Ночное чтение. Последний русский

Компания молодых людей, поэтов и философов, нигилистов, бунтарей, одержимых опасной идеей прорыва в запредельную реальность.





   ***



   ПОСЛЕДНИЙ РУССКИЙ
   
   роман
   
   Впрочем, я всегда сознавал себя русским... Да настоящий русский и не может быть иначе, как мы с вами.
   
   ...
   Я лежу животом на траве, ощущая под собой горячее тело земли. Тяжелые косы берез падают низко-низко, водя кончиками по моим плечам и спине. Миллионы зеленых листочков возбужденно трепещут от брызжущего сквозь них солнца. Я нахожусь именно там, где нужно. Поместив себя сюда, не нужно ничего предпринимать. На природе, в разгар лета. Не нужно вовлекаться ни в какое действие. Это воодушевляет, как открытие.
   Рука поглаживает, раздвигает траву. Непосредственно у земли, трава густо-спутанная, стелется подопрелым слоем и пахнет чуть пряно, чуть терпко. Погружаю туда лицо. Другая рука раздергивает молнию на джинсах. Земля подо мной именно горячее тело, живая плоть. Ее бугорки и впадины заставляют прижиматься, двигать бедрами. Не иначе, как я ищу, стремлюсь войти в нее, как в женщину.
   И еще крепче прижимаюсь к земле, обхватив ее руками Как будто хочу с ней срастись. Чувствовать ее, а не себя. Хотя бы ненадолго. Хотя бы здесь в тени, между этими патриархальными подругами-березами.
   Вдруг земля легко впускает меня. Словно открылась какая-то полость — втягивающая и емкая. Проникаю глубже, бессознательными толчками достигаю того, что вхожу в нее полностью.
   Еще немного, сюда, еще, ну, сейчас, еще, вот, да... Пронзительно исторгаемое живое волокно просверливает почву. Мгновенная, всеобщая связь с универсумом. Тугая струна вибрирует между центром земли и центром моего «я». Можно ли ощутить гравитацию? Перекатываясь на спину, вижу, как струна лопается и несколько полновесных порций серебристо-кисельных капель, густея, смешиваются с черными комочками почвы. Отворачиваясь, закрываю глаза.
   Щелчок. Неуловимое превращение уже свершилось: «до» превратилось в «после». Что, дурачок, убедился еще раз? Перед чувством воля бледнеет. Все произошло само собой. Даже рука не понадобилась. Каким огромным и важным это казалось «до» — и каким ничтожным «после». На то она и закономерность. На то и тайна.
   Под сомкнутыми веками в масляно-черном эфире плывут радужно-алые звезды, похожие на жарко тлеющие, обдуваемые ветерком угли. Прямо-таки мифологическая инициация. Совокупился с землей. Кто другой смог бы? Обнял бы и твердь небесную. Но это, увы, было бы уже слишком… Чего я ждал? Что, оплодотворенная мной, земля многокрасочно расцветет и начнет плодоносить еще более волшебными плодами? Действительно, не нужно никуда идти и ничего делать. Ничего этого теперь не нужно. Благодать снизошла.
   
   Ах, если бы можно было бы вообще освободиться от власти чувств! Восстать против соблазнов и желаний!.. Нет, это был бы не бунт даже, а серьезный эксперимент, предполагающий буквальное, абсолютное воздержание, особого рода пост и назорейское самоограничение. Не к тому ли стремились и монахи, святые отшельники, аскеты, так напрягавшие волю, так истово молившиеся? Чтобы не впасть в искушение, им приходилось отчаянно отбиваться от оголтелых призраков пустыни, маняще изощренных дьявольских наваждений, которые порой так легко спутать с видениями истинного духа. Разве не так звучит и «Песнь Песней»? А сразу за ней суровые поучения Экклезиаста. И в конце некая награда — прозрение, свет, недоступные другим людям, обыкновенным смертным, для которых их желания и они сами — одно и то же.
   Впрочем, должно пройти некоторое время, прежде чем я смогу заглянуть в область, перенасыщенную, подавленными страстями, — туда, где происходят фантастические вещи. Вот Рамакришна учит, что истинная мудрость достигается двенадцатью годами абсолютного воздержания. Однако немало. А до того, значит, придется жить дураком.
   Но кому удался этот эксперимент? Мне было проще: я знал, ради чего терпеть. Самый подходящий момент. Будучи сформулированной, задача решается автоматически. Мне была известна та точка, до которой я стремился дойти. Такой «точкой» должна была стать любимая женщина.
   Так я размышлял, блаженно разбросав руки-ноги, лежа под текучим золотом солнца, которое выплескивалось, словно из обильного родника, и змеистыми сверкающими струями бежало через всю ширь небосвода за горизонт. Под этим ослепительным источником я находился. «Земля-матушка…» — промелькнуло у меня в голове.
   
   Я — исключительный человек. Может быть, последний в своем роде.
   Молодой человек, едва достигший восемнадцати лет. Неуместно восторженный, пожалуй. И к тому же неуместно печальный. Оказывается, бывает такое равновесное сочетание.
   Ничего удивительного. Если бы я открыл глаза, то, глядя в небо, в его слепящую июльскую синь-раздолье, я бы тут же вспомнил бы о маме, о ее смерти и вчерашних похоронах.
   
   Ее нет. Не существует. Неужели?..
   Но что значит «умереть»? Что такое перестать существовать? Когда это случилось — вчера или позавчера? Как такое вообще возможно? Здесь на природе это казалось невероятным.
   Мое ухо ловит извилистый птичий щебет, монотонное гудение листвы, стрекотание кузнечиков среди стебельков и былинок и даже возню стрекозок и жучков. Тягучий смолистый жар поднимается вверх. Москва-река, поблескивая прозрачным золотом, бежит неподалеку, исчезает под кустами и вновь показывается среди лугов и рощ. Мир и я, погруженные друг в друга, пронизаны жизнью насквозь.
   Я — исключительный человек.
   Радость. Речной запах. Высыхающие волосы. В них крупинки речного песка. Разве можно исчезнуть отсюда, с этими песчинками?.. И куда, спрашивается?
   
   Вот пришло в голову о странном свойстве моих записок.
   Человек, перед глазами которого бегут сейчас эти строки, живет через сто, а, может быть, через миллион лет, после того как я их написал. А это значит, что меня, как какого-нибудь допотопного египтянина, разрисовавшего пирамиду чудными письменами, давно уже и на свете-то нет. Не осталось ни костей, ни ногтей, ни волос, ни крупинок песка, ни самой земли, с которой смешался мой прах... Но ведь это не так! То есть я сейчас жив, живее не бывает, — и даже ощущаю себя бессмертным! Это забавно: ведь именно сейчас я это и пишу. То есть я пишу как бы в тот самый момент, когда тот будущий человек это читает.
   Я, конечно, понимаю, что это только такая умственная абракадабра, философский парадокс, когда абсолютное превращается в относительное, а живое и человеческое — в абстрактное и условное... Но не в этом дело. Перечитывая то, что сию минуту написал, я и сам вижу, что написанное — лучшее доказательство того, что меня, того меня, о котором я писал, уже нет. Как того пресловутого египтянина. Как той реки, в которую — как ни старайся, ни забегай вниз по течению — дважды не войти.
   Между прочим, я сразу заметил, что намерение вести записки правдиво и у самого меня вызывает насмешку. А к вымыслу, к литературным упражнениям я никогда не испытывал особого интереса. Самое простое сновидение кажется глубже, красивее и загадочнее, волнует больше, чем самый утонченный вымысел. Если уж писать, то не для истории и не для поэзии. Разве что в надежде иметь под рукой хоть что-то, что позволит немного располагать собой. Воспоминания — блеклые отпечатки реальности. Память капризна, часто сохраняет совсем не то, что потом так хочется вспомнить... С другой стороны, нельзя же, в самом деле, считать, что слова способны раздвигать горизонты! Я доподлинно знаю лишь историю одного человека — самого себя. Да и то — что толку рассказывать! Если уж записывать, то просто потому, что под руку подвернулось «писало». Как, к примеру, начинались простодушные записки моего дедушки, однажды попавшиеся мне на глаза. Дескать, сегодня мне, юбиляру, по случаю выхода на пенсию, сослуживцы преподнесли роскошный ежедневник в тесненном кожаном переплете и прекрасную авторучку с золотым пером, и теперь я решил попробовать, как оно — это золотенькое перышко пишет в чудесном блокноте...
   Словом, если бы я был тем будущим «миллионолетним человеком», мне было бы совершенно все равно, правдивы эти записки или вымышлены. Зря стараются пишущие, добиваясь верности фактам, времени, психологии — всечеловеческой объективности. Сейчас для меня важна не объективность, а самая очевидная предвзятость — грубая и моя. Этого бы я не постеснялся, не постыдился. Хотя какая разница!
   Когда я впервые заглянул в Библию, точнее, в Евангелия, именно эти субъективность и предвзятость удивили и взволновали меня. Там словам не предают чрезмерного значения. И это впечатляет. Главное — собственный опыт. Отсюда противоречия, накладки, путаница. Апостолы не ошибаются, не подтасовывают и, тем более, нет нужды сочинять. То, что случилось, невозможно передать словами. Ни буквально, ни с искажениями. Пока Христос был жив, Он сам был Словом. И Слово было живо. И никому не приходило в голову записывать Слово, пока Оно было живо. Слово не стало ложью, будучи записанным. Потому что умерло еще раньше.
   Чтобы закончить мысль... У апостолов не было претензий, вроде того чтобы: «ага, вот вы, милые, сейчас это читаете, и вашей голове неизбежно возникает какая-нибудь мысль или идея, а это, имейте в виду, мое непосредственное на вас воздействие, мгновенное, как искра, это я в вас сейчас ожил, это я в вас говорю!..» Мне кажется, если апостолы и стремились к чему-то, то исключительно к одному: укрепить собственное чувство, которое было таким прекрасным вначале — сильным, громадным, — а потом стало слабеть. Поэтому они свидетельствовали о личных переживаниях для самих себя. И проповедовали об утрате. Я читаю их свидетельства и не задаюсь вопросом о правде и вымысле. Можно очень стараться, чтобы сообщаемое выглядело достоверно, сколько угодно приводить факты, но достоверно будет лишь переживаемое в данный момент. Мне не дано прожить чужую жизнь, их жизнь. Но в моей груди словно распахивается пропасть, как будто из нее изъяли громадный кусок души, и образовавшуюся пустоту может заполнить лишь такой же необычный опыт жизни. Вот это я еще могу понять и почувствовать! Трудно вообразить, что когда-то каждое слово святого писания воспринималось как высшее откровение. Но находятся же мудрецы-толкователи, которые используют Библию, чтобы среди затертых строк, прописных истин вдруг отрыть, прочитать сокровенный смысл. Для этого, может быть, она, Библия и существует — чтобы высекать из человеческих голов искры гениальных мыслей? Но мне знакомо и другое: эти искры могут быть высечены буквально из любого сочетания знаков. Практически из ничего. Не значит ли это, что для гения тексты не предлог, не основание. Чтобы прозреть настоящую истину никаких слов, следовательно, вообще не требуется. Причем тогда Библия?
   Но святые тексты могли быть написаны еще с одной целью — практической в высшей степени. Ничего общего со стремлением зафиксировать факты или переживания. Зато сам процесс писания представлял собой нечто равноценное личному опыту, освоению мира. Прохождение определенного пути. Следовательно, и чтение Евангелий — не обыкновенное чтение. Да, может, не чтение вовсе, а путь, по которому человек движется, как по жизни, теряя или приобретая. Само по себе чтение — ритуальное действо. «Мистика-практика».
   А вот древние египтяне верили, что не только святые, но любые тексты обладают подобными магическими свойствами. Не такое ли ощущение и у меня — будто я начал движение к некой цели? И как результат, незаметно для самого себя, — вход в новое божественное измерение! «...И сделались входы сего века тесными, болезненными, утомительными, а также узкими, лукавыми, исполненными бедствий и требующими великого труда... И если кто не войдет в тесное, тот не может получить то, что уготовано...» А также: «...А входы будущего века пространны, безопасны и приносят плод бессмертия...» Глава такая-то, стих такой-то.
   Но, прежде, чем куда-либо «войти», все-таки сначала нужно проделать определенный путь. И, как на всяком неизведанном пути, никогда нельзя знать заранее, удастся ли вообще отыскать этот самый ««вход»». А может, это такой «вход», что, сколько ни подходи, ближе не окажешься. Если только он сам вдруг как-нибудь перед тобой не откроется.
   Какая чепуха! А если я вообще не желаю никуда двигаться и ничего записывать? И меня не соблазнишь никаким «входом»? То, что происходит со мной (даже если ничего не происходит) в миллион раз существеннее любых слов. Никто не прочтет моих записок. Никому не позволено совать в них нос. Господи, да кто это теперь пишет записки! Никто не станет их читать. Слова глупы и неповоротливы. Не существует никаких записок. Откуда им взяться, если я вожу пальцем по воздуху?
   Я пишу в своей душе.
   
   Итак, мама умерла. Единственная, кто знал о моей исключительности. Значит, теперь об этом не знал никто. Кроме меня самого, разумеется.
   Я посвящал ее во все свои детские мечты и фантастические проекты. Вряд ли мама относилась к ним очень серьезно. Если вообще понимала. Да и какого рода она была — эта моя исключительность, —  она имела весьма туманное представление. Не блистал же я успехами в школе или какими-либо выдающимися способностями. Зато изъяны налицо. Например, изрядная лень. Мама шутила, что лень родилась вперед меня. Мне же самому лень представлялась врожденным аристократизмом, вроде пресловутого «голубого» цвета крови…  Мама и называла меня соответственно — «образец». Со странной смесью гордости и веселой иронии. Так я себя и ощущал.
   И все-таки отнюдь не мама внушила мне эту сверхценную идею — о моей исключительности. Убежденность появилась сама собой, чуть ли не в младенчестве. Проникла в сознание из крайне ранних снов и воспоминаний. Палеозой и мезозой. Бесконечная цепочка ассоциаций. Периоды третичный и четвертичный.
   
