Органист

Примечание: Эта идея возникла после посещения органного концерта "Гранд Орган Гала", проведенном в Московском Доме Музыки. Герой рассказа не имеет ничего общего с композитором Карлом Вебером, кроме имени и немецкого происхождения.

В соборе было темно и тихо. Лучи солнца проникали сквозь витражные стрельчатые окна и отбрасывали на холодный пол пятна красного, синего, зеленого и фиолетового цветов, складываясь в яркие, причудливые, гротескные рисунки. Тонкие, нервные пальцы органиста передвигались по мануалам*, легко и без всякого усилия нажимая на них; чересчур длинные, эти пальцы, казалось, были слишком туго обтянуты кожей, но двигались так проворно и быстро, что невольно привлекали к себе внимание. Был воскресный день, и народу в приходе оказалось немного. Несколько женщин стояли поодаль, у золоченых фресок, изображающих Марию, в обрамлении, потемневшем от времени; благочестивые наряды, излишне просторные, отнюдь не скрывали соблазнительных, пышущих здоровьем и жаром форм. Глаза их были опущены, губы шептали молитву, но нет-нет, а порой мелькала на них улыбка, заставляющая жар приливать к щекам. Становилось очевидно, что прихожанки охвачены волнением, но в этом волнении не было ничего от религиозного нетерпения, вызывающего желание проводить целые дни у подножия статуй, изображающих святых, или уединяться со священником, исповедуясь даже в надуманных грехах. Нет – то было волнение молодости, жар тела, желание вырваться из каменных стен, где статуи, застывшие в вечной смерти, смотрят безжизненно и безжалостно на прихожан, а естественные проявления жизнеспособности человека осуждаются как смертный грех.

Двое мужчин, стоявших у каменных ниш, разговаривали вполголоса, то и дело бросая долгие взгляды на закутанных в покрывало женщин. Один из них, высокий и худощавый, усмехался в жидкую всклокоченную черную бородку, и эта некрасивая усмешка придавала его лицу, по-лошадиному длинному, какое-то странное выражение. Он явно принадлежал к дворянскому сословию: на это указывала и одежда мужчины, пошитая из дорогих тканей и украшенная манжетами и золотой ниткой, и его осанка. В его чертах виделось что-то спесивое, однако бывали моменты, когда это высокомерие исчезало, уступая место какому-то почти масляному благодушию. Второй был слуга; маленький и толстый, с светлыми подрезанными бакенбардами и хитро прищуренными косыми глазами, он, казалось, ни секунды не мог устоять на месте: вертелся, оглаживал бакенбарды, смотрел попеременно то на женщин, то на своего хозяина – и при взгляде на господина в глазах слуги мелькало какое-то странное, весьма лукавое выражение.

Вот дворянин едва заметно кивнул, и слуга, улыбаясь благодушно и беспечно, подошел к женщинам и что-то негромко сказал им. Старшая, высокая и высохшая старуха с костлявыми руками, видневшимися из просторных рукавов, и строго поджатыми нервными губами, взглянула на него презрительно; младшая же, юная девушка, почти еще ребенок, смотрела смущенно и нерешительно. Она была одета в белое платье, подчеркивающее женственность форм и скрывающее руки и ноги в взбитой пене кружев и атласа; бледное лицо с пухлыми розовыми губами и глазами мутно-серого цвета имело выражение замкнутости и кротости; светлые локоны шаловливо касались щеки, выбиваясь из-под покрывавшего её головку платка. Остальные женщины, сопровождавшие их, вовсе не обратили внимания на слугу. Толстяк поклонился девице и сказал ей что-то вполголоса; та, зардевшись, как маков цвет, смотрела на него со смесью робости и любопытства – так, как обычно смотрят молодые девушки, которых держат в строгости отцы или дуэньи. Дворянин же, наблюдавший эту сцену… (конец отрывка)

