бога стравила. И чертей сгноит…
РазУм. ДваУм
Ветер влажно читает
Синюю книгу-море!
Плюётся на пальцы бризом,
Листая страницы на берег.
Штудирует пену за пеной,
А я на песчаном форзаце
Пальцем подписываю:
«Любимому Ветру. Взахлёб».
На ставни таверны опёрся
Ангел с бутылочкой эля,
И кудри трагически взвились
В грандиозной печали.
Горд он и дерзок чертовски!
И смотрит на люд по-отцовски.
Крылья забросил верхом на перила —
Гарцевать на ветру.
— Меня, робкого младенца,
Били за всякий проказ!
В ту пору смирился: особый я,
Коль деток прощают иных...
Так зря ли страдал я, ответьте?
Причина, бесспорно, одна —
Страдал я за всё человечество!
Быть без причин искалеченным
Можно, лишь будучи богом.
И здесь, Господин, я желаю,
Чтоб всю мою скромность и ты внял:
Я стал столь умён, что понял вдруг,
Как мне не хватает ума!
Я слишком умён для того,
Чтоб не сыскать в себе гения!
Умён я! Но ум мой запрятан!
Желаю его породить!
— Так в чём же свой ум обнаружил ты?
Право, не глуп, но гений невидим мне…
— О, Луны, сцепившие шею Земли,
Раскуйтесь! Дайте вздохнуть
Воздушному лёгкому… Иглами
В вас повтыкалась вся армия
Стратостатов-красавцев!
Смягчите объятия, ревнивцы!
Мой ум держит Луны на привязи,
Мой ум осознал себя Ангелом!
Заброшенным с Лун…
Вас спасать! Собой украшать
Ваши скверны с подливами похоти!
Я доказал дурость мира —
Страдая в нём, жить среди вас…
Я лишнего добр и умён,
Чтоб счастливым быть среди вас…
— Зачем тебе умнеть? Так ты будешь обречён узнать свою глупость, Агнец.
Ведь первое, что позволяет ум — понимать свою глупость. Зачем?
Умнеть, чтоб не счесть себя умным?
Умнеть, чтоб познать себя глупым?
Ты обречён узнать
Не Агнцем вовсе себя!
Себя — гадким червем! И сжечь
Сальные крылья в помойной ладье!..
— Я червь! И себе же противен
Каждую ночь перед сном,
Которого нет, и нет, и нет…
— А как же! Ты червь-то особенный!
Чтоб с самыми гадкими кольцами!
Но ты обречён узнать,
Что вовсе ты даже не червь,
А самый обычный селезень!
И лебедем не был ты —
За то лишь, что били тебя!
Ты думал, рвали из зависти
Шею твою лебединую?
Думал ты — рвали с ненавистью
Твои противные кольца?
Каким ты рождён?
Прекраснейшим али гадчайшим?
Обычнейшим!
Как больно узнать себя селезнем
Спустя уже столько страданий?
И стольких стараний страдать…
Не тешь себя попусту, будто
Ты так грандиозно убог!..
Мне Агнец противен до гнева
И мил, право, вот так компот
Из крови и пота, любви и презренья,
Дерьма и повидла взахлёб.
В него вживил я врага
И вижу себя в отражении щита.
И кто же я сам после этого?
И право ль имею писать?
Я тень от допитой бутылки,
Паук, удирающий в логово...
Отныне ж прошу: помогите,
Дайте же знать, если многого…
Господин
— Ты кто? Дьявол?
— Я труп! Что бодрствует в каждом из вас!
Патрем эт Матрем
Господин, войдя в избу, замер на пороге свежезастывшей восковой статуей. Тремя перстами лишь смахнул с пальто молочную росу, брызнувшую из сосцов матери.
Багровый разгневанный муж вдогонку забрызгал Господина слюной:
— Нас отцы пороли! И мы без того не выросли бы порядочными людьми! Дитя слишком тупо, чтобы быть человеком без порки моей! И мы будем пороть своих детей, как нас отцы пороли! Мой сын принадлежит мне: я столько хлеба ему скормил, что он вовек не расплатится! Пусть хоть костьми ляжет! А труды всей своей родни — начиная с похвалы свахе, что позволила ему родиться — не окупит! А посему, горбясь благодарить нас, страдать обязан, сознавая долг свой! Страдать обязан — точка!
