Жизнь седьмая

9.

ЖИЗНЬ СЕДЬМАЯ
Россия 1500-1560 гг. Мужчина.

– А ну заткнись, сука! Не голоси, я сказал!
– Тятенька, вы матушку простите, я ее попутал, я глупый черт…
– Степушка беги, сынок…
Выхватив из-за пазухи плеть, я точным хлопком огрел первенца по спине, свалив оземь.
– Не тронь ребенка, ирод…
– Не смей разявить, баба, – сильным ударом в левую скулу я уложил стерву на вереньки с репой.
 – Маменька, молчите, прошу вас, тятьку ли не знаете? Изуродует нас – глазом не моргнет, будет с нас чучела огородные варганить.
Степке спину садило крепко, однако он не канючил. Гордилась им мамка и всегда внимала его словам. Голова у Степки что надо, смекалка как у отца.
– Господи, за что же наказание такое, – сглотнув металлическую слюну, стенала Прося, – Степ, прости сынок, ведь не хотела его злить-то. Гроза вроде сторонкой прошла, а молоко прокисло, вот и попалась под горячую руку.
  Я страсть, как поперечины моему слову не люблю, а она сумлеваться вздумала, молоко пробовать зачала, во дура набитая, будто не знает, что лучше меня не заводить. Накипевшая злоба искала выхода и клокотала язвенным раздражением.
  Крепостные усердно копошились в поле, искоса поглядывая на нас и мелко крестясь Богородице. Вот, дубины стоеросовые, за дурака меня держат… Ща вы у меня схлопочите, ща доберусь и до вас, окаянные.
– Ну что, дурила соломенные, помышляете, что проделки ваши мне ни к чёму, а? Али хитрость вашу простолюдинову мне не осилить? У-у-у,  навозники, хоронитесь, кабы сможати…
 С плеткой я не разлучаюсь ни днем, ни ночью. Словно руку - чую каждый ее взмах. Как пошел крестьян охаживать, только тряпки заскрипели, наливаясь кровью да страхом животным.
– Что-о-о? З-зверушки мелкие, есть охота барина дурачить? Али будя?
– Смилуйся, Тарас Прокопич, Христом Богом заклинаем. Умысла дурного не носили, что глазели да крестились - то от страху стушевались. Знать, незаперво плетушку-то барскую испробывать. Вона с прошлой середы сесть насилу можем.
– Ну-ка челядь, на колени стать…
Отпускает вроде. Ф-ф-ух. Гараз мне по нутру поля мои широкие – горизонта мало, не окинуть враз.
– Ниже кланяться! До земли! Ну!? Букашки сраные, вши земляные.
 Больно девка мне одная приглянулась – грудастая такая, губы спелые.
– Эй, Серпунюшка, ладно ли пироги печешь?
– Как умею, господин, не мне судить.
– Что б на кухне моей засветло была.
 В толпе мужицкой сверкнул яростный взгляд. Ой, не к добру.
  Сердце мое загудело, забилося. Аж ладошки увлажнились от похоти. Мысли запрыгали: «Ну, девка, держись у меня… Лишь бы сама не опростоволосилась... Да не-е, не похожа на таку.. А хрен ее знает, все одна бабья порода, что им в башку втемяшится – не разберешь.» 
  Лихо запрыгнув на коня, я поскакал к Федору Васильевичу Соколову – вельможе главному по всей волости. Прыти коню не искать, добрый конь! Десяток миль проскакали за здорово живешь. Конюх выскочил как по заказу! Вот это я понимаю обхождение! Не чета моёму-то Данилке конопатому.
– Держи, Митроха, тебя учить не надо, шибко ты ловок!
– Тара-а-ас Про-ко-пич, вас за версту слыхать, больно красиво скачете…
– А Сидор Витейников?