   Вдобавок, в моей самоуверенности определенно было что-то характерное, типичное. Никто в целом свете не сознавал в себе такой исключительности и не связывал с собой и всей своей жизнью таких колоссальных, хотя и совершенно неизъяснимых планов, как русские мальчики, — а я, может быть, больше всех. Конечно, больше всех! И я всегда был счастлив, инстинктивно счастлив, что я есть то, что я есть, родился там, где родился.
   Ни крупицы, ни тени сомнения, что я и есть тот, кто должен совершить или изобрести нечто огромное и великое. Абсолютный разум, совершенный ум. Мой внутренний мир, как реальный окружающий мир, не имел границ, а, следовательно, был беспределен по своим возможностям. Передо мной как бы распахнулась бесконечная перспектива в обе стороны. Просто эти необыкновенные возможности еще мною не открыты. Но они, конечно, могли обнаружиться в любой момент. Для такого превращения достаточно лишь одного неуловимого поворота, одного щелчка — мгновенного, как вспышка, осознания. То есть самая волнующая загадка находится внутри меня самого. Я достигну абсолютной свободы и власти. В этом и заключалась мистика и тайна моей исключительности.
   Взять хотя бы способность летать. Нужно лишь сообразить, осознать, как это делается, вот и все.  Может быть, это будет столь же естественно, как говорить или ходить. Как, например, человек узнал, что умеет плавать? Так и я смогу летать без каких-либо специальных приспособлений. И тогда облечу весь мир.
   Сколько еще необыкновенных возможностей скрыто во мне?.. Может быть, я смогу взглядом воспламенять предметы, замораживать воду или докрасна накаливать гвоздь. Смогу проходить сквозь стены, проникать всюду, получать то, в чем нуждаюсь, как если бы весь мир был моей собственностью. Излечивать болезни и воскрешать из мертвых. Смогу умирать и снова возрождаться… Сверх того, может быть, смогу делать такое, что человеческая фантазия до сих пор была не в силах даже измыслить…
   Что, в конце концов, человек способен вообразить себе в качестве самого невероятного? Он так и не придумал ничего фантастичнее двух вещей: воскрешения из мертвых и способности летать. А наверняка существует нечто еще, куда более невероятное! Вот это, пожалуй, гораздо интереснее.
   Иначе говоря, я бы хотел сделаться сверхчеловеком. Почему бы и нет?
   В детстве у меня была забавная мечта сконструировать такую прочную специальную бочку с внутренним устройством для жилья, чтобы в ней можно было путешествовать по океану. Какое особенное удовольствие: снаружи буря, вода, волны, а внутри — сухо, уютно! И обязательно окошко, чтобы наблюдать за тем, что происходит вокруг...
   
   В этом смысле то, что в прошлом году я провалился в университет, представлялось мне величайшей нелепостью и несправедливостью. Я подал документы на философский факультет. Куда же еще? Другого будущего для себя я и не мыслил.
   Маму переполняла гордость, она была счастлива уже одним сознанием того, что у ее сына есть такая мечта. Любила меня страстно, фанатично. Конечно, и более скромные вещи могли сделать маму счастливой. Главное, чтобы я стал студентом, прожил эту блестящую, самую чудесную студенческую пору жизни — с прекрасными и умными, как я сам, друзьями, подругами, получил высшее образование и так далее. Дальнейшее представлялось нам обоим весьма туманным. Мама говорила, что я буду «работать». Буду проявлять и утверждать себя в «коллективе». В каком-нибудь «офисе», «организации», «ведомстве». Эти слова мало что объясняли. В моей голове возникало что-то наподобие таинственного, но заведомо скучноватого театра теней.
   И вот меня отсеяли. Отсеяли, как плевела от пшеницы, еще на предварительно собеседовании. Это меня-то!.. Что это было — косность, глупость экзаменаторов или что похуже? Конечно, стоило лишь заглянуть в мой ниже среднего аттестат, оставалось лишь улыбнуться наивности и наглости его обладателя, который вообще посмел войти в этот храм аристократов духа, в это святилище мысли. Что ж, так, наверное, оно и было. Формально они были правы. Уличили молодого человека в неподготовленности и незнании элементарных вещей. Молодцы. Но должны же они были как-нибудь почувствовать, что перед ними не обыкновенный юноша, вчерашний школьник!.. Но —  не почувствовали, не просекли. Задавали какие-то дурацкие вопросы. В каком году родился Наполеон. Спросили бы лучше о смысле жизни, к примеру. Тогда бы я им объяснил, растолковал, что никакого такого смысла в жизни вообще не существует. То есть сама постановка вопроса, как принято изъясняться у самих этих умников, — некорректна. Нет смысла — и все тут. Будь ты хоть монах, хоть атеист. Это я открыл… Но не спросили. Вместо этого посоветовали, пока не поздно, подать документы в какое-нибудь заведение для тупеньких. Я, естественно, не воспользовался этим советом. То есть не пытался поступить куда-то еще. Я был чересчур самоуверенным.   
   Помню одного юношу, который проходил собеседование вместе со мной. Я, отвергнутый, уже собирался покинуть аудиторию, а он отвечал единственному оставшемуся преподавателю. Как и я, очевидно, был безнадежен. Долговязый, румяный, весьма прыщеватый. Девственная растительность, которой еще не касалась бритва, распределялась у него странным образом. Не как у всех людей на щеках и подбородке, а главным образом на кадыке, эдакими противными завитками. Едва пробившиеся, несколько шерстинок под носом, — усики. Мне показалось, что я его уже где-то прежде встречал. Немного замешкавшись, собирая листочки со своими беспомощными каракулями, я стал свидетелем отвратительной сцены. Этот юноша, даже не постеснявшись меня, вдруг опустился перед своим грозным экзаменатором на колени и тихо заплакал. Тоже мне — юный философ. Я поспешно вышел и, слава богу, не видел продолжения.
   Узнав, что меня отсеяли, мама повернулась к стене и, наверное, с этого момента начала умирать.
   
   Это было год назад. Какая пропасть времени!
   Да, я кое-что прочел за этот год, перерыл не одну библиотеку, кое-чему научился. Но можно ли было назвать это достаточной подготовкой к новому поступлению в университет?
   Во-первых, я добросовестно занялся выяснением того, что на сегодняшний день науке реально известно о человеческой сущности. Похоже, известно было крайне мало. Если вообще ничего. Во-вторых, я не собирался зубрить того, что высосано из пальца и не имело отношения к истине и не помогало ее постижению. Так называемые «идеи»  оказывались лишь заковыристыми формулировками, а «факты» — подлогом. По большей части люди просто сочиняли разные небылицы, а затем сами же искали им объяснения. Пытались — да так, бедные, и не смогли.
   С большим удовольствием, еще в старших классах, я начал почитывать также и художественную литературу, романы. Весь джентльменский набор. На поверку литература состояла из несколько сотен книг, включая классику. Одно цеплялось за другое. Если имеешь привычку к чтению, то потребуется каких-нибудь несколько месяцев. Для себя я мог бы составить еще более короткий список действительно стоящих книг. Сорок-пятьдесят авторов — вот и вся сокровищница.
   Особенно меня интересовали сведения об интимных отношениях. Судя по книгам можно было сделать вполне однозначный вывод. Пусть грубо, примитивно, но он напрашивался сам собой: все великие учителя жизни видели смысл в одном — в женщинах. Причем до сих пор в этом вопросе никто дальше Пушкина с Чаадаевым так и не уехал. Плюс, конечно, Федор Михалыч со Львом Николаичем... Сходили из-за них с ума, только о них и мечтали. И только уж потом — о Родине и об истине.
   Но вот в чем проблема. В самых искренних и честных книгах (даже великих) исследовались высокие, полные света нравственные чувства, а также самые темные и подлые закоулки души. При этом чрезвычайно скупо, да, в общем-то, почти ничего не сообщалось о том, что представляло собой то самое, к чему, собственно, и направлены простые человеческие стремления, чем объяснялись все взлеты и падения русской души. Нет, не то чтобы не хватало технических, физиологических подробностей … А впрочем, их-то и не хватало!
   Там, где начиналось самое интересное, там, где только-только начинались действительно близкие отношения мужчины и женщины, следовали самые нелепые, и просто смешные, недомолвки и междометия.
   Что происходило между всеми этими мужчинами и женщинами — Гриневыми, Машами, Пьерами, Наташами, братьями Карамазовыми и какими-то Грушеньками? Да и происходило ли вообще? Кто-то «покраснел», у кого-то «помутилось в глазах», кто-то «упал в обморок», кто-то «сделался сам не свой», кто-то «сорвал поцелуй и сделался совершенно счастлив». Тем описания и ограничивались.
   Цензура и талант тут не причем. В отсутствии смелости или искренности авторов также никак нельзя было заподозрить. Может быть, они считали, что за определенной чертой должна включаться фантазия читателя, что недомолвки эффектнее откровенных сцен? Тогда уж и незачем было вытаскивать на свет Божий самые горькие и прекрасные истины, с маниакально беспощадной дотошностью препарировать человеческую душу! Достаточно было бы нескольких намеков — читатель сразу бы все ущучил.
   А может, пишущие просто не придавали большого значения физической любви? Может быть, дело не в том, что именно происходило, а в том, как именно люди это воспринимали?
   Такое впечатление, что для них тот отрезок, где «духовная близость» совмещается с «близостью физической», равен нулю. До какого-то критического момента все происходит в полном забвении самой мысли о телесном. Все воображение было занято помыслами об общении душ. Такое впечатление, что, оставшись наедине, влюбленные погружаются в полный мрак, зажмуривают глаза, зажимают уши, быстро-быстро совокупляются, после чего мгновенно опять оказываются одетыми. Но детей-то рожали. Значит, можно предположить, что иногда доходило и до оргазма… И это, похоже, не шутка. Наверное, так оно и было. Для людей прошлых эпох, писавших эти книги, а также для тех, для кого они писались и кто был в них изображен, физиологический отрезок любви был по времени чрезвычайно коротким. Практически полное отсутствие интимной жизни. То есть — именно с зажмуренными глазами в темной комнатке. В результате психологическое напряжение было так велико, что люди впадали в своего рода бессознательное состояние, переставали сознавать то, что с ними происходит.
   Однако и в современных книгах — то же самое. В лучшем случае — метафоры-аллегории. Приторно-романтичные, либо игривые, почти циничные. Стыдливое заикание, обрыв текста. Пустота. В худшем — порнографическое чтиво, с оргазмами, способами, позами, физиологическими подробностями, — по-своему любопытное, но ограниченное так сказать с противоположной стороны. То же самое, что наблюдать спаривание бабочек или собак. Что называется на любителя… Я ли не любитель?
   Бог с ним с сексом. Куцо выглядели не только описания любви. О смерти, о тяжелых болезнях, о том, что и как человек чувствует в эти моменты — также почти никаких сведений. Экстаз, плач, экзальтация. Сочувственные охи, ахи. Общие слова. Ничего личного и конкретного. Никаких душевных движений. В медицинских трактатах — холодные и абстрактные констатации постороннего наблюдателя, без трепета взирающего что на какого-нибудь жучка на булавке, что на человека с пулей в животе.
   
   И еще я сделал одно попутное, частное, но весьма важное наблюдение.
   Сначала книги изумляли меня разнообразием стилей, манер письма, взглядов на мир, разнообразием характеров, выведенных в них героев, и мира. Потом я обратил внимание, что, если повествования ведется от первого лица, то все заключает в себе нечто поразительно единообразное. Даже при внешней несхожести мыслей и наблюдений рассказчика. Как если бы были высказаны одним и тем же человеком, хотя и вложены в разных персонажей. Мне и пришло в голову: а что если попробовать произвести формальную стилистическую процедуру-замену — там, где повествование ведется в третьем лице, переписать его от первого лица. То есть, вместо имени главного героя, подставить местоимение «я» и посмотреть, как от этого изменится восприятие текста. Я не поленился, нарочно переписал десятка полтора фрагментов из самых знаменитых произведений, а затем перечитал их как бы заново. Результат оказался поразительным. Не только формально, но и по существу все многообразие характеров и мироощущений свелось к единой, какой-то общечеловеческой «я-сущности». Как будто один и тот же человек, прежде скрытый под разными именами и местоимениями обрел единство, превратился в это универсальное «я». Как если бы я сам был тем человеком, чувствовал и видел происходящее с ним, как если бы это происходило со мной. Как будто во всех нас, прошлых и будущих людях жила одна и та же единая и универсальная душа. То есть каждый по отдельности и все вместе есть одно и то же общее «я». Нагромождение, хаос внешних условий и обстоятельств, сквозь которые вынуждено продираться это единое «я» создает иллюзию существования множества различных «я». Но одни и те же глаза смотрят на мир… Впрочем, известно, достаточно, «поставить» себя на место другого человека, «вжиться» в него, как начинаешь ощущать, как будто ты и есть он. 
   Возраст человека тоже ничего не значил. Всеобщая «я-сущность» всегда находилось внутри меня. Даже тогда, когда крохой ползал среди таких же, как сам, малышей в детском саду. Нет, ничего во мне не изменилось...
   Интересно, что в этой моей теории единого «я» не было никакого противоречия с ощущением моей собственной исключительности. Она и заключалась в том, что, может быть, лишь мне одному удалось осознать эту истину.
   
