Д О М
На юго-западной окраине Ленинграда ломали дом. Дом кряхтел и стонал, когда сдирали чёрный скальп с его головы, безжалостно сбрасывая лоскуты на землю. Дому было больно и обидно от того, что он, ещё совсем не старый и крепкий, под ударами двух здоровых парней, орудующих топорами и ломами, разбирается на части. Он столько лет давал кров десяткам людей. Этот кров был неказист, неустроен и беден, но под ним зарождалась новая жизнь, вырастали молодые, игрались свадьбы и устраивались поминки, и ему казалось, что так должно и будет всегда. Он вполне мог бы простоять здесь ещё много лет, и в нём по-прежнему рождались и взрослели дети, уходили в широкий мир, а на их место приходили бы другие. Но кому-то понадобилось, чтобы его сломали и он, не зная причин, мучился от сознания преждевременной гибели.
Дома, как люди, они рождаются, живут, стареют, становятся ненужными. Их жильцы, как дети, покидающие своих родителей. И всё же, дома не люди, они не обладают способностью осмысливать события и рассуждать, зато наполнены воспоминаниями. Они живут жизнью людей их населявших и сохраняют память о них в каждом уголке, в каждом гвоздике, вбитом в стены.
Расположенность к рассуждениям свойственна только людям и она делит человечество на две неравные части – умных и глупых. Однако ни один глупый, не согласится с таким делением и создаётся видимость, что его нет, поскольку, последние, тоже берут на себя тяжкое бремя рассуждений. Добро бы эти рассуждения велись в одиночестве и не выносились на всеобщее обсуждение.
Увы, человек не был бы сам собой, если не поделился своими глубокомысленными выводами со всем человечеством. В результате, сплошь да рядом, люди, не обладающие ни полнотой информации, ни достаточными знаниями, выплёскивают итоги своих личных размышлений на ни в чём неповинных обывателей. В особенности сие свойственно тем, кто совершенно безосновательно, присваивает себе право быть рупором общественного мнения, причисляя себя к «тонкой прослойке интеллигенции». Им представляется, что они знают о предмете всё, что надо и даже больше и, как правило, негодуют по поводу любого решения, принимаемого власть предержащими. Такого уж свойство русского интеллигента и либерала. Хотя, где она сегодня, настоящая русская интеллигенция, с её высочайшей культурой, великолепным французским, знанием латыни и умением вести себя в обществе?
Дома не извергают тучи словесной пыли, по поводу принятого решения о его сносе, даже если в нём сто пятьдесят лет тому назад, бывал в гостях у хозяйки, Достоевский. Он, видимо, отдаёт себе отчёт, что если бы так поступали предки, то его и самого-то не было, а люди продолжали бы жить в трущобах, и тот же Достоевский, посещая хозяйку, распивал чаи при свете лучины в поставце.
Здания не тратили краску и кумач на лозунги, с которыми ходили по улицам Петербурга воители за сохранение исторической старины, с требованием не осуществлять реконструкцию гостиницы «Англетер», только потому, что считали необходимым оставить нетленным, номер, где расстался с жизнью великий поэт Есенин, а при реконструкции будет нарушена её историческая ценность.
Кто рассудит, кто прав, а кто нет, как взвесить и на каких весах, что важнее –спрямить улицу и развязать транспортный поток, или сохранить дом, построенный в Москве после пожара 1812 г. Люди протестуют против строительства предприятия именно в этом месте, только потому, что у них меняется вид из окна, и совершенно не думают о сотнях безработных в городе. А ведь рядом есть сырьё для переработки и надо построить завод, чтобы дать работу этим сотням, но, при этом сломать дом.
Дома молчат, наверно понимая, что надо уступать дорогу молодым, что жизнь городов требует новых, порой неприятных для ценителей старины, решений, но такова уж, как говорится «суровая проза» жизни. А ведь им тоже не хочется уходить из неё. Вот и наш дом, когда-то стоявший вместе со своими братьями, возвышаясь над всеми на небольшом холме, оказался как заблудившийся ребёнок в толпе взрослых, в окружении бетонных пятиэтажек, обступивших его со всех сторон, молчал, хотя и страдал под ударами топоров и ломов.