Органист заиграл Ave Maria Баха и Гуно, и звонкая, величественная мелодия разнеслась по собору. По металлическим трубам органа она устремилась вверх, к каменным сводам, к ликам святых, темневшим на фресках, к колокольням, где звонари в темных рясах глухими ударами возвещали начало и конец службы. Эта светлая музыка странным образом контрастировала со строгими ликами статуй, с их мраморными взглядами, сурово сжатыми губами и плотными одеждами, скрывающими благочестивые лица. Она наполняла собор от крыш и до подвалов, проникая в сердца прихожан обещанием прощения, надежды и любви, а органист играл всё лучше, всё чище; его длинные подвижные пальцы, казалось, парили над мануалами, а чёрный, вздымающийся от любого движения плащ напоминал крылья темного ангела. Прихожане, казалось, не обращали внимания на музыку и продолжали заниматься тем, чем занимались: кто-то молился, стоя перед изображениями святых; кто-то спал на скамеечке у ниш; кто-то впал в глубокую задумчивость, разглядывая одеяния статуй; кто-то тихо разговаривал. И только один молодой человек слушал органиста с вниманием и волнением, ясно отпечатавшимся на изможденном бледном лице: его темные глаза странно блестели, стоило музыканту взять тот или иной пассаж, а руки, сжимающие рукописную тетрадь, подрагивали. На лбу юноши выступали капли пота, светлые волосы слиплись, словно он совершал тяжелую физическую работу, а не слушал игру органиста в храме, месте, где сердце должно преисполняться благочестия, а тело и дух – покоя.

Музыка оборвалась, прозвенев в воздухе колокольчиковой трелью, и юноша, переступив с ноги на ногу, провел рукой по лбу, словно стирая наваждение; на его лице отразилась целая гамма противоречивых чувств. Он сделал шаг к органу, желая, видимо, стать как можно ближе к той музыке, что мгновение назад парила по собору, словно беспечная птица, взмывая ввысь и наполняя сердца людей благоговением и светлой радостью. Но вдруг молодой человек задрожал, точно в болезненном припадке, и, не оборачиваясь, сгорбившись и перекинув через плечо футляр из темной потрепанной ткани, до этого лежавший на скамье рядом с юношей, вышел из прихода.

На улице он остановился, ежась и поднимая драный воротник пальто; после прохлады и безветрия в помещении собора холодная пражская зима с её пронизывающими ветрами и густым снегом, заваливающим дороги и крыши домов, казалась почти непереносимой. Юноша взял в руки футляр и вытащил потрепанную затертую скрипку, которой, судя по виду, было немало лет. Не обращая внимания на холод, он любовно провел рукой по грифу, будто лаская любимое домашнее животное, и, поглядев на скрипку несколько секунд, резко вскинул ее к плечу. Смычок запорхал над струнами, но как-то неуверенно, словно бы музыкант сомневался в правильности своих действий.

Робкая мелодия, рождающаяся от соприкосновения смычка и струн, взвилась в воздух тихими переливами аккордов; то была песня, полная грусти и нежности, песня, каждая нота в которой словно бы оплакивала всё то, что музыкант не мог или не желал достичь. Но вот темп музыки изменился – и скрипка уже рыдает в руках своего владельца, захлебываясь громкими, подчас диссонирующими звуками, которые были бы неприятны любому, кому пришла бы в голову причуда послушать несчастного музыканта здесь, у этой обители кротости и доброты. Несколько последних нот – и жалобная мелодия смолка, растворившись в воздухе, а скрипач опустился на колени на промерзлую землю, держа одной рукой гриф скрипки, а другой зачерпывая пригоршню снега и растирая ей красное, пылающее от стыда и слез лицо.