   С другой стороны, я прекрасно понимал: опыт многих поколений, знания, которые копились тысячелетиями, — великая ценность. Один человек не в состоянии ее превзойти, если он, конечно, не Бог… Вполне допускаю, что я чего-то не оценил, недопонял. Беспросветно темных мест у любого мудреца предостаточно. Но и тут что-то не так. Меня преследовало отчетливое ощущение, будто мне уже давным-давно все обо всем известно, что я уже знал об этом. Короче говоря, роясь в книгах, я не встречал ничего, что не казалось бы избитым, что ли…
   Поначалу это тешило самолюбие. Но читать об известном, по меньшей мере, скучно.
   К тому же, окидывая критическим взглядом знания о мире, накопленные столетиями, я приходил к парадоксальному выводу. Океан информации (даже если  брать только книги) вполне соизмерим с самим миром. О чем это говорит? Да о том, что в наше время для человека практически нет никакого значения, какой избрать путь для постижения мира —  книжный или практический.
   Никакой жизни не хватит перелопатить горы накопленных знаний. Большая их часть не только сомнительна и неточна, но просто является заведомым бредом. Не говоря о том, что разыскать крупицы истины так же трудно, как и если бы заново их открыть. Например, заново открыть сверхпроводимость или разработать какую-нибудь уникальную компьютерную технологию. Не говоря уж о том, что вполне вероятно ты с самого начала окунешься в какое-нибудь болото ложных направлений и уже до конца дней из него не выкарабкаешься. За познание какого объекта разумнее приняться — за изучение накопленных о мире знаний или все-таки за изучение самого этого мира?
   Увы, не меньше новомодных кумиров, казались мне подозрительны и светочи мысли, проверенные временем. Так и тыкали ими в глаза. А это, если вдуматься, довольно странно: они-то, сами мудрецы, медитировали где-то в своих укромных заповедных углах, им и в голову не могло прийти, что их текстами, упакованными в кричащие переплеты, будут торговать на перекрестках, рекламируя, словно пиво или сигареты.
   Прочел, между прочим, и Фрейда с Юнгом, и, как говорится, ничуть не офигел. Тоже земные жители. Тоже безбожно путают собственные чувства с реальностью. Почему же мы откапываем в какой-нибудь фразе классиков столько смысла? Да потому что даем себе труд над ней задуматься! А это только первые имена на прилавках и, может быть, никак не единственные и не сверхценные. И они не были включены даже в программу вступительных экзаменов. Не входили в нее труды людей вроде Ницше с Хайдеггером, непонятные даже сами себе. Глыба тире монада на все времена Лейбниц назван предтечей кибернетики и, как надгробие самому себе, утоплен в дифференциальном исчислении. Не говоря о профессоре Ганнушкине, предназначенном лишь для употребления в спецучреждениях. А ветер, словно эхо, доносил до меня и другие имена, звучащие, как имена мощных древних богов: Пла-а-тон, Сокра-а-а... А поинтересуйся у этих богов: а на что они, собственно, реально, кроме рассуждений, способны в этом мире? — встрепенутся, придут в себя и только руками разведут. Нет ответа. Разве что интриговать, воевать, торговать — как самые обычные люди. Разве что самоустраниться из общества — стать изгоями. Платон мне не друг. Но и истина не дороже. По крайней мере, честно. Не люди стали, как боги, но, видно, боги упали и сделались, как человеки.
   
   Но вот забавные настырность и непоследовательность: я снова подал документы на философский. А затем в самый последний момент... вообще не пошел на собеседование!
   Но об этом еще никто не знал. То есть никто не знал, что мною упущена последняя возможность. Теперь никаких надежд и планов. Может быть, это было что-то вроде помешательства? В тот момент я ощущал себя, словно действовал, как автомат. Как бы о чем-то задумался, а там глядь — уже закрыл дверь, перешел улицу.
   Себе-то я объяснил этот поступок очень просто: все равно «они» не поймут моей исключительности. Не захотят. Это ж ясно, как день. К тому же о чем я мог с ними «со-беседовать», если в это самое время моя мама корчится в предсмертной агонии?
   
   Еще два-три года назад восемнадцатилетний человек (не «юноша»!) представлялся мне мужчиной без всяких оговорок.
   Именно в этом возрасте в руки рекрутам вкладывают оружие, разрешают, заставляют убивать. Хотя им, может быть, как раз самое время размножаться. Вместо размножения (сублимация!) — бром, плац и марш-броски. В общем, подразумевалось, что именно в этом возрасте я способен и знаю, кого и за что убивать. Я обязан делать это добровольно, с пониманием, со вкусом, без принуждения, вдохновленный высшим смыслом. Например, идеями Родины-матери и патриотизма. Одержимо. А о размножении забыть. Отправляться на войну с пляской, водкой и гармошкой (гитарой, магнитолой). Впрочем, не обязательно. Есть много способов впутать, запугать, принудить...
   Перед окончанием школы всех мальчиков из нашего класса вызывали на предварительное освидетельствование в военкомат. Это называлось «приписыванием» военнообязанного к определенному роду войск. Странная процедура. Скорее уж, психологическая обработка. Чем-то антично древним веяло от нее. Кроме зрачков и ступней, врачи придирчиво рассматривали пенис, зачем-то требовали повернуться задом, нагнуться, раздвинуть руками ягодицы. Первым делом заглянуть в зад. Как будто воевать нужно будет задом и пенисом. Понятно, изучали сокровенное. Не там ли находится душа бедного рекрута? Что ж говорить об остальном. Словно оглушенные или под гипнозом, мальчики выполняли требования начальников. Может быть, без этого и правда не станешь «настоящим мужчиной»? Кто-то из ребят пошутил, что теперь-то про каждого из нас будет известно, кто онанист-мастурбатор, кто грешил мужеложеством и так далее. Все сие будет занесено в специальную картотеку.
   Может быть, все-таки стоило попытаться поступить в другой институт? Наверное, я еще не сознавал, в каком положении очутился.
   Удивительно, что до сих пор еще не прислали повестку в военкомат. Когда-нибудь это, конечно, случится. Но я не мог вообразить, что это произойдет со мной. Когда-то мама говорила, что для нее не может быть ничего ужаснее. Я мог бы соврать ей, что поступил... Но теперь нельзя было сделать и этого.
   
   Я не только знал о своей исключительности, но имел более или менее ясные и четкие представления о том, как устроен мир. Как будто сам был этим миром. Как будто ответ уже был. Напрягаться, торопиться узнать его — только все испортить. Люди вокруг меня пытались понять, ради чего стоило жить и так далее, иногда до отчаяния.
   Стоило лишь сосредоточиться, заглянуть в собственную душу, как в волшебный колодец, из глубин которого можно черпать пригоршню за пригоршней — абсолютное знание. Любые истины.
   Но я не только имел определенные убеждения. Что гораздо важнее, в любой момент я был готов подвергнуть их сомнению. Никогда и никакие представления нельзя считать окончательными. Собственно, это очень просто: за любой стеной, какой бы высокой и толстой она ни была, всегда угадывается неизвестность. Я решил, что буду намеренно испытывать недоверие к схемам и системам, в которых нет свободного места для сомнений. Может быть, я еще и не знал многих вещей, но это важнейшее правило усвоил. В виде предположения я был готов допустить существование чего угодно.
   Другое дело, вот если бы открыть такую теорию, которая сама себя опровергала, а затем опять себя доказывала!
   Лишь по поводу одного пункта я не мог, да и вообще не чувствовал ни малейшего сомнения. Я никак не мог представить себе существования смерти. Она, то есть смерть, представляя собой «ничто», то есть, не являясь ни чем, не имела ни протяженности, ни объема. 
   Что означает перестать существовать и умереть?.. Что ж, когда-нибудь, возможно, я узнаю и об этом.
   
   По крайней мере, события последних дней ничего не объясняли.
   Дорогое мамочкино тело. Или по-другому: тело дорогой мамочки. Какая, спрашивается, разница? Наталья проверила: на зеркальце от пудреницы ни следа дыхания. Жизнь ушла. Вот уж действительно теперь никогда не произнесу этого нежного слова — «мамочка». Я начал называть ее так, вместо обычного «мама», совсем незадолго до смерти. Подвязанная бинтом челюсть. Но передние зубы, зубки, все равно обнажены, торчат из-за судорожно вздернутой верхней губы, и язык виднеется, словно рот забит чем-то. Ночная сорочка в нехороших пятнах. Вызванная из поликлиники докторша, по фамилии Шубина, взглянула с порога и, стараясь ни к чему не прикасаться, тем более к самой маме, убежала на кухню, чтобы выписать справку о смерти. Я убеждал себя, что произошедшее в порядке вещей, что все по законам природы. Когда прибыла специальная перевозка, я сам поднял маму на руки, чтобы спустить к машине. Не мог же я позволить, чтобы маму завязали в старую простыню и затаскивали, скукоженную, в лифт, словно тюк с бельем! Наталья пыталась отговорить. Но сивушно лиловый санитар не возражал. Какая разница? Все равно потом будут и тащить, кидать и др. Тело, источенное болезнью, еще мягкое и теплое, завернутое в покрывало, практически мощи. Наверное, небесное прощение, святость, блаженство гарантированы и заслужены такими невероятными муками и страданиями. Я подсел в машину с санитаром, до «больницы». Нечего оглядываться на ритуалы, переживать из-за предрассудков. Казалось бы, все должно быть безразлично.
   
   Уже на следующий день я прогуливался с моим лучшим другом по набережной Москва-реки. Мой друг молчал, а я смотрел на реку и небо.
   Пространство казалось невероятно просторным. Меня словно распирало изнутри. Я был словно одинокий путник, проснувшийся посреди степи: топай куда хочешь, — есть следы, есть кости погибших, есть дикие звери и пустота во все стороны... Куда бы ни забрел, где бы ни оказался, ничто не потянет назад, никуда не нужно возвращаться, никто не ищет и не ждет. Свобода.
   Я призван к великим делам. Ничто не мешало. Нахлынувшее чувство кричало о том, что я молодой, сильный и точно знаю, чего хочу в первую очередь. И что самое поразительное, это стало возможным лишь благодаря исчезновению мамы. Именно восторженный и печальный одновременно.
   
   Последний год практически ни с кем не общался. Жизнь как бы замкнулась внутри квартиры. Хотя мама пролеживала в больницах. Навещая ее, я с замиранием сердца интересовался анализами, непонятными, и оттого казавшиеся еще более зловещими. Никто меня не трогал. В том числе родственники. Не то чтобы бросили. Понятно, у людей своих дел невпроворот, а тут картина тягостная, отнюдь не жизнеутверждающая. Вряд ли кому-нибудь доставит удовольствие вникать в эти дела.
   Раз выбрался со школой на природу. Я вовсе не был отшельником. В детстве и подавно отличался энергичностью, предводительствовал во всех играх и проказах. Ребята прихватили спиртное. К ужасу классной руководительницы перепились свински. Хорошо, что не обкурились и не обдолбались. Зато оббблевались. Я, естественно, тоже. Чувствовал себя кретином. И удовольствия ноль.
   Иногда звонил лучший друг, предлагал чем-нибудь заняться, но я реагировал вяло и, очевидно, превратился в никудышного товарища. А ведь мы выросли вместе, чувствовали себя братьями и еще недавно оба стремились к настоящей мужской дружбе.
   Недавно Павлуша позвонил, чтобы поделиться сексуальными новостями. Якобы представился случай конкретно трахнуться. Пора бы уж, наконец. Взбудоражено уверял, что там отказа не бывает. Более того, как и положено настоящему другу, предложил совершить этот торжественный акт инициации вместе. Но я отреагировал неадекватно — отказался. Притом с нарочитым безразличием. Хотя бы из вежливости поинтересовался, как и что. Павлуша засомневался: может, я уже успел сподобиться и молчу? Я снова уклонился: куда уж мне, учиться, мол, надоть. Ну, дело хозяйское, огорченно вздохнул друг.
   В наиболее черные моменты, чтобы хоть как-то ободриться, я перечитывал бесшабашные и богохульные поучения Омара Хайяма. Казалось, это способствовало «философскому отношению» к жизни.
   