Матушка боязливо улыбнулась и излилась:
— Я сына родила — какое счастье! Мой батенька, моя маменька меня любовью не избаловали: им сестрица моя — ясна звёздочка в оконце. Так и живёт с тремя жеребятушками на печи у матушки, бедняжку её жалеют. Не напилась любви я в девичестве — пустое было матушки грудное молоко. Не отхлебнула пенку ласки! Муж хорош мой — видный муж! Да не до меня ему, не по мою душу и его тумаки! А вот рожу, мечтала, себе куклёночка, сделаю сама себе роднулечку — и будет мне человек и душа, что всю жизнь меня любить больше всех будет. Да как же не будет? А кто же, кроме него, меня всю жизнь любить обязан? Ведь я сама себе рожу милёночка! Так ведь и вышло — бог судья, его святая воля! Впилась когтями бабьими — и не пущу дитя от сиськи! И пусть он задыхается, пусть захлёбывается — пусть его рвёт от молока! Я под кожу к нему вопьюсь и насильно сосцы в зубы врежу! Пускай сосёт да жиреет — и не уползёт мой сладенький поросёночек! А я сосчитаю, сколько он высосал — ох сосчитаю! Будет пить под процент... И ведь не расплатится, мой сладенький, ха-ха-ха-ха-а-а! Коротюсенький поводочек из лезвий на шейке пухлой затяну. Ишь какой пухлый мерзавец! Всю мать высосал, скотинка! Сосцы зубами изрезал: сначала сопротивляясь, после — жадно вгрызаясь! Бессовестный неблагодарный хряк!!!
Отцы! Пустите уж не вашу кровь!
Она оторвалась от вас, родившись!
Без ваших загнанных сердец, сама
Стремит потоки в молодых телах!
И уж точно без благословения матерей,
Чьи крылья остриями вляпались в Гадес,
Их тащат руки мёртвых «праотцев»,
В Аид уж без надежды заключённых,
Но корни дали в ваших головах,
И мёртвые вам отравляют кровь!

Вы души утопили в руки погребённых,
И мёртвые живее вас самих;
Вы пылкими в живой плоти перстами,
Но дух стравившими — как край листвы,
Усохший прежде корня, их питавшего, —
Цепляете за крылья отпрысков,
Готовых острия вонзить в Олимп!
Не может ветхая, дрянная кровь
Питать живую! Отцепите свои жилы
От вас уже покинувших сердец!
Вспотевший отец содрал штаны со своей опешившей дочери и стал пороть её что было сил. Всё вокруг окаменело.
Господин медленно зацокал каблуками к коитусу. Дочь подняла к нему красный отчаянный взгляд, и Господин начал:
— Вы помните старых добрых инквизиторов, алчущих женщин, но в коих не смогли вторгнуться плотью?
Что сам раздел, куда войти не смог, то он вспорол и высосал всю душу.
Кого раздел, но было мало — с того содрал он кожу впрок!
В кого войти не смог, того он вынул наизнанку самого и выпотрошил дух!
Lilium
Ландыш очнулся на гари
Обугленной серой земли.
Чёрные абрисы бродят
С головами быков,
Тени чёрных рогов,
Мышцастых тучных телес —
На ядовито-желчных,
В трупных парах небесах…
Точно разлитая лимфа
Вслед за кровью окрасила землю,
Морщины треснутой почвы
Закипели в гримасе мучения —
Замороженной боли
Изнемогшей плоти земли…
Ландыш, дрожащий и мокрый,
Гибель свою сознаёт!
Жизнь его вовсе не вяжется
С плавящим сердце пейзажем,
Лишняя здесь — его жизнь!
К борьбе он робеет и мыслить —
Уже самим страхом загрызен!
Спасение — смириться со смертью…
«Я готов умереть! Так и быть...
Но стойте! Коль смерть уже близко,
Я не хочу гибнуть трусом!
Умру без надежд? Так грудью вперёд!»
Метнулся без страха навстречу
Боли — от рваной плоти!
Насильно стремил весь свой дух
В сердце огня, ему глядя в глаза.
Тогда и отступит страх,
Стечёт вместе с потом в землю!
Сгоняя сей жар ядовитый
С кровью из нежных сосудов, —
Он и не знал, что ландыша плоть
Может так крепко и вольно
Сжиматься и землю дробить!
Стремит, и его осеняет:
«Раз больше не страшен удар
Лезвия в нежное сердце,
Грех не ударить в ответ!
Сердцем ударить по лезвию!
Сколько есть ненависти...»
И стебель воспрянет упругий!
И сможет отдачей пощёчину
Влепить огненным языкам!
Он и не знал, что нежная плоть
Может так жёстко и вольно
Стирать камни в пыль под собой…
Что раньше по силам лишь богу,
Он делает сам! И видит то!
В крепком удушье пламени
Чует он свежие силы,
Что может сминать собой камни
До перерождения тех в семена!
И своим пылким соком Ландыш перерождает мёртвую землю. Ещё вчера веривший, что умрёт.
Часовщик
По мне, так Прошлый Век скончался отвратительно...