Он хранил истории жизни всех: Афанасьевых и Мойсеевых, Черновых и Павлюченковых, когда-то живших в нём. Это была тяжелейшая жизнь бедных, усталых людей, не ведавших, что можно каждый день мыться в ванной, стирать бельё в стиральной машине «Вятка», пользоваться газовой плитой, а не керогазом, что есть центральное отопление и тёплый туалет. А ведь они жили во втором по величине городе огромной страны, наполненном бесчисленными культурными ценностями, богатом традициями и было это не в начале века, а тогда, когда вся Европа уже забыла о тяготах войны. Он видел пьянство и драки, великое таинство любви и вспышки ревности, зарождение новой жизни и появление дамы в чёрном плаще, уводящей из неё его жильцов.
Видимо поэтому, жильцы покидали его без сожаления, не было протестов и демонстраций и даже вездесущие журналисты не удостоили это событие ни строчкой. Люди уезжали, надеясь на новую, более благоустроенную жизнь, оставляя в комнатах самодельные шкафы и железные кровати – эти спутники полунищенского, послевоенного существования, с которыми они не расставались все, прошедшие в старом доме, годы. Позади оставались: и коридорная система, и общая кухня, и отсутствие воды и туалета, а впереди ждали хоть и маломерные, но собственные квартиры в соседних домах, метко прозванные, «хрущобами». Это тоже было убогое жильё, но оно было своим, отделённым от соседей бетонными стенами и без общего, для десяти семей, коридором и туалетом во дворе.
Дому было обидно такое отношение тех, кому он много лет предоставлял крышу над головами. Он не умел рассуждать, но, как уже сказано, обладал памятью, впитав все события, что ежесекундно происходили в нём и вокруг, со дня своего рождения. Он знал каждого своего жильца и даже приблудившихся собак, что постоянно крутились около. Он мог реагировать на события, но способности анализировать их - не имел. Он не помнил дня, когда родился. Роды были мучительными и долгими, но в метрическом свидетельстве, называемом «Домовая книга» и в полученном позднее паспорте, стояла дата 23 сентября 1944 года, а, следовательно, ему было всего лишь чуть больше 30 лет, но какую сложную он прожил жизнь.
Их было 10 братьев, рождённых в один год снятия блокады с города, и похожих друг на друга, как близнецы. Они стояли все рядом, образовав целую улицу с пролетарским названием «Рабочая». Позже, на продолжении их ряда и напротив, появились маленькие домики, но, хоть они и отличались друг от друга цветом и были украшены всевозможными рюшечками и бантиками в виде завитушек вокруг окон и под головными уборами, ни один не мог сравниться с ними по мощи и размерам. Да и жили в них всего-то по 4-5 человек, не то что на его двух этажах. Теперь вокруг никого не осталось. Он был последним, а скоро и его не будет и на этом месте возникнет ещё одна, вместительная коробка.
Дом, как и его братья, был собран из толстого бруса и покрыт рубероидом. Он запомнил низенького человечка, бегавшего по площадке и что-то кричавшего, указуя толстым карандашом, на неудачную сборку, каких-то частей, когда рядом рождался последний брат. Может он его бы и не запомнил, но мужчина, как заботливый отец, часто приходил и следил, чтобы за ними хорошо ухаживали, заставлял подкрашивать и ремонтировать, если ребятишки, что-нибудь ломали и дом понял, что это и есть тот, кому он с братьями обязаны жизнью.
Когда чуть выветрился запах свежей краски и креозота, которым пропитали брус, на площадку перед домом стали приезжать машины. Молчаливые, неулыбчивые люди выгружали железные кровати, старые стулья, табуретки и ободранные кухонные шкафчики, перевязанные ремнями и верёвками узлы и котомки, потёртые чемоданы и матерчатые абажуры. Машины уезжали за новой порцией, а оставшиеся быстро растаскивали всё по комнатам, расположенным вдоль длинного коридора, пересекающего этаж. Кровати и узлы оставались в комнатах, а кухонные шкафы, алюминиевые кастрюли и закопчённые чайники собирались в одном большом помещении в торце коридоров.