   Внезапно мой друг остановился, взглянул на косматую тину, которая полоскалась у гранитных плит в белесой воде и распространяла сладковатый дух, и высказался в том смысле, что, дескать, конечно, мне необычайно повезло.
   — Ты счастливый человек!
   Ну как же! Оказаться вдвоем в одной квартире с такой женщиной. Совершенно по-свойски, по-соседски. Об этом мог мечтать любой. Понимаю ли я это сам? Теперь ничего проще, нужно «лишь просто пойти и залезть к ней в постель…»
   Удивительно, именно это пришло Павлуше в голову в этот момент в голову! И он говорил о ней, о Наталье. Что-то пошлое было в это совсем не подходящем слове — «соседка»... Некоторые слова лучше вообще не произносить. Но формально так оно и было.
   Мой друг говорил о том, что мы оба понимали без слов. Например, прекрасно помнили однажды подслушанный разговор между нашими мамами. «А ты не боишься, — поинтересовалась Тетя Эстер у моей мамы, — что Наталья соблазнит мальчика?» На что моя мама, беспечно рассмеялась: «Хоть бы и так! Она чудесная женщина. Я была бы только рада!..» Но это было сказано в шутку. Если в этом заключалась хоть какая-то возможность, мама, конечно, сочла бы это чем-то вопиющим. А ведь я практически признавался ей в своем чувстве к Наталье. Когда она выспрашивала, какого типа женщины мне «вообще нравятся», я пожимал плечами. «Ну, например, вроде нашей Натальи?» — «Где-то так...» Пока мама была жива, об этом не могло быть и речи. Но ее смерть сняла «запрет». И от одной этой мысли я чувствовал себя ничтожеством. Даже от Павлуши интуитивно оберегал эту мысль.
   Моему другу ситуация представлялась предельно простой. И никаких терзаний.
   «А что, она — классная чувиха!» — сказал он и даже вздохнул.
   И снова я испытал странное, двойственное чувство. Он попал совершенно в точку. У меня чесались руки влепить ему оплеуху. Мог бы быть поделикатнее, вообще, не лезть не в свое дело. С другой стороны, что в этом обидного? Перед самим-то собой я же не кривил душой. Сам бог велел ее иметь, тянуть, трахать, дрючить и т.д. И она впрямь классная баба. К тому же Павлуша и не думал иронизировать. Просто несколько грубовато и прямолинейно обозначил этот очевидный факт. Мы с ним еще и не о том с ним говорили, и выражений, понятно, не выбирали. До чего ж странно это все!..
   Ситуация напомнила эпизод из детства. Однажды мы играли во дворе, втыкая в расчерченную землю перочинные ножи. К дому подъехала наша машина. Из нее вышла моя мама и ее хороший знакомый, «дядя Володя». Кстати, последний мне очень даже нравился. В случае чего не прочь называть «папой». Мама ласково называла его Володенькой. Я подбежал поздороваться, спросить разрешения погулять еще. Мама охотно разрешила. Вернувшись к Павлуше, я радостно сообщил, что мама разрешила. «Пока они с дядей Володей, —  я повторил ее слова, — поговорят о делах». Тут Павлуша подмигнул и, хлопнув по меня плечу, кивнул с усмешкой: ну да, знаем, мол, какой это «дядя» и какие у них «дела». «Что-что?!» — пробормотал я. Не то чтобы я еще совершенно был не сведущ в этих вопросах, но мне как-то в голову не приходило, что это может касаться моей собственной мамы…
   Да что там я!.. Я знал одного мальчика, который чуть не до двенадцати лет был убежден, что совокуплением — этим омерзительно грязным занятием — грешат одни лишь проститутки. До того его мамочка заморочила ему голову, оберегая дитятю от скверны окружающего мира. Так вот однажды один наш приятель, исключительно в целях просвещения, принялся разъяснять, что и его мать занимается тем же самым. Или, по крайней мере, занималась. Иначе он вообще не смог бы тогда родиться. То есть исходя из примитивной логики и физиологии. Тут наивный мальчик врезал «просветителю». Да так, что едва не выбил ему глаз. А потом еще и на себя едва не наложил руки.
   Что касается меня, то, ради дружбы, я был готов сделать вид, что не понял, на что намекает Павлуша. Хотя чувствовал, что это попахивает предательством по отношению к маме. Несмотря на то, что в тот момент мне было лет десять, я уже имел кое-какое понятие, что некоторые вещи звучат оскорбительно и что в определенных ситуациях, если ты хочешь себя уважать, нужно давать по физиономии. Но, во-первых, еще никогда и никому в жизни я не бил по лицу, а во-вторых, Павлуша был моим лучшим другом, практически родным человеком. К тому же я был немного старше, а в тот момент это было весьма немаловажно в представлении детей о возрастной иерархии. Он и сам видел, что сболтнул лишнего. Но мой озадаченный и, надо думать, довольно глупый вид спровоцировал на продолжение. Он сделал соответствующий жест, красноречиво пощелкав указательным пальцем, по большому пальцу другой руки. «Дурак!» — выпалил я, в ярости погнавшись за ним. Я был старше, но он всегда бегал быстрее меня. Он вообще бегал очень быстро. Потом, слоняясь по двору, я нашел его перочинный ножик и хотел забросить его в Москва-реку. Но не стал этого делать. Мама была влюблена в этого своего знакомого. Видимо, несмотря на то, что была «однолюбкой». И он был в нее влюблен. Искренние и, в сущности, незамысловатые люди. Может быть, потому, что ее переполняло это чувство, а может быть, потому что ее мучила совесть, как я, ее сынок, на это посмотрю, а может быть, просто вдруг решила, что мне пора это понять, — в общем, попыталась объяснить мне на их примере, что такое любовь. Чтобы я ни с чем ее не спутал. То есть само это чувство. Наверное, ей казалось, что она объясняет очень понятно. Это такое невероятное ощущение, объясняла она, когда у кого-то в гостях, среди многих людей, ты вдруг коснешься руки другого. Просто коснешься его руки, — и, внутри у тебя вдруг все похолодеет, перехватит, «сопрет» дыхание, и вы оба сразу «все» поймете, как будто знали друг друга уже сто лет.
   Я чувствовал, что не могу злиться на Павлушу. В общем, одной стороны, я был рад, что не ударил его, а, с другой, был себе противен, словно действительно совершил что-то вроде предательства, не ответив на оскорбление моей мамы.
   Мне хорошо запомнился этот эпизод еще и потому, что той же ночью мамин знакомый остался у нас ночевать. Я притворился спящим, и мне действительно удалось увидеть то, на что намекал Павлуша.
   Это было как в тумане. Я наблюдал за ними из-за кресла, которое мама нарочно поставила вместо ширмы между нашими постелями. «Наконец-то ребенок заснул». Сдавленные вздохи, горячий шепот. Задранные вверх и ритмично качавшиеся согнутые в коленях ноги. Колесо жизни. Я еще не знал, что за такое любопытство можно поплатиться. Например, превратившись в соляной столб. Необыкновенное зрелище, до того меня потрясло, что я едва дождался его окончания. Словно внезапно проснувшись, я стал звать маму. Мне сделалось дурно, стало рвать. Напуганная мама решила, что я отравился пельменями. Дядя Володя в панике убежал.
   Кстати, он был женат, этот дядя Володя, и, несмотря на всю свою любовь к маме, не смог бросить жену, потому что очень любил дочь, а жена обещала дать ему пощечину (расцарапать лицо) прямо при дочери, если ему только придет в голову уйти из семьи.
   По странному совпадению буквально через несколько дней мама рассказала мне, что была у врача, и тот сказал, что она заболела такой болезнью — раком, очень нехорошей, — и что нужна операция. Мама взяла мою руку, чтобы я потрогал шишку у нее под теплой левой грудью, и я действительно нащупал перекатывавшийся и бугристый, словно земляной орех, метастаз. Резать и потрошить станут здесь. Кажется, она и сама никак не могла в это поверить. В конечном счете, тело всего лишь биологическая машина. Там еще был свежий след от иглы, которой делали вытяжку (пункцию) и пятно йода. На маме был красивый мохеровый свитер и тонкие капроновые колготки, под которыми ничего не было. То есть не было трусов. Поэтому каштановый заросший участок с волосами, плотно прижатыми тугой материей, заметно выделялся и раздваивался…
   Потом, помню, мама ходила еще к какому-то профессору на осмотр — подтвердить диагноз, чтобы уж наверняка, за деньги, по знакомству. Я пришел из школы, нашел ее восторженную записочку: «Сереженька! Я уехала к бабушке. Вернусь завтра. P.S. Была у профессора. Ура! Я совершенно здорова! Гречневый супчик в холодильнике. Целую, мама»... Ох, уж мне этот гречневый супчик...
   Интересно, куда она, «совершенно здоровая», отправилась на самом деле — к любимому мужчине Володеньке?
   И куда их девают, эти куски иссеченной плоти, не на помойку, не собаки же их растаскивают, в самом деле?
   
   Тогда на набережной я покосился на друга и почувствовал, что тот, конечно, избегает касаться произошедшего. Только дежурное: «Ну, как ты?..», требовавшее от меня дежурного же ответа: «Нормально». Я и сам не знал, что это значит для меня. По крайней мере, острой душевной боли я не испытывал. Если честно, вообще никакой боли. Может, было бы лучше, если бы друг поинтересовался, как, мол, и что конкретно. Поболтали о том, о сем, как будто ничего особенного не случилось. «По-мужски». Именно я старался держать так. Потом болтать стало не о чем.
   Мы остановились на мосту, смотрели на слегка дымящуюся реку и бежавшие по ней отблески солнца.
   Мы жили в одном доме, на одном этаже, только в смежных подъездах, разделенных черным ходом. Я хорошо помнил день, когда мы впервые познакомились. Помнил, каким светленьким курчавым ангелочком с застенчивыми голубыми глазами был наш Павлуша в возрасте четырех или пяти лет. Взрослые подтолкнули нас друг к другу посреди большого и шумного домашнего праздника. Целая толпа набилась в комнату, и нужно было протискиваться, как в лесных дебрях. Я подмигнул Павлуше и, приподняв край жесткой белой скатерти, мы пустились путешествовать под столом на четвереньках. Я был шустрее его, и всегда верховодил. Нет, ни в коем случае не считал его хуже, слабее, глупее. Просто я был чуть старше. Зато он серьезно гордился (хотя бы этим) тем, что, когда мы усаживались по большому, у него, не то, что у меня, всегда выходили эдакие действительно громадные штуки. Разве не забавно?..
   Воспоминания не имеют стыда и не спрашивают разрешения, когда приходить на ум. Да и память у меня дьявольская, как у Льва Николаича. Помню, как мычал, пытаясь что-то выразить, еще не научившись говорить. Помню, как мамочка усаживала на горшок, как описывался-обкакивался.
   Потом мне пришло в голову, что ведь и Павлуша пережил смерть отца, умершего три года назад.
   Я хорошо помнил дядю Гену, он мне очень нравился
   Однажды, когда нам с Павлушей было лет по шесть, мы выдували на сильном морозе пузыри из слюны, сажали их на железную изгородь, и они чудесно застывали на морозе, как стеклянные. Работа была чрезвычайно кропотливая, трудная, но зато потом пузыри было так забавно давить: «хруп-хруп!». Так вот, раздавив свои пузыри, я подкрался и одним хлопком уничтожил выстроенные Павлушей. Мой друг вспылил и, схватив кусок ледышки, метнул в меня. Угодил точно между глаз. Удар был не сильный, но из рассеченной переносицы кровь ручьем полилась по лицу. По двору как раз проходил дядя Гена и, наверное, решил, что Павлуша выбил мне глаз. Он в таком гневе бросился к нам, что я до смерти испугался за своего приятеля. Но дядя Гена, подхватив меня на руки, потащил домой. Сам умыл меня и, выяснив, что ничего страшного не случилось, продезинфицировал рану перекисью и залепил пластырем. Я лишь умолял не наказывать, не бить Павлушу. Я совершенно напрасно беспокоился. Дядя Гена вздохнул, а затем, рассмеявшись, махнул рукой. Несмотря на всю свою горячность, он, конечно, не тронул бы Павлуши и пальцем. Потом он еще часто шутил, показывая на оставшийся у меня на переносице маленький белый шрам: «Эге! Это теперь тебе память на всю жизнь — о лучшем друге детства!..»
   Наши отцы вместе учились, потом работали в военной академии, были большими приятелями, и вообще когда-то наши родители очень дружили. От академии, как перспективный специалист, мой отец получил комнату в нашем доме. Тогда еще никто не называл нашу квартиру грязноватым словом «коммунальная». Квартира называлась светло и просто — «общая». Как и мой отец, дядя Гена был «кадровый» офицер, умница, очень талантливый, перспективный военный инженер-электронщик. Насколько начальство считало его перспективным, можно судить хотя бы по тому небывалому факту, что им сразу выдели не комнату, как нам, а отдельную трехкомнатную квартиру. Словно семье какого-нибудь генерала. Правда, они вселились значительно позже нас. У них уже был Павлуша, и, кажется, еще «ожидался» ребенок. Главным, конечно, был талант дяди Гены, который приносил, и уже принес, огромную пользу обороноспособности страны. До сих пор у меня на полке стояла специальная «полусекретная» книжка по лазерным технологиям с его статьей, якобы, имевшая отношение к новому оружию.
   Кстати, нас, детей, он учил еще более важным технологиям. Например, как обертывать головки спичек фольгой, непременно с бумажной прокладкой, поджигать, чтобы спички выстреливали, как настоящие ракеты.
   Он был высокого роста, искренний, веселый человек. Вдобавок, неукротимый буян и пьяница. Заводился с полуоборота. Возможно, кое-какие его выходки отдавали свинством или первобытной глупостью, но нас, детей, это смешило ужасно, казалось геройством, ухарством. Папа, кстати, старался не отставать. Как-то ночью в проливной дождь, напившись у нас дома, приятели вскарабкались на подоконник, такая им пришла фантазия, и поливали вниз прямо с девятого этажа вместе с дождем, якобы на свежем воздухе. В другой раз, заспорив об особенностях стилей пловцов, не то «кроля», не то «баттерфляя», отправились на набережную Москва-реки и стали наперегонки плавать в мазутной воде до бакена. А потом, схватив под мышку свою офицерскую форму (они обычно носили военное), убегали по переулкам от преследовавшего их милиционера.
   Мама объясняла, что если моему папе главным образом хотелось покрасоваться перед компанией, то в дяде Гене проявлялась азартность натуры в чистом виде. Различие в характерах у них была видна невооруженным глазом. На обычных спортивных забегах в родной академии, когда лишь требовалось уложиться в умеренные нормативы, дядя Гена бешено устремлялся вперед и непременно, с пеной у рта, приходил к финишу в числе первых. В то время как мой отец ленивой трусцой являлся в числе последних, лишь бы уложиться в положенный результат. Если где случалась драка, дядя Гена тут же бросался «разбираться» в самую гущу, и «фонарей» обычно ему успевали навешать больше всех. В то время как мой отец, не то чтобы трусоватый, успевал снять и спрятать очки аккурат к завершению драки.
   Еще мама рассказывала, как однажды дядя Гена подрался в баре высотной гостиницы «Украина» с каким-то негром, настоящим негром, черным, как пушка, до синевы, нарочито стряхнувшим пепел от сигареты ему в блюдечко. Нас же воспитывали не расистами. Негры — это наше все. Но по слухам они все-таки были особенный народ: обыкновенную селедку жарили на сковородке «и ели», а то и прямо в метро у колонны надменно справляли нужду. И полной эрекции у них никогда не случалось, а потому и прилегание и изгиб в женском лоне какой-то физиологически особенно выгодный, сладострастно провоцирующий. Нет, не расистами же. За эту драку дядю Гену исключили из партии, что было равноценно гражданской казни, а затем и из академии поперли. Открытий давно не делал, что ли. Хотя многие, даже из высокого начальства, сочувствовали. Да и не первый раз попадался. Не помогли и секретные разработки, не спас талант электронщика. Хорошо еще квартиру не отобрали.
   К моей маме дядя Гена относился с бережной нежностью, называл отца дураком и таким сяким, променявшим ее на «какую-то». Частенько заходил к нам посидеть, по-дружески, нисколько не смущаясь, даже после того как мои родители развелись. Он любил изливать ей душу пьяный. Не жене. А мама, в свою очередь, называла таким сяким его — что пропивает талант. Мама любила папу, который ее бросил, а дядя Гена любил тетю Эстер, свою жену, которая, между прочим, изрядно погуливала. Мама всегда принимала дядю Гену с улыбкой, даже когда тот стал ужасно спиваться. Однажды дядя Гена пришел к нам домой в шинели, в полной парадной форме офицера до того пьяным, что рухнул поперек комнаты, большой, огромный человек, из угла в угол, и его невозможно было сдвинуть. Так и лежал до самого утра, как надгробная плита самому себе. Я приседал около него на корточки и рассматривал, трогал шитые золотом и красным атласом погоны майора, золотисто-желтый с тонкими черными полосками ремень, золотую кокарду на фуражке, напоминавшие мне о моем отце, который тогда уже не жил с нами.
   Какое-то время дядя Гена еще пытался продолжить научную карьеру в закрытом институте. Потом, вместо нобелевских «лазеров-мазеров», халтурил в радиомастерской. Затем и вовсе принялся лудить-паять в металлоремонте кастрюли и утюги. Потом его вообще отовсюду повыгоняли, и он ужасно опустился. Хотя деньги, которые занимал у мамы, отдавал кровь из носу. Кончилось все печально. Как-то поутру горячая тетя Эстер обнаружила его окоченелым, совсем-совсем остывшим — прямо в постели рядом с собой.
   Павлуше, можно сказать, повезло. То есть что он в тот момент находился у бабушки. А потом как будто и думать забыл. Это я заплакал, когда узнал. Правда, однажды, когда смерть дяди Гены стала так сказать фактом истории, Павлуша вдруг подошел ко мне в чрезвычайном возбуждении: «Ты знаешь, мы когда-нибудь умрем!» — «Ну и что? Это ж ясно! Что об этом толковать?» — пожал плечами я. «Ну как ты не понимаешь?! — воскликнул он. Он вдруг осознал, что смертен. Несколько дней ходил в жуткой депрессии, все заговаривал об одном и том же. Может, я сам тогда еще этого не осознавал?
   Как бы там ни было, я точно знал, что к собственной матери Павлуша и в малой степени не испытывает таких чувств, какие испытывал я к своей маме. Случись тете Эстер заболеть, мучаться, как заболела и мучилась она, он не переживал бы так. Не то чтобы он ее ненавидел, привязан-то он к матери был, но в целом старался держаться подальше. Основания для этого у него имелись. Она его «шибко наказывала». То есть попросту дралась. И бивала чуть не до восьмого класса. Бивала за двойки, бивала когда помогала ему готовить уроки. Сколько раз я становился этому свидетелем. Первый раз это потрясло меня почти до шока. Красный от слез, я побежал к своей маме, захлебываясь, принялся объяснять: «Моего лучшего друга избивают!» Мама сначала побежала к ним, но с полпути почему-то вернулась и стала объяснять мне про «нервную систему тети Эстер» и тому подобное.
   Я, между прочим, учился немногим лучше Павлуши, особенно, в младших классах, чем ужасно расстраивал маму, — но чтобы она меня за это лупила!.. Хотя нет, припоминаю случай. Однажды сорвалась, погналась с ремнем. Кажется, хлестнула разок-другой. Потом сама же, бедная впала в истерику. Куда более ужасным наказанием (хотя немного не более действенным) было выслушивать ее упреки, бесконечные обещания, что вот, дескать, погоди, после моей смерти ты припомнишь, как огорчал свою мамочку, как укорачивал ей жизнь, но уже ничего не сможешь поделать. Жалобила до того, что уже одно ее жалкое, расстроенное лицо сводило меня с ума. Не говоря уж о том, что один вид того, как она демонстративно-неподвижно лежит на кровати, заставлял рыдать до судорог в горле, вымаливая прощение. Наверное, ей хотелось быть требовательной к сыну, как к своему мужчине. Отца-то она любила, но требовать от него ничего не умела и не могла. Я же был в ее полной власти, и она обращалась со мной, как с взрослым. Но при этом сама вела себя, как ребенок. Наверное, и правда, что матери, беспрерывно общаясь с маленькими детьми, сами как бы глупеют.
   Насколько помнится, в наше просвещенное время, в век научно-технических революций и тому подобного, телесные и прочие варварские наказания применялись ко всем моим знакомым, независимо от того, считалась ли семья интеллигентной или нет. Иногда могли выставить ребенка среди ночи за дверь на лестничную площадку, якобы угрожая выгнать из дома. Иногда грозили, что сдадут в «милицию» или в мифический «детский дом». Единственный, кого за всю жизнь пальцем не тронули, не довели до слез, некий мальчик с затейливым именем Сильвестр. Да еще через «ё». Наш местный «вундеркинд». Мы его так и звали: Сильвёстр. Пожалуй, вундеркинд без кавычек. То есть окончил за несколько лет школу, поступил в университет. (Не на философский ли?!) Стало быть, родителям не за что было его и бить. Впрочем, я никогда не видел его родителей. Только вечно старенькую горбатую бабушку, бредущую через двор с бутылкой кефира в авоське. Зато самого Сильвестра пинали мы, жестокие дети. Он тогда еще пытался выходить погулять во двор, всегда с книжкой. И почему-то зимой и летом обязательно в кедах. Его, неловкого и нелепого, обязательно вываливали в пыли или в снегу, доводили до слез, до беспомощного бешенства. Я учился с ним в первом классе всего неделю, но помню, как мы над ним измывались. Помнится, во время школьного завтрака я сам засунул ему в чай творожный сырок с изюмом, прямо в обертке. Зачем? Бог его знает!.. Сильвестр и теперь, защитивши в шестнадцать лет не то кандидатскую, не то докторскую диссертацию, спешил по двору, непременно с книжкой под мышкой, непременно бегом, в тех же кедах. И все опасливо озирался по сторонам, словно боялся, бедняга, что на него и теперь вот-вот набросятся какие-то злые дети, начнут шпынять, пинать...
   Что же касается Павлуши, то мой друг не мог простить своей матери не те побои за двойки, а то что, однажды она отлупила его его же любимой игрушкой — резиновым крокодилом. За что? На этот раз практически за дело. За то, что за родителями подглядывал. Нет, его нисколько не затошнило от увиденного. Кстати, избитый, Павлуша привязал петлю к трубе в ванной и повис в ней. Но не задохнулся, так как был худеньким и легким. Нужно было надеть валенки, шубу, набить карманы камнями. Тетя Эстер вошла как раз вовремя, вынула его из петли… и резиновый крокодил снова пошел в дело. Мягкий, зеленый и с маленькой кнопкой-свистулькой на желтом резиновом пузе. Словом, ремень и тумаки Павлуша переносил почти бесчувственно, с иронией уверял, что ему ничуть не больно, а вот к крокодилу привязался… Стало быть, и мой любимый дядя Гена тогда его не защитил. А ведь был еще жив-живехонек.
   Лет в тринадцать мой друг повторил «прикол» в ванной. Но на этот раз устроил своего рода жестокую клоунаду. Подвесился к трубе понарошку, за ремень, пропущенный под мышками, да еще, когда мать вошла, стал зловеще покачиваться из стороны в сторону, вывалив язык, как будто действительно удавился. Мать завопила от ужаса. Тогда он задвигал руками и ногами, засмеялся: «Пошутил, пошутил! Это же шутка!..» После этого она уже не трогала его.
   Но он продолжал ее ненавидеть и был поразительно циничным. Мог говорить о матери кошмарные вещи. Например: «Захожу я к ней в комнату, вижу, лежит на диване, не шевелится, как будто не дышит, думаю: неужели, наконец, сдохла? Пошел, врубил музон, а она подскочила, разоралась...» Меня коробило от этих слов, но делать замечания было бесполезно. В то же время самому Павлуше было бы неприятно, если бы и я или кто-то другой сказал о тете Эстер нечто подобное. Несмотря на напускной цинизм, в его глазах вспыхивал огонек благодарности, когда я стыдил его, защищал ее, убеждая его, что он не должен так говорить о маме, что я где-то слышал, что, якобы, дети, которых били в детстве, во взрослом возрасте, напротив, весьма благодарны родителям...
   Самое странное, теперь я почти завидовал этой его черствости. Он был свободен от привязанности. Как тот сочинитель, который с большим вкусом и изяществом описывал, как, предварительно изнасиловав и всячески надругавшись, прокручивал собственную маму через мясорубку и, слепив из ее фарша котлеты, поедал. Сделать боли больно? Казалось, это лучше, чем так переживать и страдать, как переживал и страдал я. Не мешало б быть чуточку потверже, «побесчувственнее». Но как спастись от удушающего горя? Может быть, разозлить себя воспоминанием о том, как усердно мама подыскивала Наталье «хороших мужчин»?..
   