А как хорошо начал!
Сентябрьский город порос плесенью пасмурной дымки. Несвежая, затхлая трёхдневная пасмурность обветшавшей тряпкой повисла на пиках дворцовых башен. Тусклые стрелы света обмякли и завяли во мхе облаков. Зеркала замков потускнели, затёршись об острую морось. Эти зеркала больше не перекрикивают эхом свет, а лишь хрипят вялым откликом серого льда на рассеянный блик шершавого неба. Сизые стены, белёсые потолки... За окнами не небо — мёртвый свинец пылит в воздухе и забивает лёгкие. Это не похоже на ад и не похоже на рай. Интересно, что здесь люди научились чувствовать? Господин припомнил антикварную лавку и её Часовщика. Вспоминал, как тёмные углы глотают свет, затягивают душу гостя, точно дымную шаль: отрывают лоскуты дыма и впитывают его в своё тёмное брюхо. Такие каморки, чёрт возьми, запоминаются. Быть может, дыша их воздухом, и мы вдыхаем их сладкую душу, унося в крови воспоминания о запахе.
Господин вынул из чёрного замшевого плаща серебряный портсигар с засушенными и скрюченными трупиками ангельских эмбрионов.
— Неплохо бы подпитаться свеженькой душонкой. — Господин вынул одну бедняжку, сжал струнами губ маленькие жёлтые ножки и поджёг смятые кудри. Глазёнки трупика покраснели и прослезились.
С каждым глубоким безжалостным вдохом Господин заглатывал кусок жирной души и вытравливал в долгом холодном выдохе клочья перьев перетёртых в пыль ангелов в мясорубке своих трупных лёгких.
— Мне много лет любопытно, смешался ли дым твоей души с запахом моей каморки?
— Дружище мой! Часовщик! — Господин слегка вытянул подбородок, улыбнулся белёсыми глазами, не отрывая их от таинственной точки в кабинете.
— Доброго здравия, — протянулся бетонный голос Часовщика. Тонкие бордовые губы Господина ещё сильнее истончились в медленной улыбке. — Не знал я, кому и что продаю. Тебя и след простыл, и запаха ты не оставил! Но с того момента грудь мою сдавливало всё сильнее. Последние недолгие годы… Не так должен был уйти я — не с камнем в сердце!
Монотонный могильный голос доносился без вздохов и без выдохов. Ушедшие не дышат. Лишь сотрясают воздух.
— В котором, 1915? Да помню я. Ну, прости же меня, друг.
Голос Часовщика становился всё более страстным и юным:
— Пары твоего духа отравили стены моей каморки. Я — виновник всех последующих отравленных тобой жизней! За каждую новую жертву меня бьёт холодной стальной плетью, сотканной из лезвий. И тогда я понимаю: ещё один тик... Я тебя не виню, Господин, нет! Мне закрыты врата в Рай, не открыты врата и в Ад. Я мёртв! Только тяжело от каменной плиты на груди заживо. Я мёртв... Определи меня в ад, Господин! Я хочу уже поплатиться и уйти.
— А ну соображай, в чём ты виновен? Откуда тебе, неплохонькому человечишке, было знать, что будет с нами? И что бы ты сделал против меня — против несчастья человеческого? Ты мнишь себя столь могучим — добрый человек с манией величия! Зачем ты тащишь на плече грех, которого свершить не мог, ибо могло лишь божество?! Твой грешок где-то в другом месте — и уж куда проще! А ну вспоминай, в чём ты виновен?
Уж куда приятней напортачить, будучи богом, чем рядовым подлецом...
Я раздобуду тебе ад! Я Господин слова — и будет тебе ад.
Но с одним условием: разыщи его сам! Я подарил тебе бессмертие, а ты веришь в ад! Я устроил тебе ад, но ты продолжаешь искать его! Ты мёртв! Твоя душа уже сто лет как прогнила!
Не нравится бессмертие — держи револьвер и спускай барабан в свою глупую черепушку ко всем чертям! Ты ждёшь, что тебя накажут, — снимаешь ответственность за свои поступки! Верит он в существование ада! Вы — люди — верите во что угодно, но не верите в то, что уже имеете это! Если вы верите в чертей, разуйте глаза и убедитесь, что несёте их на собственных плечах! И не ищите их в тайных книгах! Я не знаю ни одних богов, кроме вас самих...
Оба смолкли бездыханно.
— Прости же, друг, за грядущие удары. Это я повесил на твоё сердце камень на цепи из лезвий. Она резала твоё сердце 10 лет, пока не разорвала в клочья. А теперь шпыняет твою душу. Готовься: скоро она тебя исполосует.