Этим музыкантом был Карл Вебер, не так давно поразивший высший свет Кёльна исполнением на скрипке музыки Паганини – как говорили некоторые дамы, ничуть не уступавшей игре самого маэстро. «Кажется, у нас появился новый скрипач, которого одарил своим вниманием сам Дьявол», шутили в салонах, и, слушая игру Вебера, трудно было не согласиться с мнением света. Его исполнение отличалось настойчивостью и страстью, а превосходная техника в сочетании с изяществом и непринужденностью привлекали к необычайно одаренному юноше всё больше зрителей. Веберу хлопали, его хвалили, и, если бы он продолжил давать концерты в салонах и услаждать слух образованного и любящего музыку общества, то вполне мог бы закончить капельмейстером при дворе какого-нибудь эрцгерцога. Он бы играл в вист с гофмаршалами, отпускал комплименты герцогу и его семье, в положенный срок женился на придворной даме, чей отец слыл доверенным лицом Его Светлости, ел и пил на званых обедах и ужинах, а в свободное время – дирижировал хором, одна половина которого не знает музыкальной грамоты и путается в нотах, а вторая – не имеет ни слуха, ни голоса. Это будущее ожидало юношу и было весьма вероятным, но вдруг Вебер исчез из Кёльна. Высший свет всполошился, очнувшись от долгого сна, и начал задавать вопросы: что, где, куда, кому? Такие вещи не проходят бесследно: на музыканта тут же навесили кучу подозрений, грехов, от одних названий которых у порядочного человека должна стынуть кровь в жилах, ложных обвинений и несостоявшихся интриг. Говорили, он похитил дочку мэра и увез её с собой на Восток, а, когда девица вновь появилась в гостиных, будучи ещё бледнее и молчаливее, чем прежде, все решили, что тут уж, конечно, не обошлось без предательства и запретной любви. Впрочем, репутации легкомысленной девицы это ничуть не повредило: вскоре после этого случая было объявлено о помолвке дочери мэра с сыном владельца главного в городе торгового дома. Ещё через неделю стало известно о скандале, приключившемся с сыном знаменитого в Кёльне военного, и то, что ещё недавно вызывало в обществе живейший интерес, оказалось забыто. Из памяти людей изгладилось само существование молодого скрипача, и, если бы какой-нибудь приезжий вдруг спросил у них: «Милейший, что вы думаете об игре Карла Вебера?» - ответом бы ему послужило неловкое молчание.

Карл Вебер был сыном мюнхенского ткача, человека, за чьи ткани в буквальном смысле велась охота в высших кругах: любая дама была бы счастлива появиться на приеме в платье, пошитом папашей Вебером. Первенец четы Вебер должен был, конечно, пойти по стопам отца и унаследовать фабрику по производству тканей, но, к удивлению и немалому неудовольствию родителей, выбрал бесприбыльную и неблагодарную карьеру музыканта. Вот что пишет сам скрипач в автобиографии, созданной им за несколько месяцев в Париже – в то время он был уже известным музыкантом, и воспоминания его раскупались моментально. Впрочем, вполне возможно, и сейчас еще можно найти автобиографию Вебера где-нибудь в подполье букинистической лавки на набережной Сены.

«Мой отец был прямым, честным и работящим человеком; он не скрывал правды ни от себя, ни от других, и никогда не помышлял о том, чтобы стать чем-то большим, чем он есть. Он был владельцем фабрики по производству тканей, и к этому делу подходил ответственно и добросовестно: лично следил за рабочими, проверял ткани на прочность, наблюдал за шитьем и за тем, чтобы краски для окрашивания привозились в достатке и не смешивались, и не желал ничего более. Вечером он любил пропустить с приятелями по кружке пива в ближайшей таверне да в выходные съездить на охоту; но, впрочем, был прекрасным мужем и отцом. Мать моя отличалась душевной чуткостью и любовью к искусствам; именно она привила мне интерес к музыке и живописи. Первое моё яркое впечатление, связанное с музыкой, было связано также и с церковью: родители мои были набожными людьми, и никогда не пропускали литургии. Мне было лет семь, когда они впервые взяли меня с собой, рассудив, что я уже достаточно взрослый, чтобы участвовать в этом процессе. Помню, как я радовался: взрослые возьмут меня с собой в церковь! Это был великий почет и возможность покрасоваться перед соседскими детьми. Мне купили новый костюмчик с выглаженными манишками и манжеткой, в котором я, сияя и чувствуя себя королем, вошел в храм.