   Потом состоялись эти странные похороны. Я успел наглотаться успокаивающих таблеток, заботливо предложенных Натальей, поэтому очертания всего были странно искаженными.
   Параллелепипед крематория напоминал модернистский храм. Хищно, словно взасос, разверзнутые дверные проемы втягивали в себя белизну и синеву — весь ослепительный, пресветлый полдень вместе с высоким небом и растрепанными свитками облаков.
   Приехать-то я приехал, но войти казалось невыносимым. Я, было, запнулся на пороге, но Наталья, помогая, поймала и сжала мою ладонь. Кажется, я вздрогнул — таким неожиданным и крепким было это дружеское пожатие. И мы вошли внутрь вместе.
   В глубине сумрачного помещения, под отвратительно бесцветными сводами толпились прощающиеся. Мероприятие уже шло. На узком гранитном подиуме стоял небольшой, будто колыбель, гробик, обитый красно-черными лоскутами.
   Мы приблизились. Мои глаза привыкли к освещению. Среди невнятно прорисовывавшихся знакомых (и не очень) лиц я разглядел человека зрелых лет с простым хорошим лицом. Ясная догадка: нет, не так просто, неспроста он пришел. Необыкновенно голубые глаза за  массивными роговыми очками смотрели на меня прямо и с откровенным интересом. Мне понравилась естественность и скромность его позы. Но было в нем и что-то значительное. Не во внешности, нет. Что-то не формулируемое.
   Ни с того, ни с сего подумалось, что вот так же мог прийти на похороны и отец. Впрочем, никакого внешнего сходства. Наверное, кто-то из знакомых. Сослуживец Натальи, что ли. Когда-то где-то я его уже видел.
   — Где-то я видел эти очки, — шепнул я Наталье. — Не во сне же…
   — Это ж Аркадий Ильич. Как-то он был у нас, — удивленно шепнула она. — Разве не помнишь? Однажды у тебя на дне рождения.
   Действительно, сразу вспомнил. Может быть, последний более или менее счастливый день рождения. Как ни помнить!
   Один из тех мужчин, «подходящая кандидатура». Попытки подыскать друг другу жениха, устроить судьбу было у одиноких подруг своего рода хобби. Этот, в частности, промелькнул давным-давно, еще до того, как маму оперировали. Что запомнилось? Он тогда необычно лестно отозвался обо мне, заметив, что мальчик обладает весьма редким и ценным качеством: внимательно слушать и делать выводы. Почему у него возникло такое впечатление, мы с ним, кажется, и двух минут не говорили? Однако похвала запомнилась. Только лицо и имя выпали из памяти. Значит, Аркадий Ильич.
   
   Кстати, гораздо больше запомнился тогда другой «кандидат в мужья» — пожилой брито-плешивый татарин Нусрат. Ну, татарин, и Бог с ним. Тихонько эдак похохатывал. Мне было как-то стыдно и неудобно, когда он потом являлся к нам с визитами. Но я ни в коем случае не собирался препятствовать маме, если бы ей захотелось «устроить свою судьбу». По злой иронии этой самой судьбы он был хирургом. Ума не приложу, зачем ему понадобилась моя мама, итак уж изрезанная вдоль и поперек, несколько недель ходившая перепеленатая бинтами, словно египетская мумия. Впрочем, вполне добродушный мужичок, разве что по-докторски слегка циничный. К тому же, что нехарактерно для врача, ужасно неловок с женщинами. Правда, хирургом он был военным, и, следовательно, ему под нож попадались не женщины, а главным образом мужчины. Неужели сама мысль о том, что когда-то мама была очень красива, тешила его самолюбие? А может быть, одурел без семьи? «Ты, наверное, не захотел бы называть его папой?» — спросила меня мама. «Почему ж, — смутился я, — только бы тебе было хорошо...» Он, наверное, еще и лечить ее собирался. По крайней мере, действительно предлагал осмотреть, но мама, подумав, наотрез отказалась. До сих пор не знаю, было ли что-то между ними... Военного хирурга-татарина на похоронах, слава богу, не было.
   
   Отца же своего я, можно сказать, фактически не помнил. То есть, внешне осязаемо и натурально. Если и помнил, то лишь по фотографиям в семейном альбоме. Мама фотографий не сжигала и много мне о нем рассказывала. Кажется, была готова простить, принять в любой момент. Несмотря на болезненную гордость и ее заявления о том, что она и знать о нем не хочет, любила его и после развода, в чем время от времени простодушно мне признаваясь.
   В молодости, как мужчина, по общему признанию, папа действительно был хорош собой и обаятелен. Что-то вроде эталона мужчины на все времена. К тому же умен и начитан, офицер, способный выпускник военной академии и прекрасный спортсмен. Родители развелись, когда мне было не то шесть, не то семь лет. С тех пор дедушка и бабушка проклинали его самыми страшными проклятиями. Мама если и поругивала, то больше по инерции, вслед за дедушкой с бабушкой. Вообще же не осуждала, говорила: вырастешь, сам разберешься. «Сво-олочь» среди ругательных эпитетов было наиболее мягким. Я пропускал это мимо ушей. Конечно же, кто спорит, он погубил маму, из-за него она заболела. Я слышал об этом миллион раз. Но последнее время, когда при мне повторялись эти затверженные проклятия, мне становилось неловко, что ли. Увы, если бы я попытался возразить, меня бы просто не услышали. А если бы услышали, то, пожалуй,  и мне перепало бы по самые уши — как «яблоку от яблони» и так далее.
   Сначала, правда, папа весьма нравился теще, частенько бывал в гостях. Оба шутили, смеялись. Папа в бело-сине-полосатой пижаме расхаживал босиком по квартире, нахваливал тещины расстегаи, валялся на диване в своих изящных массивных роговых очках (вот откуда эта деталь и сходство — массивные очки!) с модным переводным романом в руке. Потом объяснял маме, какая у нее замечательная мать, а у него — теща.
   Однако папа любил выпить-погулять. Конечно, не больше, чем кто другой. У него и в мыслях не было хранить супружескую верность, когда в компаниях столько интригующих и обольстительных женщин. Короче, погуливал довольно откровенно и бессовестно, а мама ревновала. Но, не умея постоять за себя, она замкнулась в себе, предпочитая молча страдать, отчасти, может быть, считая себя виноватой в том, что не устраивала его во всех отношениях. Зато дедушка с бабушкой, глядя на ее несчастные запавшие глаза, не молчали. Дед, сам бывший кадровый военный, добрейший человек, вдруг необычайно вознегодовал. Посоветовал маме бросить «сволоча», а отцу пригрозил, что будет жаловаться по начальству. Из дальнейшего развития событий видно, что это не очень-то помогло. Отец не являлся домой по нескольку дней. А когда являлся, был всем недоволен. Грязные тарелки, чашки, которые мама не успевала помыть, в «воспитательных целях» выстраивал гуськом из конца в конец комнаты, а сам отправлялся за Москва-реку в бар ресторана высотной гостиницы «Украина» попить кофею в «цивильных условиях». Уюта в доме не было. Между прочим, когда я немного подрос, мама несколько раз водила меня в эту самую «Украину» обедать. Тоже в воспитательно-просветительных целях: дать мне представление об изысканных заведениях, — вообще показать перспективу лучшей жизни. Заказывала салат «столичный», «украинский» борщ с «пампушками», котлеты «по-киевски», а на десерт какой-то «медовый квас», который, якобы, немножко кружил голову... Затем стали случаться и вовсе неприглядные инциденты, как появление у нашей двери какой-то в дым пьяной вульгарной женщины, кричавшей и требовавшей, почему-то у мамы, чтобы отец вернул ей какую-то «собственную утопленную ласту». В конце концов, мама подала на развод. После этого они еще некоторое время продолжали жить вместе. Как бы полушутя полусерьезно собирались вновь зарегистрировать отношения. То совершенно примирялись, то отец исчезал вновь. Но тут дедушка надел парадный мундир со всеми орденами, медалями и отправился к начальникам отца и в партийный комитет. С одной стороны, разозлившись, он действительно хотел отомстить за дочь и испортить отцу биографию, но, с другой, шел в партком, искренне считая партию продолжением семьи, эдаким высшим авторитетом и последней инстанцией. К тому же там у него отыскался старый фронтовой товарищ, ныне генерал. Это были времена, когда начальство и партком по-свойски, по-домашнему прорабатывали «за разврат и за пьянку», а, случалось, и должности лишали. В армии еще строже. Отец и глазом не успел моргнуть, как биография действительно оказалась безнадежно испорчена. Потерял и перспективную работу в столице, и саму столицу. Отказали в присвоении очередного воинского звания, сослали в отдаленный гарнизон. Удивительно, что после всего этого, иногда появляясь в Москве в командировках, он несколько раз заходил к нам, радушно принимаемый мамой, и даже оставался ночевать. Тогда я еще называл его папой (не «отцом»). Но это продолжалось недолго. Он безвылазно застрял в своей пыльной Тмутаракани. С его родителями, то есть другими дедушкой и бабушкой, я виделся лишь в младших классах, когда мама отправляла меня к ним в деревню на лето. Кое-какие слухи об отце доходили через знакомых. Потом, родители отца поумирали, знакомые раззнакомились. Мы почему-то не созванивались. Не говоря о том, чтобы переписываться. Алименты, назначенные маме при разводе, составляли довольно существенное ежемесячное отчисление. Притом существенно росли, когда отец повышался в звании. Время полетело очень быстро. О достойной карьере говорить уже не приходилось. Рано вышедший в отставку, растолстевший, полысевший, напрочь позабывший, как грехи молодости, так и тех, кто его проклинал, отец оброс новым семейством, жил-поживал в далеком военном городке, немножко учительствовал, пил водочку на подполковничью пенсию, удил рыбу. Звания нужны в армии, а на гражданке все равны. Я пытался представить себе, как он теперь должен выглядеть, но не мог. Тем более казалось странным, что когда-то этот человек овладел моей мамой и получился именно я... Давно и, кажется, окончательно я свыкся с мыслью, что теперь мы абсолютно чужие люди. Даже и в последнее время, когда оформлял документы перед экзаменами, писал в анкетах: «Отец неизвестен, сведений о нем не имею». Что было, пожалуй, глупо. Позерство максималиста-маргинала? Если мое отношение к нему в целом и можно было назвать отрицательным, то вдаваться в причины не было особого смысла. Настолько элементарно, почти беспочвенно. Хотя бы по Фрейду, Эдипов комплекс и все такое. Вполне достаточно, куда еще...
   