— Милый Армагеддон. Что ж... Лучше истечь ручьём от боли! Всё лучше, чем жалостливо гудеть под бетонной плитой...
Господин не двинул глазом, но влага отклеила нить его взгляда от мёртвой точки. Ему послышалось волнение в голосе Часовщика — волнение и всхлип... Господин расслабил губы и веки.
— Прощай.
Спустя минуту тишины голос решился:
— Прощай. Единственный вопрос Господину: ты Бог?
Губы Господина вновь истончились в быстрой улыбке.
— Какой же ты, друг, кретин!
Губы Господина были похожи на двух сжатых дождевых червей, подчиняющихся воле хозяина. Вот-вот надорвутся худые натянутые нити.
Голос исчез навсегда.
И ищи-свищи свою судьбу ненаглядную!
Ходи по болотам — ищи, где дьяволом запрятана!
Ползи раненый, волочись по канавам —
Будешь с рёвом тело своё подымать в дубравах!
Хрипи, глотку рви, грызись зубами!
Мочись в свою же лужу крови, помянись отцами!
Тогда поймёшь, грудью волю встречая на заре,
Отчего я не гнию в цепях и в конуре...
&&&
Сорвавшийся из своего укрытия Джунг, всё время подслушивавший беседу Господина, перешел на яростный крик:
— Ты — бессердечная чертовка! Зачем ты это делаешь?!
— У меня нет сердца. И я знаю ему цену! Смекни, не задумываясь: что для тебя более ценно — золотой барашек или живой барашек? А если бы барашек и медный, но дело рук гения-скульптора?
Любой шедевр родом из времён давно усопших —
Кратчайший Мост во времени, сомкнувшийся в петлю:
От нас — до тех мгновений, где да Винчи мазал кистью...
Шедевр, однако, мостик не в любую душу!
Не всякий видит сквозь Венеры каменную грудь
В неё с умом и трепетом заложенное сердце!
И сколько среди нас узрит в новёхоньком рассказе
То семечко, что вырастет в мостище сквозь века?
И Баха семя зрело, сколько ведьмы не живут!
Но даже гений признанный так редко виден глазу,
Что многим зрима лишь его несметная цена...
Так кем же узаконена она? Кто смел назначить?

Чьему же бесчеловечно дорогому мнению повинуются глупые толпы?

Лишь нескольким безумцам померещатся мосты...
За что брюхастый кейс готов рыгать деньгами тут же!
Всякий зевака алчет выкрасть дьявольский алмаз,
Чтоб выменять на Замок... Да кто же его купит?
Безумец — в том алмазе углядевший целый мир?
Или слепой распухший кейс, алчущий ухватить за хвост
Мост в историю за счёт старья и барахла?
И я один лишь зрею в нём —
Кристалла стройное здание?
Ценность и редкость момента создания,
Формы перфектное рождение! Божье в свет появление!
Чарующий гений творящей Вселенной!
Тропы лучей и света надломленный след,
Разбитый и истекающий с грани на грань…
Джунг опешил со взглядом быка, потерявшего тряпку.
— Скоро здесь станется вырез скота. А ну брысь! Пошёл вон, я говорю тебе! Если не хочешь попивать аперитив из трубочки, вонзённой в собственную желчь, на Дьявольском балу!
Господин остался один. Беспокойный женский голос одёрнул Господина:
— Зачем ты отпустил его?
— Зачем он мне?!
— Не того ли ты так долго жаждал? Живой взгляд, пропитанный ужасом и отчаянием, мучающееся сердце — мучающееся от потерь и смерти? Не это ли ты с надеждой ищешь во всех, кого уже угробил и продолжаешь гробить?
— Мне довольно, что он страдает — и будет страдать ещё сильней! Скука!
— Чушь! Тебе не приносит удовольствие ни растление пустой души, ни избиение дышащей?
— Я дарю ему жизнь, которая для него страшнее смерти!
— Ты пощадил его! Ты вытоптал тысячи ландышей, усыпавших сотни лугов! И когда пришёл на поле, полное гари и щебня, ты нашёл чудом пробившийся росток, каждый день рискующий утонуть в этом болоте! Ты не только не смог погубить его — ты не смог его бросить на верную гибель! Ты сожрал слишком много пустых сердец, чтоб в их месиве не нащупать своё собственное...
— Пха-ха! Я сею смерть!!
Господин раним.
— Ты сеешь смерть и тьму? Ты врёшь Мне! Сколько стоит узнать, что Господин раним? Впервые ты ищешь Жизнь и хоть Каплю Света...
Господин приподнял уголок губы.
— Мне неведомо чувство! Моё удовольствие — превратить Дворцы в руины, опорочить невинное и поселить на улицах Армагеддон! Мой шедевр ждёт своего рождения! И если самый страшный ад не выдаст себя — и будет жить на правах быта, — моя победа над богами свершится!