Дом заполнился жильцами и стуком молотков. В каждой комнате в брусья забивали большие и маленькие гвозди, от чего дому было чуть щекотно, но он испытывал неизъяснимое удовольствие от этих новых ощущений. Вскоре на окнах появились занавески, подвешенные на верёвочках, натянутых между двумя гвоздиками и закрывавшие половинки окон. В кухне, на стенах повисли небольшие умывальники, со штырьков которых постоянно капала вода в подставленные вёдра, или тазики на табуретках. В каждой комнате на стене укрепили по чёрной, круглой тарелке из которой звучала музыка и разными голосами говорили какие-то люди.
Дом обживался, во дворе стали появляться дети, большинству из которых было по семь - восемь лет. Жизнь сливалась в один непрерывный, повторяющийся процесс с редкими отклонениями от заданного, кем-то неизвестным, ритма. Шесть дней в неделю, рано утром, когда одинокий фонарь, подвешенный на столбе напротив дома, раскачиваясь на ветру, ещё с трудом пробивал ночную темноту, освещая небольшой круг на земле, в доме начиналась суета. В окнах появлялся свет, из чёрных тарелок звучал гимн, а затем, мужчина командовал становиться на зарядку. Из дверей дома, кутаясь в наспех наброшенные ватники и тулупы, выбегали люди, стремящиеся в небольшое сооружение, построенное рядом с домом, и из которого постоянно плохо пахло. Большинство несли вёдра. Через некоторое время они возвращались в дом, хлопали двери, на кухне зажигались примусы и керосинки, стучали носики умывальников, кипели чайники, в морозном воздухе из открытой форточки, появлялся парок, пропитанный запахами жареной картошки и керосина. Чуть позже, когда откуда-то издалека, доносился протяжный гудок, начиналось движение из дома.
Все направлялись к столбу с фонарём. Там, внутри освещённого круга, стоял столбик с металлическим флажком. Вскоре, из темноты, качаясь на обледеневших, снежных нагромождениях, образовавшихся на дороге, появлялся автобус. Вся масса собравшихся втискивалась в него, а на её месте появлялась другая. Когда издалека доносился звук второго гудка, в доме оставались только старики и дети, да и те, через пол часа, с шумом покидали дом, и он вновь погружался в тишину.
Вечером, тот же автобус выплёскивал из своих дверей, уставших жильцов и он уже безошибочно выделял из общей толпы своих. Каждый, мужчина, особенно в первое время, нёс либо кусок доски, либо пару металлических кронштейнов и дом, заглатывал их в свои двери, как изголодавшийся странник, просыпавшиеся на стол кусочки хлеба. На стенах кухни и в комнатах, на самодельных полках стали громоздиться кастрюли и сковородки, стиральные доски и керосиновые лампы, свечи в самодельных подсвечниках, разные безделушки, фотографии в рамочках, часть из которых были с чёрными полосками. Женщины, как правило, появлялись позднее, с сетками, со странным названием - «авоська», в руках.
Это были несколько шумных часов. Женщины собирались на кухнях, опять коптели и шипели примусы и керогазы, в кастрюлях что-то клокотало, в комнатах стучали молотки, вколачивавшие в его податливое тело, гвозди. По коридорам носились ребятишки, а потом наступал некий перерыв на обед, после которого в коридоры выносились табуретки и скамейки, мужчины принимались смолить папиросы и «самокрутки», обсуждая какие-то, одним им известные, проблемы. Женщины мыли посуду на кухне, ребятишки, гремя вёдрами, отправлялись за водой к, торчащей из земли, недалеко от дома, колонке. Когда стиралось бельё, эти рейсы учащались, в кухне парило от тазов и баков, кипящих на примусах, а потом женщины с тазиками шли к той же колонке и полоскали бельё, выливая потоки воды в канаву, по которой зимой мальчишки, разбегаясь, могли долго катиться, скользя ногами по замёрзшему льду.