– Буу-у…тожа хорош, но не ровня вам… Вы-то коня как себя лелеете, да холите, а Сидор Самойлыч абы как, хрипят лошадушки-то его… а-яй. Вона на той неделе, захаживал ужо на новом скакуне. Я ему: «Сидор Самойлович, где ж ваш Керес-то ретивый?».  А он: «Не твое собачье дело!» И весь прям злющий стал, так и кипит лицом. А после-то, когда выходил – повеселел, хмель-то добрый видно. Говорит: «Помер Керес, да туда ему и дорога слабаку, новый-то спорчее – ураган, не конь!» А конь-то верный был, аж сердце кровью зашло…
– Тот ли, что золотом отливал?
– Тот, тот…
– Ух Сидор-Сидор…такого коняжку загубил.. бесшабашная башка…А я ведь трех крепостных за него давал – отказал гаденыш…
– То ли еще будет, барин. Мне-то не в руку – сразу прихлопнет старика. Ваше высочество – другое дело-с. Вас-то послухает. Ведь и эту-то животную ухайдакает. Потолкуйте вы с ним, дорогой Тарас Прокопьевич, ладный конь-то и ноне у него шибко…жаль бедолагу, что спасу нет.
– Что за конь?
– Черный в блеск, высокой, грива дымчата, – сжав кулаки и выпучив глаза рисовал Митрофан, – ну не конь – загляденье одно. Я ведь государю своему говаривал, а проку –то…говори – сам и слушай. Ему что конь, что кобыла…тьфу-ты…разговору тока.
– Ладно, старый, свижусь с Сидкой нынче. А что, Федор Василич-то? В духе?
– Песни поет да пляшет, ночь и день гульбанит – двойня народилась!
– Парни?
– Известно, парни! Девок-то, кому охота?
– Девок-то? – тут же представив грудастую молодку, я заторопился в дом. Поди пришла уже.
  Тяжелая дверь в переднюю под моей рукою плавно поехала внутрь, звеня бубенцами. Звон-то и привел в движение барскую голову, сощурено поднимающуюся со стола.   
– Добро здоровьице, слава наша – Федор Васильевич, неужто двух богатырей угораздило?
– Точно-точно, а ну заходь, Тараска, садись.
 Утирая пересохшие губы, тихонько, точно не пуская острые мысли в больную голову, хозяин поднял руку и жестом приказал молчать. Бутыль с первачом опустела на пару кружек. Легким движением бровей Федор Васильевич заставил меня выпить. Залпом опрокинув самогон, я по привычке втянул носом оттопыренную навстречу верхнюю губу, ощущая горящие змеевидные сокращения внутри. Бодрящие такие сокращения…
– Ух-х-х, вот первач так первач, ну, Прокопич, говори – чё приперся-то? Ты ж так просто не заглянешь. А-а?
– От вас, Федор Василич, ничего не укроется. Да деревенька мне одная там… шибко по душе. Барин ихний там – ни мясо, ни рыба. Коль мне разрешение выпишите на скупку – ой наведу я там порядок… а вам польза одна – в два раза больше сборов выслужу. Шутка ли?
– А кто там хозяйничает?
– Микола Колесников.
– А его куды?
– Да никуды. Здоровье у него шаткое, на днях поди преставится.      
Федор Васильевич, несмотря на свое приличное опьянение, среагировал быстрым пронзительным взглядом.
– А Бога не боишься, Тарас Прокопьевич?
 Моя рука потянулась к бутылю, а глаза, приподнявшись, спросили разрешения налить. Федор Василич, бывало скривив губы и стрельнув глазом, одобрительно кивнул. Маханули враз – хоть бы хны. Смотрю, а Соколова-то и не узнать – как огурец сидит. Видать похмело отпустило, а пьянь в ясной фазе заклинило. И вдруг меня ка-а-ак шарнет…БУМ-М-М-М-З-З-З…Будто бочку на голову одели. Шибануло меня крепко, ажно уши заложило. Сижу как олух, и слова не сказать. Федор Василич, похоже, разглядел мое отупение и пошел на выручку, плехнув в кружку до краев. Первач передернул затвор ума градусом и смелой одурью. Налили еще по одной. Наклонившись к кружке, я твердо взял ее зубами, обжигая губы и десны горючей смесью. Руки меж тем развернули сухонькое полотешко, на которое не должно упасть ни капли. Медленно, как во сне, я начал подымать кружку, аккуратно переливая ее содержимое в жертвенный сосуд. Запрокинув голову, я терпеливо стерег последние стекающие капли. Многие ломались именно здесь, на выходе. Капли, решающие исход поединка. Кому-то они стоили коровы, а кому-то и усадьбы. Устремив щелочки глаз на хозяина, я принялся ждать сигнала. Когда он скрестил кулаки, я резко мотнул башкой, заряжая кружку энергией полета. Развернувшись под потолком она  благополучно опустилась на умело натянутое полотенце.