Господин разморозил своё мёртвое бездвижие, приподнимаясь.
— Осталось сгубить всего пару сердец. Мне не хватает скрипачей.
— Ты терпишь подле себя жалких, не способных даже на честное зло! Не людей, а пустые дезинфицированные коробчонки!
— Исключительно дно! Дающие мне отпор? Способные на мельчайшие жертву и, упаси дьявол, подвиг?! Скучны!
— Вздор! Ты испытываешь и очерняешь, нежа надежду, что в один из дней в коробчонках с углов песочком соскребётся благочестие…
 
Сердцем стучащие сны
Господин по пути домой выдрал кусок забора с жирно написанным Словом, занёс в свой подъезд и поставил у стены. Мимо проходивший Шабёр высокопарно бросил:
— Опять ведь написали!
— Слава богу, да! — восторгался Господин. — А то надпись на стене изрядно поистёрлась! Я уж встревожился, что русский человек теряет мудрость. — Глаза Шабёра от воодушевлённости Господина зависли в неясности. — Чем бы наладить порядок в свежевыкрашенном лифте, ума не приложу!
— Но ведь как же так…
— Шабёрушка, а не хотите в гости ко мне на чай? В моей квартире нет дверей!
И правда: прямо за лестничным пролётом сиял свет из квартиры Господина. Из неё же доносился приятный рокот.
Господин и его гость ступили в скромную писательскую обитель. Тёмно-зелёные стены и белые потолки продолжались будто ухоженной петлёй подъезда. У окна сидел погружённого вида Писатель — бритый наголо, с пенсне — и молниеносно строчил на печатной машинке. Бесконечно длинная лента бумаги была переброшена Миру через форточку и под напором острых пальцев Писателя разлеталась по всему свету. Писатель не отрывался на вошедших господ.
— Это мой верный друг! — врезал Господин, обращаясь к стене. — Он пишет историю такой, какой она была, переписывает комедии такими, какими их родили перья авторов, и заново выводит все известные физике формулы — без ошибок. А сию минуту Мой Друг, не переставая, строчит наше с вами трёхзначное Слово…
— Но зачем же так?!
— А как же! Мир должен помнить об этом Слове! Он должен знать его каждый день, иначе как он вспомнит, как много значит оно для него?!
Господин подошёл к окну.
— Занятно наблюдать, как вчерашние радикальные и отчаянные подростки с ясными глазищами постепенно превращаются в пузатых брыдких дядек и тёток!
Господин просунул руку под рубашку и достал из-под сердца белую шёлковую ленту, исписанную небрежным пером.
— Это Ваш блог, сударь?
Шабёр смущённо и от сердца разулыбался. Его розовые щёчки, как тетиву на стреле, растянули улыбку под острым носом, и глаза его налились влагой радости.
Тут пенсне Писателя, потащив за собой голову, резко повернулось к Шабёру. Писатель встал, достал из шкатулки со скрепками на столе горсть бархатных мушек, неряшливо обрезанных и напоминавших запятые. Подошёл к Шабёру, наклеил с десяток ему на лицо и за плечи развернул Шабёра к зеркалу.
— Вы ведь их любите?
Шабёр гордо выпрямился.
— Запятые — что ордена на груди! Издалека не разглядят, за что, но поймут, что герой! Запятые — что перец горошком! Не стоит жалеть сыпать их в щи моих сплетен. Чем больше брызжу запятыми на бумагу, тем мне умнее кажется моё письмо.
Господин приблизился лицом к лицу к Шабёру.
— Погляди на своё лицо. Так выглядит твой сказ. Но за каждой мушкой лжеграмотности, голубчик, скрывается ма-а-а-аленький прыщ того самого — Всех Тех Самых невысказанных Слов!
Шабёр подполз к зеркалу, приподнял мушку на щеке и увидел маленький прыщ в форме…
— Трёхзначного слова!!! — завопил Господин.
Шабёр метнулся к противоположной стене и увидел внезапно возникший знакомый кусок забора.
— Смелее! — Господин протянул Шабёру уголёк. — Пошлите весь мир к чертям! Люди достойны того, чтобы вы были с ними искренны.
Шабёр взял в руки уголёк. Он услышал, как внутри него ржавые механизмы лицемерия и дурного воспитания со скрежетом сдвинулись с места — и из его ушей полетели трухлявые гайки. Шабёр стал отчаянно всхлипывать. Руки его лихорадило. Шабёр надрывно заскулил с мокрым всхлипом и упал лицом в трясущуюся ладонь. С каждой слезой всхлипы его молодели…
— Славный мой, ты на это способен. Твой дух чище воздуха!