Дом вскоре начал различать всех своих жильцов по именам и фамилиям, а главное, по заскорузлым, шероховатым, исчернённым горелой землёй и машинным маслом, ладоням. Сколько раз они касались его брёвен, ища опору, когда уже кончались силы, и только одна привычка толкала их обладателей, к дверям родного дома. Он пропитался их духом и запахами, делил с ними тяготы всё ещё продолжающейся войны, радовался письмам с фронта, прислушиваясь, когда их вслух читали на кухне, или в коридоре и плакал со всеми, при получении очередной похоронки, отчего на его чёрной коже появлялись жёлтенькие слёзы. Он знал обо всём, что происходило в его стенах и рядом, в пределах видимости. А видел он, к сожалению, очень недалеко. Поэтому ничего не знал о той, другой жизни его постояльцев, что происходила в часы их отсутствия. Он только догадывался, что была она весьма нелегка, ибо возвращение из неё было расписано безжалостной рукой усталости на каждом лице и на каждой фигуре, входящей в двери.
Он помнил каждый день, той, первой, зимы, хоть они были похожи один на другой, как близнецы. А потом была весна, и настал май. Он навсегда запомнил ночь, когда во всех окнах не гас свет, а под утро его чуть не разнесло на части от криков, топота ног, выстрелов и плясок. Люди выскакивали на улицу, орали, обнимались, целовались, кружились в непонятных танцах в одиночку и обнявшись, плакали и смеялись одновременно. В светлеющую голубизну белоночного неба летели светящиеся огоньки ракет, и казалось, что мир вокруг сошёл с ума.
Сейчас тоже была весна, на заброшенных участках начинали зеленеть листья старых яблонь, вишнёвые деревья, как одуванчики, сияли белизной цветения. Вдали, за трамвайными путями, которые стали видны, после сноса соседей, скрежетал какой-то агрегат, извергая из длинной трубы потоки воды с песком, и на месте болота возникала огромная песчаная отмель, над которой носились возмущённые чайки, негодуя по поводу утраты своей столовой.
Парни наверху закончили перекур, загасили сигареты и принялись разбирать угол второго этажа. Это была комната Буровых. Там жил могучий дядька с женой, под стать ему, и мальчишкой по имени Женька. Буров старший был могуч и кряжист. В его огромных ладонях тонула любая рука. Во всём доме не было человека, который бы ослушался его, если он что-то говорил. А говорил он очень громко, как будто хотел перекричать постоянный шум, стоявший в ушах. Когда подвыпившие мужчины начинали драться на улице, звали дядю Мишу, и он легко расшвыривал толпу. И не дай Бог, если кого-то надо было утихомиривать более строгими методами.
Дом помнил, как в эту комнату, первым из тех, кому суждено было вернуться с войны, пришёл солдат. Он пришёл днём, когда в комнате был один Женька. Постучал и вошёл, а в следующий миг на весь дом раздался вопль – «Андрюха!!!!» и Женька повис на шее старшего брата. Сбежались все, кто был на обоих этажах дома. Набилась полная комната детей и стариков. Все подходили, трогали ордена на гимнастёрке, спрашивали - что это за нашивки такие цветные у него на груди, интересовались - не встречал ли знакомых, которые тоже воевали, но ещё не вернулись.
Вечером, на улице, поставили столы, вынесли табуретки и все жильцы собрались за ними. Каждый принёс, что у кого было, ели, пили, пели песни под привезенный Андреем аккордеон, на котором он мастерски играл. Женька вертелся около брата и объяснял всем пацанам и девчонкам, как называется та, или иная награда. Старший Буров, не скрывая гордости, весь вечер смотрел на сына и не мог поверить, что это его «хлюпик – музыкант» стал настоящим мужчиной, пройдя сквозь дым и ужасы фронтовой жизни. Рядом мать, сжимая руки, не могла насмотреться на своего, так рано повзрослевшего, сына, мысленно обнимая за плечи и прижимая к груди, как когда-то делала это в его детстве.