   В ритуальном зале дедушка и бабушка, мамины родители, стояли поблизости от меня. Долгая, тяжелая болезнь мамы почти что доконала стариков. Еще после первой маминой операции с дедом случилось несколько ударов. Теперь он выглядел совсем развалиной. Вибрирующие конечности, бессмысленно блуждающий взгляд. Глядя на него, не верилось, что каких-нибудь несколько лет тому назад мы с ним вдвоем (дед и маленький внук) чудесно рыбачили на Москва-реке с горячих бетонных плит, забрасывая старые бамбуковые удочки в стоячие заводи и таская рыжеватых пескариков. Да и бабушка выглядела не лучше. В этом «ритуальном» помещении она, бедная, тряслась от животного ужаса. Глаза, словно ослепшие от слез, черные из-за страшно расширенных зрачков. Даже проклинать отца, что погубил «нашу святую мученицу», не было сил. Она уже давно не пекла вкусных многослойных пирогов, не изготавливала ароматного «хвороста», посыпанного сахарной пудрой.
   Зачем их привезли? Пусть бы уж лучше копошились на своих дачных шести сотках, опрыскивали смородину, обирали вредных червячков с капусты. За ними присматривала моя тетя, у них там была своих проблем, в сравнении с нами, «москвичами», они всегда считались «бедными родственниками», и я для них, похоже, был уже «взрослый человек». Заметили ли они мое появление?
   Как только мы с Натальей вошли, в воздухе пронеслось что-то вроде ветерка неодобрения и замешательства. Как будто Наталья и я явили что-то неуместное и предосудительное. Вот уже к нам спешила старшая сестра моей мамы — Кира. Она всегда настаивала, чтобы я называл ее Кирой и обязательно на ты. И ни в коем случае какой-то пошлой «тетей».
   Замужем Кира не была и прижила ребенка «самостоятельно». Никто не видел ее мужчину, но она утверждала, что это был чрезвычайно красивый, умный, аристократичный, может быть, даже чистокровный поляк. Хотя, несомненно, тоже «сволочь». Между прочим, ей мой отец очень нравился. У нее, однако, довольно часто менялись любовники, которых она называла «мужиками», но все они были такими ничтожными, грубо простонародными и, уж конечно, «сволочами», что она их никогда нам не показывала, а встречалась с ними бог знает где.
   С видом распорядительницы, словно невзначай, Кира втерлась между нами, отделила от меня Наталью и как бы переадресовала ее высокому красивому Максимилиану, бывшему супругу Натальи. Зачем Максу-то понадобилось приходить? Бог его знает. Скорее всего, сама Наталья попросила помочь в этот день. Или же он сам подрядился.
   Еще недавно, засиживаясь в библиотеке, я как мог готовил себя к тому, что рано или поздно предстояло увидеть. Заказывал книги по судебно-медицинской экспертизе и патологической анатомии. Пролистывал мрачные фотографии-иллюстрации. Изрядный паноптикум трупов. Поначалу бросало в дрожь, но не надолго. Душевную боль, страх, любую неприятную эмоцию я мог при желании вообразить, возбудить в себе как психологический феномен в ходе медитативных упражнений. До такой степени, что едва выносил ее. Эмоция как чистая энергия. Мне казалось, что подобным образом я достаточно закалил себя… И вот увидел. Раз взглянув на гроб, больше не попытался этого повторить.
   Кира приобняла меня за талию и, стараясь припасть к моему плечу напудренной, словно подопрелой щекой, принялась шептать:
   — Подойдем, подойдем, милый! Надо попрощаться!..
   Тут же была и Ванда, ее дочка и моя ровесница, которую, сколько я себя помнил, мне почему-то прочили в невесты. Понятно, в шутейном смысле. Такие вещи всегда делаются как бы шутейно. А, если разобраться, пожалуй, очень серьезно. Не знаю, что думала обо всем этом Ванда, мы с ней общались довольно редко, но мне она, во всяком случае, привлекательной девушкой не казалась. Не знаю, жили мы уже, кажется, не в голодные времена, но вот Ванда всегда была так голодна, словно неделю не кормлена, аппетит явно нездоровый, патологический аппетит, глисты у нее, что ли, водились.
   С каким-то скрытым вызовом называла меня «братиком». То ужасно скованная и неловкая, то резкая, почти развязная. Плюс по провинциальному обидчивая. Мама, Кира и даже Наталья без конца намекали мне на такую возможность, «обращали мое внимание». Посмотри, говорили, какие у нее, у «кузины», большие красивые глаза, глазищи прямо-таки, и фигура, в общем, хороша, посмотри, какие сисечки, попка, и все прочее, обняться бы с ней, пригреться — уютно же, чудесно же. Несколько раз в детстве нас укладывали спать в одной комнате, и мы незаметно засовывали друг другу ноги под одеяло. Эти характерно направленные, возбуждающие взаимные игры не получили никакого дальнейшего продолжения. Иногда, присматриваясь к Ванде, я пытался вообразить себе, а не кроется ли в ней нечто тайное, порочное, но, не находя этому никаких признаков, а также по причине полного отсутствия инициативы с ее стороны, я быстро охладевал. Из каких-то слов, обрывков фраз у меня составилось впечатление, что она со мной особенно «блюдет» себя. Но не потому что мы были двоюродные брат и сестра, браки между которыми как ни как считались нежелательными, а как бы по долгу своего предназначения считала необходимым демонстрировать мне свою неиспорченность и целомудрие. Я же, со своей стороны, не решился бы ни на какую разведку и зондирование, так как это мгновенно было бы истолковано и ею (и мамами!) однозначно, — чего мне, повторяю, нисколько не хотелось. Достаточно и этой родственной болтовни, что мы подходим друг другу, о потенциальном сватовстве и т.д. Мы все больше дичились друг друга. У нее были необычайно пухлые губы, жадный рот. Циничный Павлуша называл их «рабочими», говорил: как присосется к тебе такими, потом неделю ноги будут трястись. Не знаю, как насчет глаз, грудки, попки, и уж, конечно, губ я бы не стал дискутировать, но вот лицо у нее было с любой точки зрения, мягко говоря, не эталон. В моем представлении — типичная деревенская морда, щекастая, носатая, как бы не очень чистая, на которой, как отмечал еще Гоголь, по народной поговорке «черт горох молотил».
   Но главное, что мне в ней претило, — это ее необычайное сходство с матерью, то есть с Кирой, которая хоть и была родной сестрой моей мамы, но совершенно не была на нее похожа и вызывала у меня сильную брезгливость. Еще в детстве я внутренне морщился, когда та пыталась заворачивать меня в подол халата и «носить». Я как бы имел перед глазами шаблон того, что произойдет с девочкой Вандой спустя энное количество лет. Несмотря на все старания —  напудривания, подкрашивания, сквозь Кирину пудру так и смотрела старуха. Так и Ванда как бы с детства казалась мне какой-то подпорченной, что ли. Я постоянно чувствовал это неприятное сочетание девичьего и будущей обрюзглости.
   Последние месяцы мы почти не виделись. Кира иногда звонила, жаловалась, что дедушка с бабушкой совсем плохи и за ними приходится неусыпно присматривать. Они жили за сто километров от Москвы. Зато обе объявились сразу после маминой смерти. Приехали еще накануне, вечером — помогать, и вместе с Натальей полночи готовили еду для поминок.
   
   В общем, несмотря на некоторую размытость окружающего пространства по причине действия успокаивающих таблеток, я вполне сориентировался. Разглядел стоящую в дальнем углу Павлушину маму.
   Тетя Эстер была в своих огромных темных очках и черном шелковом платке. Но очки и платок — не только по случаю траура. Она всегда появлялась в них, после того как однажды ее, уже вдову, подстерегли в подъезде и плеснули в лицо кислотой. Когда-то тетя Эстер была хороша, и «бешеного темперамента». То есть, надо думать, гуляла направо налево, соблазняя всех понравившихся мужчин, пока одна из обиженных жен так зверски ей не отомстила. Мама подозревала, что тетя Эстер не пропустила и отца, но не хотела этому верить. Все равно продолжала дружить. Да и жалела по-женски. К тому же тетя Эстер была прекрасная портниха. Они втроем — мама, Наталья и тетя Эстер — часто собирались кроить, шить что-нибудь модное. Иногда к ним присоединялись Кира и Ванда. Эти шили-подшивали для продажи у себя в городке. Мне ужасно нравилось в такие дни, называемые в шутку «ателье», болтаться около них, слушать их разговоры, наблюдать, как они, часто полуодетые, с пестрыми сантиметрами, повязанными вокруг талий или накинутыми на шею, со ртами полными булавок, возятся с примерками, шелестят выкройками. Там пахло чулками, женским бельем, женской кожей и волосами. Кстати, первые модные брюки нам с Павлушей кроились именно под руководством тети Эстер.
   
   Сам Павлуша на похоронах отсутствовал. Находился теперь бог знает где. А может быть, и еще дальше. Может быть, там, где зреют в изобилии виноград, финики, дыни, абрикосы, лимоны, гранаты, мины, автоматы. Да мало ли на земле хороших мест!.. Буквально накануне мероприятия его «загребли» в армию.
   Что ж, о поступлении в институт мой лучший друг и не помышлял. В последних классах, когда мать перестала доставать, забил на учебу, вообще окончательно на все. Косил под тормознутого. А был ничуть не глупее меня. Иногда мне казалось, я понимал, в чем дело: он терпеть не мог отвечать на вопросы, на любые вопросы. Не говоря про учебу. Уж лучше промолчит. Со стороны казалось, что в нем заключено нечто самобытное. Напоследок учителя вдруг прониклись к нему зверским сочувствием. Отпетый двоечник, ни к чему не стремящийся, зазря пропадавший бедняга. Вроде как убогий. Вот-вот к выпивке пристрастится. На выпускные экзамены он вообще не хотел идти. Мол, все равно ни хрена не знаю. Добрая немка затащила и подсказывала прямо при инспекторе из министерства, как родному. Что ни говори, а балдой или, по крайней мере, разгильдяем прослыть не так уж плохо. Любят у нас юродивых.
   Присылаемые из военкомата повестки Павлуша игнорировал вот уже несколько недель. Чуть что беспечно отшучивался, придумывал небылицы: «Меня в сапоги не обуют, я дебил, меня молния в детстве ударила» Или: «Мне положена отсрочка, я им принесу справку, что у меня уже трое детей...» Действительно начинало казаться, что при нашей бюрократической волоките-неразберихе и в этот раз как-нибудь обойдется… Но вот не обошлось.
   