Влажный рыдающий уголь жирно свершил катарсис.
Господин прижал к плечу молча рыдающего Шабёра. Писатель похлопал героя по спине.
Шабёр благодарно кивнул и тихо вышел на улицу.
Воздушный шар распирал его грудь. Ясный взгляд тянул его к небу. Впервые за 17 лет…
А на заборе — в пустой и безлюдной квартире — не осталось надписи. На этом месте выросла зелёная трава.
— Цветы растут из грязи, — залетел шёпот из форточки. — Из того же сора растут стихи, Аннушка?..
Творение, чей автор неизвестен,
Нам близко и знакомо изнутри.
Там, где не видно нашего лица, —
В том распускается бутон его сполна…
В грудь колотящие сны…
Что мне до камня в твоей деревянной груди!
Хоть бей топором — кулаком по ней колоти!
В моей — гром гремит и страшит рёбрам треснуть!..
Но что ему твой неприступный гранит?!
Уж каждый кузнечик под ливнями в поле
Все громы впитал, всё внял и всё понял!
А ты всё стоишь, как вкопанный... Что мне
До льдины в твоей оловянной груди?!..
Господину причудился стук.
Неслышно подползши к двери,
Чуть приоткрыл боязливо…
Клюв в щель просунул конверт —
Змей наш взял его с трепетом,
Блузы конверта, спеша, распахнул —
Расправил крылья письма!
Из них пыльцой выскользнул вьюн,
И веером пышным гигантским
Расцвело Сновидение…
Господин встал на колени в пустой квартире и медленно падал ниц, пока не окунулся лбом в паркет. Господин сжал кулаки и кричал в своей голове — молча, с намертво запаянными губами. Целый мир раздирал его изнутри — и он смерчем бился о рёбра, пытался вырваться криком...
Горит, горит, горит, не давая дышать!
Страсть как хочется Господину кричать на весь мир! Вывалиться по пояс из окна — и кричать. Чтоб каждый песчаный лис услышал, чтоб каждый лист затрясся от крика…
Здесь кажется ему, будто девичий голос ревёт Господину сквозь ливень...
Здесь кажется Господину, будто все сердца мира связаны паутиной.
И, как по бубенцу, ударив по одному, тут же отзовутся по очереди остальные...
И кажется Господину
Жизненно важным окно
И ночь за ним — будто там сердце
Мира дышит, живёт
И слышит дыханье его!
И грандиозный вал
Грудь разрывает ему!
Бьётся то в руки тряской
То в ноги бьёт, почву сбивая,
То горло сжимает грозно...
Потоком вспучивая шею,
Сердце стремится излиться!
Реками света пролиться в мир!
И кажется Господину,
Что сердце нашло свою щель:
Пробилось известной тропой
Из грота глазниц по обрывистым скулам,
Взгляд оттаял слезой,
Треснул лёд серых зеркал…
И кажется Господину, что слезами его протекают сердечные тропы…
&&&&
Как гибнущая звезда, ошалевши когтями рвущая всех,
Кто сжимает её в кольцо...
Как на берег сорвавшийся кит — и его грандиозная смерть
Заставляет смотреть в глаза киту и рыдать, глядя смерти в лицо,
Так сердце большое в капкане,
Умирая, весь мир сотрясает!
Сердца-мотыльки выпорхнут из рёберных клеток — полетят наивными тропами за мечтой.
Влюбятся в пауков...
Намертво влюблённые в сети киты — в паутины вляпавшиеся мотыльки…
Влюблённые в берег киты доверились зову и бросились страстно в объятья!
Не забывай, Господин, громадный труп сердца, что выбросился в твои манящие руки, а упал на пустой песок...
Пальчик, его поманивший на гибель, не привёл за собою ладони...
Пальчики на коготках убежали пауками плести новые сети для свежих сердец.
Острые пальчики топят китов...
Гемма, 1546

***
Изящная неряшливость и столь интеллигентная наглость — выдрессированная и выстраданная — присущи, как правило, крайне ранимым людям.
Гладкие снопы — что кипы, и строгий пробор — будто книга распахнулась на голове, и на плечи ниспали листы…
Гемма носит каре из Ремарка,
Сушит гербарий, хранит меж листов
И слёзы, и рвоту, и в сетку чулочки, сотканные из стихов.
Гемма запьёт пирожное дымом, взяв крепкую сигарету
За столиком шатким парижской пекарни.
Она из дикарки взросла в сатанессу!
Где же ты, Гемма?
Помнишь ли ты о Вилиске?
О сыне дикого мельника —
Подкидыше синих и мёртвых кровей —
Он редко робеет и ждёт!