– Тараска, а ведь мне твой фокус так и не дался.
– Накой он вам, Федор Василич? У вас и без фокусов все двери открыты.
– Вот что, Тараска, давай-ка на чистоту потолкуем. Давно внутрях зудит про тебя, а вот и случай вышел. По-простому… как два мужика русских, а?
– Налить что ль, Федор Василич?
– Наливай, Тарас Прокопич.
– Р-р-р-р-р.
– У-у-у-у-ххх.
– Только вот что, Тарас, коль на чистоту, так на чистоту.
– …
– Не понимаешь, да, Тараска?
– Не-а, ваше высочество.
– Наливай еще.
– …
– …
– Тебе прислуга твоя может душу открыть? – издалека начал Федор Васильевич.
– Что я – поп что ли?
– Во-о-о, то-то и оно, так ведь и я не поп. И как же нам быть?
– А слово дать друг другу, – ляпнул я наугад.
– Како?
– Что разговор наш останется между нами.
– Верно. А щас мы просто два мужика. Ты – Тараска, а я Федька. Понял?
– Понял ... Федька, – чуть опасливо глядя в глаза, ответил я.
– Вот и ладно. А теперь ответь мне друг-Тараска – ты в Бога веришь?
– Я так думаю, Федя, Бог нужен тому, кто в себя не верит до конца. Вот ты фокус мой, почему не одолел, знаешь?
– Так рвота открывалася на последних каплях.
– А что такое рвота?
– Ну…это…непроизвольная реакция организма.
– Чьего?
– Моего.
– Значит организм – твой, реакция – не твоя?
– Не моя.
– А чья?
– Организма моего.
– Выходит, ты свой организм контролировать не в силах, так?
– Ну, выходит что так.
– А может – ты просто боишься?
– Чегой-то?
– До конца дойти и ответить за все самому. Ведь гораздо удобнее отпустить поводья на волю Божью. А его воля – рвота, потому что твоя в него вера – страх. С верой в Бога можно далече уйти, особенно если ты Федор Соколов. Но страх в Бога делает тебя забитым и напыщенным тюфяком. Он вызывает непроизвольные реакции, типа рвоты иль еще чего. И тут спасает боголизство. И ты умасливаешь Бога своей нерушимой верой в него, основанной на страхе. И самое ужасное здесь то, что эта вера в виде страха постоянна. Она-то и делает человека лживым ничтожеством, потерявшим свое лицо. Вера в Бога – удобный путь, но на нем никогда не обретешь веру в себя. Убей я твоего Бога на твоих же глазах – чтобы стало?
– …
– Федя, что уставился, как баран на новые ворота? Отвечай? – осмелев, напирал я.
– Я не знаю…
– А я знаю. Бога нет – бояться нечего, запретов нету. Пустился бы во все тяжкие, пока что-нибудь сотворенное не вызвало у тебя рвоту – твою собственную, произвольную. И если хватит сил выблеваться, не свихнуться и не прикрыться карой нового Бога, то останешься голышом. И все вокруг начнет отражать твое настоящее лицо, не искаженное верой в Бога. И ужаснешься тогда своей искалеченной и извращенной душе, так далеко заблудшей на пути веры в Бога. Веры, порождающей страх. Страх, заботливо прикрываемый лицемерной учтивостью. Я не боюсь бога – его нет в моей жизни, я знаю это. Я верю в себя, верю до конца, до самой смерти. И я тоже боюсь! Я боюсь самого себя, ибо вера в себя способна на что угодно. Но хотя бы я – это я! Понимаешь? А тот человек, кем я раньше был и кем себя считал, тот заправский мужик с дурными наклонностями – он исчезает, это всего лишь миф воображаемого Бога. Живой труп, не решившийся посмотреть в зловещее потрескавшееся зеркало своего нутра. Живые трупы повсюду. Это не люди, это призраки, ведомые животным страхом.