   С некоторых пор стали пасти «облавщики» из военкомата, а намедни нагрянули на квартиру.
   Участковый милиционер, а с ним двое дюжих бритых сержантов-старослужащих позвонили в дверь. Тетя Эстер через цепочку объяснила, что сын практически не появляется дома, вообще не ночует. Но те предъявили бумагу, вроде ордера. Втроем протиснулись в дверь. Павлуша успел бежать через черный ход. Тетя Эстер развела руками: вот, нету, мол, дома сорванца. Значит, все-таки любила несмотря ни на что. Пыталась кокетничать с участковым, что при ее темных очках и обожженных щеках было нелегко.
   Однако другая парочка сержантов покуривала-дожидалась на улице. Однако Павлуша, выглянув в окно и обнаружив засаду, не пошел на прорыв, а решил отсидеться на лестнице. Увы, упертые «облавщики» решили проверить и там. Свистнули тем двоим, на улице, чтоб поднимались через черный ход.
   Без лифта подниматься было высоковато, и они не торопились. Павлуша заметался вверх-вниз по лестнице. Он мог попробовать достучаться с черного хода в мою квартиру или какую-то другую, а затем выбежать с другой стороны, через другой подъезд. Но, во-первых, времени было мало, а во-вторых, опасался, что на гулкой лестнице эхо тут же донесет шум и выдаст его маневр, и пока достучится в дверь, его схватят.
   Двое «облавщиков» неторопливо, но неуклонно, как в страшном сне, поднимались вверх, а трое других продолжали допрашивать тетю Эстер в квартире, карауля у двери черного хода. Хорошо еще, что Павлуша скакнул на верхний этаж, иначе бы как раз оказался зажат между двумя группами. И теперешнее положение было не лучше. «Облавщики» в своем деле отличались большой опытностью. Раз уж нагрянули, прочесывали на совесть. Будучи тонкими психологами, учуяли, что тетя Эстер чего-то утаивает. Один из бритоголовых сержантов кивнул другим и стал подниматься выше.
   Павлуша поднялся до упора: на последнем этаже лестница черного хода оканчивалась глухой, никогда не отпиравшейся железной дверью, отсекавшей последний лестничный пролет. Снова бросился вниз по лестнице. Но оттуда уже громыхали сержантские ботинки. У Павлуши мелькнула мысль распахнуть окно и встать на подоконник. Если и повяжут, то в армию сразу не отправят. Сначала отошлют на психиатрическую экспертизу к докторам Сербскому и Копсевичу… А то можно и в самом деле — прыгнуть. И прощай, славянка…
   Буквально в последний момент взгляд Павлуши упал на зияющую смрадно-поганую дыру —  откинутый контейнер мусоропровода. Может быть, вспомнил, как в детстве, то ли ради дикой забавы, то ли ради странного эксперимента, бросили туда кошачка?
   Павлуша протиснулся в отверстие, целиком влез в трубу между последним и предпоследним этажами. Уперся подошвами в скошенный патрубок, а спиной и руками — в заскорузлые, засаленные стенки. Сержант поднялся до последнего этажа, крикнул вниз: «Чисто!» и неторопливо спустился.
   Однако до самого вечера Павлуша не решался вылезти. Все мерещилось, что доносится верещание бритых сержантов. Может быть, это просто были реверберации внутри мусоропровода. Натерпелся не дай бог никому. Пару раз сверху плескали помоями, чем-то таким мерзким, протухшим, чему и названия подобрать невозможно, — самого вырвало. Потом кое-как выбрался, но все равно, ожидая засады, не решался спуститься вниз или стучать в свою или в нашу квартиру. Так и просидел до самого позднего вечера на предпоследнем этаже, продрогнув на сквозняке, измучившись от жажды и голода. Как назло никто из наших очень долго не выходил к мусоропроводу. Хотя все были на кухне.
   Полным ходом шли приготовления к завтрашним поминкам — Наталья с Кирой готовили еду, старуха-соседка Циля путалась у них под ногами со своими советами, Ванда стояла у плиты, пекла блины. Меня не трогали. Я просто сидел тут же, стараясь ни о чем не думать. Я в тот вечер соображал очень плохо.
   Она-то, Ванда, и вышла к мусоропроводу с помойным ведром. Она и привела Павлушу к нам, ахая:
   — Ой, ой! Боже мой, как же от него воняет!
   Я с изумление смотрел на моего лучшего друга.
   — О, блины, блины! — прошептал он. — С маслицем! Дайте же блинцов-то поесть! Дайте водички напиться!
   — Можешь, бульончика? — предложила соседка старуха Циля, потянув воздух своим висячим, похожим на огромную бородавку носом.
   — Как от тебя нехорошо пахнет, Павлуша! — фыркнула Кира.
   — Может, сначала хотя бы помоешься и переоденешься? — усмехнулась Ванда.
   — Сначала поесть, — категорически заупрямился Павлуша. — Умираю с голоду! У—ми-ра-ю!!
   Закапризничал, чувствуя себя героем.
   — Что вам, — говорил он, усмехаясь, — дайте мне перехватить еще кусочек, тетя Кира. А то, может, щас за мной придут. Весь дом кишит этими бритоголовыми сержантами.
   — Никто за тобой не придет, Павлуша, — ласково сказала Ванда.
   — А ты зачем убегаешь, Павлуша, — покачала головой Кира. — Ты отслужи, как полагается, и будешь хорошим мальчиком.
   — Военная служба не мёд, тетя Кира.
   — Зато станешь настоящим мужчиной, Павлуша.
   — Да. Или настоящим козлом. Это еще в лучшем случае. Если где-нибудь в диких краях под пули не поставят.
   — Фуй, Павлуша, как ты нехорошо говоришь. Конечно, это бывает. Но ты не провоцируй. К тому ж, теперь ситуация исправляется. Много к лучшему, я слышала... Какой ты пример подаешь, — она кивнула на меня, — ему, может, тоже скоро служить.
   — Сочувствую, — вздохнул Павлуша, — его мне особенно жаль. Пусть бы уж лучше поступил на свой философский. Чем в армию греметь. Его там, пожалуй, оттрахают, нашего философа.
   — Фуй, Павлуша! Фуй!
   Он только усмехался и облизывался на блины...
   Но Кира буквально заслонила блины грудью. «Ты что, не понимаешь, для чего эти блины готовятся?» Мол, на поминки приготовлены.
   — Ну, дайте же ему, бедному, поесть! — с улыбкой сказала Наталья.
   Тут и я вмешался. И Кира — делать нечего согласилась, пяток блинцов Павлуше отпустила. С начинкой естественно.
   — Ты ешь, ешь, — торопила его, — нам сейчас не до тебя. Сам понимаешь. Поешь и, пожалуйста, иди домой.
   — Как же он пойдет, — забеспокоилась Ванда. — Его сразу словят!
   — Ну вот, ты еще будешь спорить! — замахала на нее руками Кира. — Ему нужно идти к себе домой.
   — Он ко мне пришел! — воскликнул я. — И ты не имеешь права его выгонять!
   — Ты расстроен сейчас и не понимаешь, что ему лучше уйти.
   — Да как ты можешь так говорить! Он будет у меня прятаться, сколько нужно.
   — Сегодня такой день, что нельзя кричать, — шикнула Кира. — Мамочка еще все слышит, ей будет неприятно.
   — Оставь, пожалуйста, его в покое, мама, — вступилась за меня Ванда. — Как ты не понимаешь!
   — Я действительно пойду, — обиделся Павлуша.
   — Нет, ты останешься, — заявил я.
   — Ты останешься, — сказала Ванда.
   — Кира, мне нужна помощь! — дипломатично отвлекла Киру Наталья.
   — Ну хорошо, — согласился Павлуша. — Теперь можно и помыться. Блинов наелся, а от запаха тошнит. — Он слегка понюхал согнутую в локте руку и поморщился.
   Мы все поморщились.
   — Выпить бы еще, — вздохнул он.
   — Фуй, какой бессовестный! — сказала Кира и отправилась на кухню.
   Павлуша отправился в ванну, пустил горячую воду, улегся. Ванда принесла ему в чашке водки. (Откупорила бутылку потихоньку от матери?) Вошла в ванную, не постучав. Он взглянул на нее с изумлением и восхищением. И выпил. После всего пережитого тут же захмелел.
   — Ванда, — серьезно поинтересовался он, — можно задать тебе научный вопрос?
   — Ну.
   — Что ты думаешь о сексе?
   — Что и все нормальные люди.
   — Понял. А ты им вообще занимаешься?
   — А то!
   — А каким занимаешься? Я серьезно!
   — Вот пристал. Нормальным.
   — Понял. А каким — нормальным?
   — Каким-каким — оральным!
   — Понял, — сказал он, бултыхаясь в мыльной водичке. — О, у меня, кажется, зверская эрекция!
   — Это твое личное дело. Нам-то что, правда, братик? — усмехнулась Ванда, взглянув на меня.
   Но выходить из ванной не собиралась.
   Павлуша блаженно отмокал в горячей воде, в хлопьях пены, вслух рассуждая о том, что пора, пора, наконец, узнать, что такое женщина. В его «дезертирских» устах это звучало лихо и в то же время очень романтично.
   — Вот отыщу себе женщину, — похвалялся он, — типа твоей Натальи, и буду с ней спать!
   Ванда презрительно морщилась. Я не обижался. Пусть болтает, пьяный дезертир!
   Увы, ему не удалось развить тему. В квартиру отрывисто позвонили. «Не открывайте!» — закричал Павлуша. Ванда поспешила предупредить Киру и Наталью, чтобы не отпирали, чтобы затаились.
   Однако в тишине квартиры, как по злому волшебству, загремели отодвигаемые засовы и отпираемые замки. Послышалось дребезжание старухи Цили: «Там он, там дезертир!» Они неплохо знали свое дело. Трое вломившихся бритоголовых сержантов-«облавщиков» выцарапали скользкого дезертира прямо из ванны, понесли голого, словно Афродиту, только что родившуюся из пены, к лифту, погрузились. Лифт дернулся и упал вниз.
   Возбужденная старуха выползла следом, припала к сетке лифта, провожая взглядом проваливающуюся кабину и поглаживая себя то одной, то другой ладонью по голове с мелкими косичками, похожими на седую паклю.
   И тут из шахты лифта во все горло заорал плененный дезертир: «Прощай, славянка!..» Эхо до такой пронзительности усилило вопль души, что старуха в ужасе отпрянула от сетки.
   В общем, увезли моего друга Павлушу на призывной пункт. Теперь его уже, наверное, в числе очередной партии новобранцев посадили на поезд и под присмотром все тех же мрачных сержантов отправили бог весть куда, может быть, действительно на погибель. Еще раньше он говорил, что, пожалуй, наложит на себя руки, твердо решил, даже несколько способов приготовил про запас.
   
   Однако это странно. То есть, то, что, имея отцов военных, мы сами не хотели служить в армии. Издевательства и унижения — еще полбеды. Сломают, задолбают, превратят в идиотов — это гораздо хуже... Или в покойников.
   Но армия нужна государству. Что ж ему, государству, поддаться злокачественному человеколюбию и рассыпаться? Состоящее из неких безликих чиновников-политиков, оно, якобы, охраняет нас всех — от хаоса и погибели. Заодно, конечно, и себя. Оно называет себя «Родиной».
   А может, мы и есть дебилы и уроды? Вполне научно обоснованное и насаждавшееся мнение. Недоличности, полулюди. Вроде как недоразвитые акселераты-маргиналы и генетически обреченные.
   Но кем тогда считать государственных мужей? Могут ли их вообще считать людьми, если «не дрожащей рукой» посылают на погибель своих (то есть, конечно, чужих) детей, а сами вполне благополучно живут-поживают. Наверное, присмотревшись, особенно по отдельности, в них можно рассмотреть обыкновенных, конкретных, живых людей. Но вместе, обезличенные, они олицетворяли государство. Жуткий конвейер, бездушную машину, которая хватала, перемалывала мальчиков, вроде нас, и, может быть, тридцать три тысячи лет вела на их охоту, пожирала, устраивала новые и новые избиения младенцев... Она-то, эта машина, и внушала мистический ужас. А может быть, это была не машина, а жуткая потусторонняя тварь, существовавшая в каком-то ином измерении и проникавшая сюда, чтобы напиться настоящей человеческой крови?
   Теперь к ней в лапы угодил мой милый Павлуша... Я очень хорошо себе это представлял и, очевидно, в скором времени сам мог ожидать гостей-«облавщиков».
   
   Кто придумал эти ужасные похороны, зачем?
   Откуда-то сверху слышались тягучие, как сироп, переливы органа. Приторно веяло специальным дезодорантом. Считалось, что он очищает воздух. По очереди стали подходить. Я все медлил, пока не оказался самым последним. Кира слегка подтолкнула меня. Я взглянул в сторону мраморного стола и, мотнув головой, — уперся.
   — Ну что ты, нехорошо, — шептала Кира. — Надо попрощаться!
   Пауза затягивалась, неловкость ситуации нарастала. Кира подталкивала меня туда, а я упирался. Более того, стал пятиться назад.
   — Что ты, — твердила Кира, — нехорошо! Фуй, как нехорошо!
   —  Это же не она! — вырвалось у меня.
   — Иди, — не унималась она, — иди скорей!
   Я почувствовал, что краснею, как вареный рак. Что же получается, я сам должен принуждать себя соблюдать эти подозрительные и непонятные мне ритуалы? Я видел, какой пронзительной жалостью засветились глаза Натальи. Наталья вытащила из пакета бумажный конверт с щепоткой освященной в церкви землицы, листочек с заупокойной молитвой и пару желтых церковных свечек. Символически присыпала погребальное покрывало землей, больше похожей на обычный песок, а свечки, обернутые в листовку с молитвой, приткнула рядом. Мама не была ни верующей, ни даже крещеной (и я, кстати, тоже), но было решено соблюсти все полагавшиеся ритуалы, и Наталье поручили (или она сама вызвалась) еще с утра пораньше съездить в какой-нибудь храм и привести все необходимое.
   Наталья тронула за локоть Макса. Тот понятливо кивнул и сделал знак человеку в роговых очках (Аркадию Ильичу). Они вдвоем стали накрывать крышкой маленькое мертвое существо, уродливо разукрашенное помадой и румянами, высовывающее эту востренькую и зло ощерившуюся мордочку из вороха цветов и еловых веток. Чучело хорька. Чучело человека. Служитель с молотком в синем форменном комбинезоне встал на одно колено и удар за ударом стал загонять в крышку «символические» гвозди, морщась от производимого им самим раздражающего грохота.
   Тут мне удалось, наконец, высвободиться от маминой приятельницы, и я поспешил к выходу, уже не думая о приличиях. «Ну вот, — подумалось мне, — теперь они, конечно, решат, что со мной от горя случился припадок...» На пороге оглянулся. Кажется, Кира подталкивала Ванду, чтобы дочка последовала за мной (утешать), но та заметно упиралась. Тетя Эстер в черном платке и в темных солнечных очках слегка качала головой. Человек в роговых очках смотрел мне вслед. Теперь я вспомнил: именно тетя Эстер три года назад пригласила его к нам. Возможно, один из ее бывших любовников.
   Черно-оранжевый гроб с существом внутри медленно проваливался сквозь зеркала. Система туннелей и транспортеров, якобы, доставляла его прямо в жуткую электрическую печь. Однажды мама рассказывала, как ей приснилось что-то среднее между храмом и крематорием: сразу за золотыми вратами алтаря со всей церковной утварью — адский пламень. Длинные толпы народа с четырех сторон света подтягивались туда — к этому «алтарю».
   Неужели никто действительно не видел, что там была не она?!
   