Всё в нём поразило меня: и позолота, и изображения святых, и скамейки у ниш, и свечи, но более всего – чистые, божественные звуки, которые издавали при богослужении священник и его прислужники. Теперь-то я, конечно, понимаю, что в этом пении не было ничего божественного, но в детстве их высокие голоса и непонятные слова на языке, которого я ни знал, потрясли меня и заставили обратиться к музыке. Я не говорю о том, что эта церковная служба определила всю мою дальнейшую жизнь, но детские впечатления, право же, не стоит недооценивать. Иногда они способны сыграть и играют огромную роль, отдаваясь в душе глухими отзвуками и напоминая о себе даже взрослому человеку в те мгновения, когда он более всего хочет об этом забыть.

Родители не поощряли моего желания заниматься музыкой, но и не осуждали его – во всяком случае, не при мне. Отец, конечно, хотел, чтобы я унаследовал его дело, но считал мое увлечение прихотью и дурью, которая с возрастом неминуемо должна была сойти на нет, как и всякая юношеская блажь. Мать, хоть и разделяла моё увлечение, но считала, что с возрастом я должен остепениться, взять в жены одну из соседских девушек и зажить честной, богобоязненной жизнью солидного бюргера. Тем сильнее было удивление моих родителей, когда «юношеская блажь» перешла в «навязчивую манию», и я всё реже стал появляться рядом с соседскими ребятами, которые, в конце концов, посчитали меня изгоем, и всё чаще – уединяться на чердаке со своей скрипкой. Скрипка была подарена мне учителем, бедным чехом, в юности заехавшем в Германию и остепенившемся здесь. Его звали Иоганн, он был прекрасным певцом и композитором-неудачником, который топил свои горести в вине и был блестящим учителем для всякого, кто того желал. Он никогда не похвалил ни одного из своих учеников, однако дал нам знания, необходимые для всякого, кто хотел испробовать себя в музыке.

Когда пришло время объявлять родителям о моем решении, я уже не сомневался в том, что хочу стать музыкантом, а не красильщиком тканей. Отец пришел в ярость – он не ожидал столкновения с таким упрямством, и считал мою страсть к музыке не более чем пустым бахвальством. По его мнению, с помощью музыки невозможно заработать себе на жизнь, и те, кто рассчитывает на это – глупцы и мечтатели, чьи фантазии развеются, как дым, при столкновении с реальной жизнью. Сейчас я понимаю, что он был во многом прав – однако тогда я не захотел признавать никаких авторитетов, а просто взял скрипку и ушел, никому ничего не сказав и не попрощавшись ни с отцом, ни с матерью.

Я шёл из одного города в другой, играя на скрипке и зарабатывая этим гроши, пока, наконец, в Кёльне мне не выпал случай играть на похоронах одного забулдыги. Это был пустой, ничтожный человек, однако со связями, и похороны, хоть и оплаченные, были организованы столь поспешно, что ничего нельзя было разобрать, и музыкантов набирали буквально с улицы. Мы сыграли; после похорон ко мне подошел один известный в городе человек, чьего имени я не называю из почтения к нему, и, пристально посмотрев на меня, спросил, не хочу ли я выступить со своей скрипкой в одной гостиной. Конечно, я согласился, хоть и до сих пор недоумеваю, что же такое, какие черты техники Паганини, как говорили после в высшем свете, он сумел разглядеть в моей игре. Дальше всё прошло как сон: деньги, предложения, восхищенные улыбки женщин, сдержанное одобрение мужчин, новые друзья, сплетни, аплодисменты – в общем, весь тот набор, который полагается иметь в подобных случаях. Люди, которые еще недавно сторонились меня, теперь выказывали настойчивое желание завести со мной дружбу; те, кто ругал – начали восхвалять, или ругать еще пуще. Я познакомился с одной компанией и начал пропадать в кабаках; вино, хорошая еда, женщины – вот, что составляло мою жизнь, и теперь, по прошествии времени, мне мучительно стыдно вспоминать об этом. Музыка перестала занимать меня; я проводил со скрипкой всё меньше времени, и всё больше бесцельно бродил по улочкам Кёльна, наблюдая за людьми и иногда ввязываясь в какие-то потасовки. Пальцы перестали мне подчиняться; доходило до того, что я по целым неделям вовсе не брал в руки скрипки. Приглашения перестали приходить, новые друзья начали отворачиваться от меня, и я понял, что так дальше продолжаться не может. Я взял все свои сбережения и исчез из Кёльна точно так же, как когда-то исчез из Мюнхена. Я не знал точно, куда следует направиться, но только музыка больше не томила меня, и за исцелением я решил поехать в Прагу – город, откуда родом был мой учитель. Я вспоминал его слова о кафедральных соборах, чьи шпили прорезают небо, о мощеных улицах, по которым ходили великие музыканты, о Пражском Граде и Старом городе, Карловом мосту, големах и раввинах, о всех тех легендах и фантазиях, которыми пропитан каждый камень этого города. Почему-то я был уверен, что в Праге на меня снизойдет успокоение.