Вскоре Андрей тоже слился с толпой, уходящих по утрам к автобусной остановке. Осенью он стал возвращаться позднее, нежели большинство жильцов, а возвращаясь, брал в руки аккордеон и часами играл на нём, закрывшись на кухне. Как он играл! Дом не знал, что у музыки есть авторы. Ему казалось, что её сочиняет Андрей и, повторяя, хочет лучше запомнить. Андрей играл на всех праздниках, ещё много лет отмечавшихся всем домом.
Это было удивительное единение семейств и национальностей, созданное предыдущей жизнью в тяжелейших условиях эвакуации и общностью судеб в Великой Войне. Они вместе провожали на фронт мужей и сыновей, вместе ждали от них писем, вместе их читали и радовались полученным наградам, вместе плакали, при получении похоронок. Двери в комнатах не закрывались. Если у кого-то не хватало соли, или хлеба, он шёл к любому, и не было случая, чтобы кто-нибудь отказал. Но и случаев, чтобы долг не вернули, тоже не было.
Через год Андрей привёл Веру и Буровы зажили впятером. А потом появился маленький Стёпка и, когда он уже начал ходить, Буровы уехали, а их комнату отдали семейству Прокофьевых, что жили на первом этаже и к которым тоже вернулся сын. Четыре года они прожили вшестером в одной комнате, пока не получили вторую. Там и прожили младшие Пономарёвы все эти годы в своей комнате. Здесь выросла их дочка и сын, отсюда ходили в школу, что выстроили неподалёку, ездили в институты, а постаревшая мама, по-прежнему варила обеды, правда, теперь на газовой плитке с небольшим баллоном и ходила полоскать бельё на колонку.
А Андрей недавно приезжал. По широкой улице, что прошла невдалеке от дома, по месту, где раньше стояли его низкорослые соседи, подъехала красивая, синего цвета машина и из неё вышел высокий, седовласый мужчина в удлинённом пиджаке. Никогда ещё перед домом не появлялись люди в таких пиджаках и странных галстуках, похожих на бабочку. За ним из машины вышел молодой человек, и оба подошли к дому. О чём они говорили, слышно не было, но старший всё время указывал на дом рукой и по её движению он узнал в приехавшем, Андрея. Тогда, давно, он также плавно водил ею, руководя хором, когда, выпив за общим столом, все принимались петь: «Степь, да степь кругом….».
Сняв пару венцов, парни добрались до комнаты Москалёвых. Москалёв был Мастер! В его комнате всё блестело от бесчисленного количества металлических поделок. Пётр Фёдорович, а к нему никто и никогда иначе не обращался, работал лекальщиком и был он лучшим лекальщиком во всём Ленинграде. Он мог сделать из металла всё. Дом не знал, что такое – лекальщик, но жильцы говорили так и он вынужден был принять это на веру.
Москалёвы жили тихо и даже как-то замкнуто. В общих сборах за столом участие принимали, но Пётр Фёдорович почти не пил, да и супруга его лишь пригубливала. Была она болезненной и к ней часто приезжала Скорая помощь. Однажды, через пару лет после вселения, её увезли и это были первые похороны, что прошли в их доме. Потом их было много, но - эти первые дом запомнил. Детей у них не было, хотя в комнате на стене, в рамках с чёрными полосками по краям, висели две фотографии молодых ребят, очень похожих на мать. Пётр Фёдорович, после похорон жены, прожил в комнате один ещё лет пять, а потом и его похоронили. Гроб привезли и поставили на небольшие козлы у дома и все пришли попрощаться. На столе, на небольших подушечках выложили с десяток разных орденов, и дом с удивлением взирал на них своими глазами - окнами. Он знал, что ордена давали на войне, но чтобы у человека не воевавшего, было столько наград, это было непонятно.