  Федя сидел, вперившись в меня, будто на диво дивное. Я глядел на него. Он открыл было рот, видно что-то хотел произнести, но спустя пару вздохов сомкнул губы, вытянув их вперед по-утячьи. Потом встал и ушел куда-то, оставляя на своем пути дребезжащие волны грохота, тревожащие призрачную аудиторию домашних. Скоро он вернулся с бутылью самогона. Сел, разлил по кружкам. Механически чокнувшись, я прикрыл глаза, звук от встречных чашек гудел в моем сознании, точно набатный колокол, разбудивший спящего человека. Гудение это напоминало протяжное мычание коровенки и разливалось по всему телу одновременно. Где-то раздался голодный плач новорожденного, следом еще один. Федор поднял бровь и, округлив глаза, тупо уставился в полотно стола, то ли раздраженный, то ли сопереживающий позывам детской нужды. Он еще предпринял несколько попыток что-то сказать, но каждый раз, словно спохватившись от пустоты слов, так и закрывал рот, шумя протяжным выдохом в нос. И тут же наливал выпить. Я смотрел на него и не узнавал. Да что же тут происходит? Кто этот человек? Ах, да-а-а. Это же Федор Соколов – глава своей волости, отец новорожденных близняшек, давний мой знакомый, безразличный к полу и окрасу лошадей. Как только бутыль опустела, Федька очень грустно посмотрел на ее донышко, осознавая обидную для его положения временную неспособность к передвижению. После чего был вынужден опустить голову на стол, от жесткого соприкосновения с которым заскакала спасительная мысль, но ввиду неуловимой прыгучести ее так и не удалось расшифровать.
  Едва держась на ногах, я вышел на крыльцо. Присел. Солнце пекло дико, морило по-черному. Не думая, я сполз на пол и затащил свою голову в прохладную защитную тень от скамьи, мгновенно забывшись крепким сном.

***

  Серпунюшка тем временем упражнялась с тестом, придавая ему причудливые формы. Кроме нее на кухне никого не было, ведь все знали, что барин вернется именно сюда. А кому охота высеченным ходить?
  Серпунюшка была, как говорится, не от мира сего. А означало это то, что ее мало колышил этот вздорный мир. Теперь ей девятнадцать. Ее считают недоумкой только потому, что она не обсуждает в яростных проклятиях сволочных господ, а с ними не заискивает, как принято у всех остальных. К тому же она все время шарит между ног – срамная ****уха. Кто презрение, кто жалость, а кто и брезгливость примерял на нее. Все, кроме одного. Того, кто сверкнул яростным взглядом, стоило Тарасу Прокопьевичу призвать ее печь пироги. Того, кто не убоялся ни хлыста, ни смерти и кто сидел сейчас под окном барской кухни, прикрывшись старыми половиками, служащими с некоторых пор подстилкой дворовым собакам. Холодный блеск луны, отражавшийся в серебристом предмете, заткнутом в расщелину наличника, рассеивал праведную жажду мести. Его звали Таймыр. И про него вообще никто ничего не понимал. Не потому что он был человек-загадка, пусть бы и так, но лишь по безразличию. Однажды барин привез на крестьянский двор изрубленное плетьми умирающее тело, скинул на землю и умчал, откуда прибыл. Матрена примочками парня обложила да велела мужикам снесь в баньку, в тепло. Осень же как-никак. Там, в черном закопченном предбаннике, закопченной дряхлой баньки по-черному так и остался жить нелюдимый темный Таймыр. В бреду он калякал что-то ненашенское, а как в себя пришел – так и замолк как рыба. Имя ему дала Серпунюшка, когда ходила к нему по вечерам держать свои шелудивые ручки на евоном узкоглазом скуластом лице. Была б здоровая – засмеяли бы, а эта дура и есть дура. Будя еще куда к нему полезет, там-то уж можно и посудачить. Но, увы, как не подсматривали за Серпунюшкой порядочные девки – ничегошеньки им заковыристого не перепало. Таймыр поправился раньше, чем показал. Ему пришлось хитрить, чтобы каждый вечер загораться лицом от солоноватых горячих ручек. Неизвестно, сколько бы еще продолжалось притворство, если б Серпунюшка сама его не раскусила. Зашла как-то в баню, много позже обычного, как всегда тихонечко – как мышка. А Таймыра нет, только звуки из чуть приоткрытой дверцы слышны – кряхтенья болезненные да плеск воды. Смотрит Серпунюшка в щелку-то, а там Таймыр обмывается, при каждом движении сжимая зубы до скрипа.