   Кстати, мама ненавидела, панически боялась всего, что хоть как-нибудь напоминало о кладбищах. Магазинчик «Похоронные принадлежности» на Смоленской обходила седьмой дорогой. Как будто предчувствовала свою печальную судьбу.
   И всегда старалась замаскировать свои страдания смехом, юмором, даже «хулиганским». Смех ее бывал щемяще-жалок, вымучен, а юмор странноват. Отпускала шуточки, когда подруги —  Наталья, Кира, тетя Эстер —  и я с ними навестили ее в больнице после первой операции.
   Бросался в глаза ее «пустой» халат, плотно запахнутый и на скорую руку заколотый английской булавкой у самого горла. То есть халат висел на груди противоестественно плоско. Ей еще вовсю кололи обезболивающие. Она сидела в обычной для женщины кокетливой позе — нога на ногу. Между ногами сквозь расходящиеся полы халата виднелась белая сорочка. Она, видимо, сознавала бросающуюся в глаза «пустоту» халата, и видела наше смятение. Улыбнувшись, она потянула двумя пальцами сорочку и вытащила белый кончик, словно под сорочкой торчком стоял мужской член. Вот, пошутила, теперь только и осталось, что хрен отрастить.
   
   Словом, я сбежал с похорон прямо из ритуального зала. Я уже знал, что урну с прахом можно (нужно) будет забрать через несколько дней — для последующего, «настоящего» захоронения. Никаких лишних формальностей. Какая-то сушь в горле, нехорошая контрастность мысли, словно весь мир зажат в щель. Это я таблеток опился. Не то чтобы сбежал, но как бы самоустранился. Но это нелепая, гадкая мысль, что в гробу была не она, приклеилось, как смола.
   Поэтому я махнул на все рукой и отправился на природу.
   
   Нет-нет, я не упустил из виду парадокс пространства и времени, о котором упомянул выше. Если мои мысли разворачивались в определенной последовательности, и создавалось впечатление, что между двумя воображаемыми моментами прошло бог знает сколько времени, то сам я — все еще продолжал лежать на душистой травке и смотреть в небо.
   Все еще здесь и сейчас. Окружающее пространство как бы представляло собой идеально очерченную сферу. Я, березы и трава находились внутри этой сферы. А время было ее центральной точкой.
   Растворенность в хаосе возможностей и вероятностей. Как бы это попонятнее сформулировать... Аллегорическая ситуация. Говорят, если обезьяну посадить за компьютер и позволить колотить по клавишам, то рано или поздно из случайных сочетаний букв выйдет «Война и мир», «Одиссея» или даже Библия. Причем, учитывая, что букв всего-то 33 штуки, строгие законы позволяют практически с математической точностью рассчитать, какое для этого может понадобиться время. То есть когда вероятность такого события достигнет ста процентов. Конечно, верхняя, максимальная граница этого временного интервала окажется астрономическим числом 100 000 000 000 000 000... сколько-то там лет. Но все равно это будет — более или менее «определенный интервал». В этом все и дело — в определенности! А главное, вовсе необязательно, что результата придется дожидаться по максимуму. На то она и случайность-вероятность, чтобы парадоксальное событие могло выстрелить в любой момент. Может быть, с первого же раза!..
   Впрочем, чтобы заиметь текст «Войны и мира» такой экстравагантный метод вовсе не нужен. Достаточно протянуть руку и взять книгу с полки. Но что если попытаться, к примеру, выяснить, что такое «я», «жизнь», «бессмертие»? Конечно, вероятность получения какого-либо определенного результата — немыслимо ничтожна. Но вполне очевиден сам факт того, мы можем усесться за компьютер и, как говорится, напечатать именно любой вопрос, а затем, потыкав пальцем по клавишам, получить любой ответ. И уж нисколько не призрачна сама клавиатура с ее 33 буквами. Плюс знаки препинания. Вот она — до примитивности материальна, ее можно пощупать руками. Что же это? Неужели это возможность притронуться к любым тайнам? Безусловно! Тайны мира действительно заключены в этом относительно простом механизме, в этом самом «железе»... Но и это еще не все! Бог с ними — с вероятностными законами, обезьяной, компьютером. Есть кое-что посущественнее.
   Сочетание предметов. Плюс особое зрение. Это как разница между взглядом городского жителя, который, войдя в лес, кроме деревьев, в лесу, пожалуй, ничего и не увидит, и лесника, который увидит и почувствует массу разнообразных вещей: там лось пробежал, там медведь повалялся и так далее.
   Сколько раз, стоило только присмотреться, я обнаруживал, что весь окружающий мир, вся природа страстно желают заговорить со мной, чтобы сообщить нечто необыкновенное. Это то же самое, что увидеть красоту. Разве не говорила со мной какая-нибудь источенная ветром скала, похожая на удивительный барельеф с изображением исторической битвы? Разве какой-нибудь обыкновенный сухой листок не разворачивал вдруг чертежи фантастических механизмов? Разве водоросли тины в течении реки, разноцветные камешки на берегу, брызги дождя на дороге, полевая трава, прочесываемая ветром, не складывались в главные формулы вселенной? Это и есть откровение. К моим услугам целый мирище! Бесконечное сочетание реальностей, которые можно охватить одним взглядом. Причем бесконечное количество потенциальных возможностей несомненно компенсирует ничтожную вероятность гениальной случайности.
   Буквально все, что вокруг, заключает в себе ответы на все вопросы.
   Разве не для этого я оказался здесь — на природе? Может быть, мне откроются эти тайны, если я повнимательнее всмотрюсь в плывущие по небу облака? Я прочту, что есть истина! Именно сейчас. Почему бы и нет? Вот облака, они плывут, они складываются в некую картину, еще немного и я увижу, как выглядит этот самый «вход»!
   
   Вдруг в рукав заполз муравей. Когда он перебрался по руке на плечо, а затем принялся путешествовать под рубашкой по спине, я не выдержал и все-таки был вынужден прервать лежание, чтобы действовать. По крайней мере, вскочить, сбросить муравья, вытряхнуть его из-под рубашки.
   Это было похоже на стремительно и изящно доказанную теорему.
   Мир устроен специфическим образом. Тут уж ничего не поделаешь. Можно сколь угодно яростно стремиться к независимости от реальности, но все равно найдется муравей, который напомнит тебе о том, что поиск состояния равновесия это совершенно напрасное занятие. Это, может быть, самое поразительное свойство жизни — непременно нужно что-то дел ать, куда-то идти. Даже после смерти мамы невозможно вечно гулять на природе. Хочешь не хочешь, а придется иметь план. Хочешь не хочешь, а будешь вынужден предпринять что-нибудь определенное.
   Что ж, в таком случае, пусть она сама и ведет нас, эта реальность. Пусть муравей позаботится о том, чтобы указать мне путь.
   
   Я решил, что пора отправляться в Москву. Пора возвращаться домой. Я провел на природе почти сутки, гуляя по лугам, лесам, дорогам, вокруг заросших зеленой тиной прудов и вдоль прозрачной реки, в которой купался. Все вокруг наполнено смыслом. Можно было питаться ягодами, печь картошку, надергав ее в поле и огородах, утолять жажду из родников.
   Посреди слегка золотистого ржаного поля, окруженного стенами леса, стояло несколько высоких густых берез. Они обособились маленькой рощей-шатром, к которому не вело ни единой тропинки. Издалека все там казалось девственно нетронутым и таинственным. Ночи были очень теплые и сухие. Я действительно мог ночевать в этом зеленом березовом шатре, не разводя костра. Но теперь и это казалось ни к чему.
   Я не потерял ориентировки и через поля и березовые рощи вышел к пустынной железнодорожной платформе.
   Синеватые рельсы расходились в плюс-минус бесконечность. Вдали, из-под горы сквозь золотящееся июльское марево с трудом пробивалась электричка. Словно пчела, барахтавшаяся в меду. Через каких-нибудь пару часов я снова был в Москве.
   
   
   * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * 
   
   Я подъезжал к дому на метро с солнечной стороны, из-за реки. Вагон выскочил из черного туннеля, с глухим хлопком вывернувшимся наизнанку, словно рукав, и в потоке воздуха и света помчался по высокому и узкому метромосту.
   И тут же я припал к оконному стеклу с жадностью и нетерпением. Великолепный простор. Как-то особенно кстати пришелся мне теперь этот вид. Тот самый великолепный и родной для меня вид, которым я готов любоваться бесконечно.
   Солнце ломилось в гигантский просвет туч. Неправдоподобно огромное количество света. Прозрачность огромного пространства была необыкновенная. Только-только прошумел стремительный летний дождь. От распахнувшейся свободы перехватывало дыхание. Внизу водная ширь, то тут, то там сморщено рябая от завихрений. Три белых бакена посреди реки. Другой мост, широкий и высокий, на соседней излучине. Набережная с голубоватым асфальтом, напоминающая параллельное русло реки, только уровнем выше. Деревья, плещущие зеленью мокрой листвы из высоких арок и проемов между домами. Может быть, в будущем мне предстояли долгие скитания, мучительные поиски утраченного мифического родного дома. Но пока что он был на месте.
   Мой дом, как будто светящийся изнутри, как будто висел в пустоте, — над высоким холмом в изгибе сверкающей Москва-реки. И в самом центре России. Это было чрезвычайно важно для меня — то, что я вырос в нем. Именно здесь я родился. В центре мира.
   Дом построили очень давно, еще до всех войн, на месте не то русского, не то еврейского кладбища. Говорят, первое время он был отгорожен от внешнего мира глухим дощатым забором под два метра с проволокой. То ли крепость, то ли острог. Напротив арок в заборе были прорублены калитки, а в сторожевых будках дежурили солдаты с тяжелыми карабинами на плече. Летом — в зеленых диагоналевых гимнастерках и галифе, а зимой — в голубых мерлушковых шапках и белых овчинных полушубках.
   Трудно представить, но прямо с нашего балкона можно было наблюдать, как звенья вражеских самолетов с черными руническими крестами, летевшие бомбить Москву и Кремль, появляются с Запада в еще чуть алевшем после заката небе. Вместо широкого проспекта — еще не засыпанный извилистый сырой овраг. Вместо гранитной набережной — песчаная отмель. Немецкие летчики издалека видели дом на берегу блистающей в лунном свете Москва-реки, прекрасный ориентир, все целили попасть в него бомбой, но безрезультатно. Сровняли с землей барак во дворе.
   Дом представлялся мне беспримерной громадой, цельно вырубленной глыбой гранита. Когда-то он считался самым высоким и шикарным зданием в Москве. Да и потом, после возведения сталинских высоток, представлял собой впечатляющую фантастическую картину. Например, глубокой зимней ночью среди черно-белого ночного города, среди скопищ улиц и улочек, похожих на разрытые катакомбы, высились во мгле одинокие черные громады, высились среди ландшафтного убожества торжественно и неприступно, до самого неба, подмигивавшего мелкими звездами. Тогда еще не вошло в обычай по ночам подсвечивать здания прожекторами. Император Сталин мчался через мост на своем приземистом бронированном автомобиле, глядя в окошко на эту громаду, наш дом, который никогда, даже через миллион лет не превратится в груду песка. На крыше для пущего величия было надстроено что-то вроде пышного и в то же время строгого восточного мавзолея с колоннами, вознесенного к самому небу. Как шутили старожилы, дом, который построил Джо. Посреди России, посреди мира. Если немного напрячь воображение, то издалека дом можно было принять за огромного орла на холме, который разбегался с распростертыми крыльями, чтобы броситься вперед, взлететь, воспарить над своей великой державой… Да и в солнечный летний полдень зрелище не менее фантастическое.
   В младенчестве он казался мне гигантским сплетением бесконечных лабиринтов. Может быть, с целым подземным городом, спрятанным в подвалах. Позже я познал и исследовал его вдоль и поперек, но ощущение бесконечности внутренних пространств все равно осталось. 
   Окна выходили на Восток и Запад. Я жил на девятом этаже, но в моем внутреннем восприятии, особенно в снах, высота магически трансформировалась в девяносто девять этажей, непрерывно подрастающей, вроде Вавилонской башни, — так что башенки и золотые купола Кремля казались домашними и родными и скромно толпились во дворе дома. Где-то рядом, словно на задворках, помещались карликовый, но дремучий Александровский сад, уютные особнячки Пречистенки, сумрачный закут Новодевичьего монастыря и уж совсем игрушечные Воробьевы горы.
   Меня восторгало, что если бы и произошло что-нибудь самое ужасное, если все это — дом, набережные, мосты, весь город были бы совершенно сметены с лица земли, все равно его потусторонний двойник останется в абсолютно голом пространстве, существуя вне материи и времени.
   
   Глядя на наше окно, из проносящегося по метромосту поезда, я очень хорошо понимал, что теперь меня всегда будут одолевать эти неожиданные и щемящие фантазии и видения. Не явь и не сон. Что-то смешанное. Мгновения, когда не знаешь, летишь ли вслед за воображаемым или впереди него.
   Словно пронесшись сквозь распахнутый простор, я мысленно прильнул к нашему окну. Как в сновидении, когда кажется, что вот-вот увидишь извне то, что происходило много лет назад. Трепет, страх и в то же время неизъяснимая тяга заглянуть туда. Увидеть, вопреки чему бы то ни было. Когда от напряжения сжимается горло и накатывает такая безмерная тоска, что не знаешь, куда бросаться и что делать.
   И вот я уже словно видел и нашу комнату, и моих родителей. Все-все запретное, но такое природное. Широко разведенные девичьи ноги, радость здорового супружеского аллюра, тугие толчки энергичных ягодиц гимнаста-разрядника. Молоденькая тонкая женщина-жена, отхлопотавшая только что заведенному домашнему хозяйству, преданно отдавалась своему любимому мужчине, радуясь этому потрясающему изнурению, добросовестно принимала в маленькое нежное пространство животворные выбросы с единственным желанным ощущением безграничной и вечной супружеской верности. Снова и снова, пока оба не забылись то ли в сладком сне, то ли глубок


Рецензии