Однако по приезде в Чехию всё продолжало оставаться на своих местах: улицы Кёльна я сменил на улицы Старого города, но в остальном так же бесцельно бродил по ним, иногда заходя в кабаки и выпивая по пол-литра пива. Меня никто здесь не знал, да и я ни с кем не желал заводить знакомства. Порой я уходил на целый день, оставляя скрипку бесцельно валяться на столе в открытом футляре. Деньги заканчивались; от отчаяния я решил попытаться заработать литературным трудом – благо, тогда были очень популярны истории в духе испанских плутовских романов и, как следствие, рассказы о великом севильском обольстителе Дон Жуане. Очень скоро я понял, что не имею никакой склонности к литературному труду; однако, поскольку больше я ничего не умел, приходилось довольствоваться этим. Но я всё еще надеялся на чудо, и, в конце концов, оно случилось.

Однажды я в очередной раз забрел в собор Святого Вита, чтобы послушать орган – его звуки успокаивали меня и настраивали на возвышенный лад, хоть и не возвращали желания творить. Но тот день был каким-то особенным: когда органист заиграл, я понял, что всё во мне трепещет. Словно ангел снизошел ко мне; я понял, что стою, обливаясь потом и дрожа, словно в лихорадке. Эти звуки пробуждали в моей душе нечто давно забытое, и любовь, стыд, боль попеременно возникали в ней и пропадали, будто их не было вовсе, оставляя после себя потрясение, дурноту и легкое головокружение. Я глубоко и судорожно дышал, хватаясь за лежащие рядом предметы и оставляя на рукописной тетради потные следы. Я недоумевал: отчего люди рядом со мной не чувствуют того же, чего и я? Почему эта музыка не пробуждает в них восторга, любви, сожаления? Почему они продолжают заниматься тем, чем занимались, и даже не оборачиваются к источнику волшебных звуков? Как можно спать, когда в соборе царит такая музыка? Наконец, не выдержав, я…» (конец отрывка)

Органист был высоким и длинным, как чёрная тень; руки его скрывали перчатки из плотной ткани, лицо было затенено шляпой с широкими полями, а на плечах висел потертый плащ на манер испанских рыцарей. Скрипач продолжил играть; когда смычок замедлился, ласково касаясь струн, рождая песню нежную, как колыбельная матери, юноше показалось, что по губам органиста скользнула насмешливая улыбка – или, может, это была лишь причудливая игра света и тени. Когда Карл Вебер обернулся во второй раз, органиста рядом уже не было, и только музыка скрипки, тихая, ласковая и светлая, как первое пробуждение весны, тончайшим перезвоном колокольчиков висела в воздухе.

* Мануал – клавиатура органа.


Рецензии
Восхитительно!
Ульяна, уважаемая, благодарю Вас за доставленную радость от прочтения.

Людмила Колбасова   06.12.2018 18:22     Заявить о нарушении
Ох, спасибо Вам огромное - за то, что прочитали. Очень рада, что Вам понравилось.

Ульяна Скибина   06.12.2018 19:51   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 3 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.