И властен над всяким будущим трупом,
И лишь пред твоей непокорностью
Млеет и вряд ли простит
Себе упущенье игрушки из рук...
Победа за тем, кто больше всех не боится!
Победа за тем, кто ушёл.
Победа за тем, кто забыл...
Поверженный тот, кто тоскует...
Я слышу гуденье миллиардов сердец, как рой комариный,
Живых и заживо в мёртвую глупую грудь погребённых!
Все ваши сердца нанизаны бусами на паутину!
Я знаю о каждом подлом грешке,
Пнувшем сердце скакать, как козла!
За каждым слежу! И подлостью сыт,
И глупостью, трусостью меня тошнит...
Мою паутину трясёт беспрестанно.
И лишь одного...
Твоё, Гемма, сердце не слышу!
Я помнил, сколь было огромным оно!
Но где же теперь твоё сердце?
Неужто скормила, сожгла, продала?!
Как верить прикажешь, что ты бессердечна?
И что безразличен Вилиск?!
Чертовка, да будь же ты проклята!!
Фейерверк
Свинцовое небо. На главной площади было шесть сцен: на шести чёрных деревянных колоннах лежал чёрный деревянный блин — таковых было шесть сцен. С каждой косилось по одному голому трупу. Три девушки. Трое юношей. Трупы держались, насаженные на колья, торчащие из блинов. Гематомные конечности неуклюже болтались.
Толпа зевак плыла через двадцатиметровые кованые врата. Врата не менее грандиозной, столь же высокой кованой ограды. Металлический рисунок на ней был довольно жиденький и рваный, но просочиться через него не представлялось возможным. Ограда была изящная! Громоздкая, но невероятно тонкой работы, похожая на лёгкое кружево. Если остро приглядеться, можно заметить, что на ней были изображены разные животные, подвергшиеся пыткам…
Главная сцена была целиком высечена из тёмно-бурого, местами смольно-чёрного дерева, покрытого лаком. Тёмно-алые тяжёлые бархатные кулисы благородно стекали вялой кровью с серой кожи пасмурных небес. Издалека сцена напоминала громадный рояль.
Господин, точно мальчуган, трепетал за кулисами. Движением острого пальца он сорвал передние кулисы, обнажив пред публикой скрипичный оркестр. Господин прошептал себе под нос так, что жуткое эхо загрохотало во всех концах Театра:
— Приступайте!
Шесть трупов неуклюже и резко запиликали вразнобой на расстроенных скрипках. Подхваченные резко натянувшимися струнами, концы которых уходили и растворялись в небесах, марионетки трупов грубо и топорно затанцевали на всех сценах.
— Пожалуйте в мой Театр Марионеток!
Стадо зевак увлечённо, но с масками снисхождения наблюдало за Празднеством. Кто-то показывал пальцем соседу, кто-то держал за руки очарованных детей.
Тонкое подозрение ужаса, шалью гулявшее меж ботинок толпы, легко накрывалось жадным урчанием желудков…
«Когда ж этих глупцов залихорадит со страху? Когда ж они завоют от безнадёги?! — думал Господин. — Неужто им столь страшно начать борьбу с гнойным злодеянием? Неужто им столь лениво и тяжко осознать ужас?! Что им слаще — мало того отрицать зло — отнюдь, тешиться и довольствоваться им! Трусы!»
Господин увидел отпускающих родительские руки отпрысков, тянущихся к сценам.
— Детишек — в комнату смеха!
Из-за сцены ещё несколько трупов, спотыкаясь и падая под колёса, выволокли звериную клетку. Всех детей отцы заботливо отдали в гниющие руки, что нерасторопно загнали каждое дитя внутрь. Пухлые детёныши растерянно улыбались в ожидании чего-то. Решётка захлопнулась. Клетку загнали обратно за сцену.
— Теперь, — Господин развёл руками и с жестом конферансье, — извольте отведать угощение! — И лично принял поднос у вылезшей из отворившегося в полу сцены люка синей руки.
Господин замер с подносом. Оркестр притаился. С подноса валились здоровые куски свежего мяса.
— Угощайтесь живо! — Господин принялся швырять куски со сцены.
Жадная толпа ленилась ловить градом посыпавшиеся сочные куски, но нашла и здесь себе развлечение — отбирать у тех, кто потрудился поймать.
Толпа стояла недвижимая. Если бы не чавканье и редкое мычание, на площади бы воцарилась гробовая тишина.
Господин замер с пустым подносом. Двигая судорожно лишь глазами: этот! Нет! Может, тот выплюнул и попятился к выходу?