Снос дома, как осень, как пора увядания человека, навевает грусть, ведь вместе с его исчезновением, уходит что-то важное, что проникнуто памятью о тех, кто жил здесь, рос вместе со стареющим домом, наблюдал, как жила и уходила эпоха. И пусть дом был неказист и жизнь в нём была далека от той, что достойны были его жильцы, но она была наполнена и окрашена всеми цветами – от чёрного до белого. Да, в ней были мрак и страх, смерть, пьянство, драки и поножовщина, но были и радости, и рождение детей, и теплота отношений, и чувство близости с соседями, с которыми делили всё вышеперечисленное и многое другое, что невозможно втиснуть в обычные слова, но что проявлялось только при коммунальном житье. И чувство это называется общностью и коллективизмом. Всё уходило, чтобы уже никогда не вернуться. А жаль!
Дома пропитываются духом жильцов и их судьбами, они также чувствуют и сопереживают, поэтому с их увяданием и смертью, происходит тоже, что с людьми. Из великого наследия предков безвозвратно уходит частица истории, но ведь, как ни банально это звучит, старое, сплошь и рядом, начинает мешать новому и приходится совершать святотатство. Видимо, это ещё одна сторона единства противоположностей, когда во имя нового, приходиться жертвовать так дорогим старым. С другой стороны, мы ведь не страдаем, когда выбрасываем старый шкаф, заменяя его современным, более соответствующим изменившимся вкусам. Даже наоборот, мы с удовольствием меняем обстановку в своей квартире. Так почему мы привязываемся к своему крову? Что заставляет нас переживать и страдать, когда уходит старое здание? Что за мистическое единение создаётся между жильцами и их пристанищем? Может это чувство сродни нашему отношению к родителям, к тем, кто также укрывал и защищал?
Дом, как и мы, хранил память обо всём, что происходило в его чреве, и ему было также жаль расставаться со своим прошлым. Он ведь помнил всех: Авдеевых и Смирновых, Рассказовых и Медниковых, многодетных и матерей – одиночек, запойных и трезвенников, зятей и невесток, старших и самых маленьких, но с каждым снятым венцом в памяти оставалось всё меньше и меньше. У него, в этом смысле, было преимущество, перед человеком, сохраняющим в памяти многое из прошедшей жизни. Его память убывала, по мере разборки. Однако и людская память жива, только пока жив человек. Сменяются поколения, меняются интересы и уровень технического развития, меняется облик городов, и молодые люди даже не задумываются над тем, что когда-то, на месте небоскрёба из стекла и бетона, вбирающего в себя память о новых жильцах, стоял неказистый, деревянный, или кирпичный дом, в котором также жили какие-то неведомые никому люди. Они просто воспринимают этот небоскрёб, как данность.
Молодые парни наверху, с каким-то сладострастием сбрасывали венец, за венцом, радуясь, что скоро, взамен, пропитанного смрадом нищеты, барака, появится новая пятиэтажка и новые люди получат в ней квартиры с клетушками – комнатками, но это будут уже отдельные квартиры и уйдёт в небытиё понятие общежития. А может они ничего такого и не думали, а, просто, делали свою работу? Однако, дом от этого меньше не страдал. Вскоре, с последним, разобранным венцом, его мучения закончились, он перестал существовать, вместе с прекратившей своё существование улицей с гордым названием «Рабочая».
И всё же, не всё так грустно. Брус отвезли за город, в пионерлагерь, и там собрали в новый дом. Его обшили вагонкой изнутри и снаружи, покрасили в весёленький салатный цвет, прибили на фронтоне красивую вывеску «Корпус 10» и вскоре его коридоры и комнаты заполнились весёлым гомоном детишек и он стал набираться новыми ощущениями, откладывая в памяти совсем другую жизнь. Ничего в этом мире не кончается именно поэтому, хоть «всё имеет свой конец, и своё начало», но каждый конец, является началом чего-то другого.
2009 г
Свидетельство о публикации №217090400580