Над Театром почернело небо. Тучи нависли точно чугунной крышкой над сковородой. Трупы со сцен начали терять отрывавшиеся конечности. Оркестр изрезал смычками скрипки и отпилил следом державшие их руки. Оставшиеся в рабочих руках смычки продолжали дёргаться в воздухе.
— Трусы! Лентяи и трусы! — срывал голос Господин. Пряди надо лбом выбились из аккуратно сложенного хвоста и топорщились над полными кровавой ярости отчаянными глазами. — Вам проще, легче сожрать мясо своих детей! Нежели взять в руки топоры и Р-РАЗ-РА-ЗИ-И-ИТЬ МЕНЯ-Я-Я-Я!! — Господин заревел в небеса.
Толпа замерла. С жирных ртов стекали мясные куски. Если бы не ливень, обстреливавший площадь, на ней бы воцарилась гробовая тишина…
Господин громко и часто дышал. Он почти беспомощно рыдал, опустив голову. Не решаясь поднять залитых глаз на толпу, Господин надрывно вопросил:
— Боятся ли они?..
Крыса с человеческий рост прошептала:
— Их сердца давно в их потных пятках, Господин! И теперь даже полные животы не раздавят их оглушительный стук…
— ТОГДА Я ВАС ЗАЖАРЮ!! — заорал Господин до крови в горле. И камень мощёной площади начал немедленно накаляться. Трясущаяся земля заставила бегать миллионы ошалевших глаз, а после засветившийся от накала камень стал гонять людишек в панике и ужасе, заставляя лезть на забор и тащить друг друга обратно в пекло…
От ярости и гнева гримаса Господина искривилась до неузнаваемости, а глазища загорелись ярче каменной Преисподней. Он утратил самообладание.
— Живых не будет! — прохрипел он. И беснующаяся лава разодрала каменную землю и гигантским столбом рванула в небеса. От ослепляющей вспышки исчезла видимость…
…Над выжженной дымящейся землёй за единственно уцелевшим обломком деревянной сцены, прижав колени ко лбу, сидел Господин. Мокрые от пота волосы топорщились и вылезли петухами. Он не шевелился. В нём боялась пошевелиться даже мысль…
Он хотел бы напиться из родника.
Он хотел видеть ужас в их глазах, но глаза упорно сопротивлялись видеть ужасное.
Он сошёл с ума…
Господин медленно побрёл по обгоревшей земле. Никогда он не чувствовал себя таким беспомощным.
Они развратили его…
Это не он их опустошил — они опустошили его…
Еще никогда он так не зависел от жажды. Ещё никогда в нём не было столько искренней и чистой тоски на миг… Ещё никогда в нём не было столько пустоты… И прощения…
Солнце медленно и тускло вставало над серой землёй.
Лицемер! Перемерить лица!
Господин почувствовал, словно пулю пустили в грудь. Ослеплённый пробившимся рассветом, он отчаянно схватился за грудь и рухнул на колени. Стал задыхаться и кашлять, почуяв в кишках своих ужас. Потом выплюнул несколько сгустков крови и со сдавленным стоном выкашлял следом тёплый алый свёрток… Зрение прояснялось, и Господин увидел, как от свёртка идёт тёплый пар — он будто дышит, поднимаясь и опускаясь. Свёрток бился о камень мощёной площади. Господин смотрел на живое тёплое сердце! Господин всхлипнул. Ударился лбом в нежный дышащий кусок плоти. Вскрикнул, скуля от боли и отчаяния. Обнял пальцами пылкое сердце. И прошептал…
— Гемма… Как же посмела ты припрятать его здесь! Оставить его во мне… Как же больно ты была во мне! Я скучал горячо — всем сердцем, любимая! Все свои жизни трепетно помнил тебя! Гемма…
Господина тошнило и рвало на вырвавшееся сердце. Господин свернулся на боку калачиком; его трясло и лихорадило.
— Моё сердце течёт наружу очень больно! ПОМОГИТЕ. УМОЛЯЮ, Я ЧЕЛОВЕК...
И лишь сердце Господина
Бьётся, разрывает грудь!
Бьёт ворвавшийся кинжал,
Рассечёт ударом кнут!
Паралич схватил фрегаты —
К благочестью курс утерян!
Замороженный фарватер —
В жилах нищих и царей!
Страстью растоплённый лёд
Впредь не трусит от огня.
И лишь сердце Господина
Подымает якоря…

Преисполнен и светел свет —
Грудь Господина пуста…
Она пожирает День,
Оставив Ночи след…
Но свет оказался пустее —
Свет обернулся темней…
Грудь Господина раздулась
И засветилась вдвойне…
Ложное добро склоняет истинное зло.

P.S.
Фальшивое счастье — сокрытый яд против честного лезвия искреннего горя.



Все иллюстрации — авторские.


Рецензии