  А баня-то жаркая была, только стоплена.  Благо мыться никому не удалось, потому что до глубокой ночи пожар тушили. Все из-за Прохора. Он осерчал на Мотю за то, что тот два мешка репы семенной украл. Масла в огонь, что впоследствии затеял Прохор, подлила его женка, сказав, что он не мужик, а фуфло. Прошка запалил хату Мотину и сразу женку разбудил. «Пойдем, – говорит, –  за фуфло ответ смотреть». Испуганная Катька как заголосит: «Ой, Прошечка, а ну спать скорей, чай кто прознает что…». Но не успела договорить, будучи сбита с ног прошкиной оплеухою…
 Жарко. Скинула Серпунюшка одежонку свою и к Таймыру в баньку. Свет тусклой лампадки и прошкино мужество подарили Серпунюшке и Таймыру незабываемую яркую ночь чувственных таинств и наслаждений. Не будем о них говорить, дабы сказать что – что нагадить. Только в той ночи и закончилось все. Все между Серпунюшкой и Таймыром.
  Серпунюшка, на следующий день после баньки, уборную барина прибирала. Зинка-то, та, что обычно это делала – захворала. Да не так чтоб сильно, просто барин-то совсем свирепый, кашлянешь при нем – сразу в морду кулаком. Вот и пошла Серпунюшка. Прибралась, как следует и, зевая пошла любопытства ради на сеновал просторный поглазеть. Залезла в полог барский. А он огромный – человек семь спокойно влезут. Прилегла. А ночь-то не спавши, вот и пшшш.... Проснулась от шороха, глаза открыла, а рядом, в десяти шагах Тарас Прокопич с кем-то обжимается. Голос у него совсем не такой какой-то, и сравнить-то не с чем. Зажгло у Серпунюшки в головушке да внизу живота. Все. Кончилось.
– Пойду я, Тарас Прокопич, а? – сказала та. 
– Вали-вали, да помалкивай и спьяну не ляпни чего, поняла?
– Мне ли не знать, батюшка, мне ли не знать.
  И ушла. Тарас Прокопич заснул беспокойным сном, в котором все стонал да крутился. Серпунюшка  подсела к нему и еле слышно плакала и топила-топила в своих слезах все душевные тяжбы своего барина. А после на две секунды прижала свои ладошки к обветренному, взмокшему лицу и едва коснулась губами чуть припухшего левого глаза. Когда она отклонилась – незримая нить от икринок слюны протянулась в его мятущуюся душу. А ее душа развернулась откровением: «Только ты, родной». 
  Теперь Серпунюшка была в его кухне. По совершенно определенной причине.
 Таймыр время от времени бросал воодушевляющие взгляды на сверкающий в лунном свете металлический предмет, заткнутый в расщелину наличника. Серпунюшка легла на атаманку и прикрыла глаза. Думала о нем.

***

  Я очнулся у Федора Василича в гостевой. Терпеть не могу его гостевую. Угадав в полумраке профиль откупоренной бутылки, опрокинул часть содержимого в рот. Ф-ф-ф. Хлебнул еще. Самый раз, можно убираться восвояси.
  Выйдя на крыльцо, обнаружил поздние сумерки, вместо предполагаемой черной ночи, чему приятно удивился в надежде застать Серпунюшку дома. Митроха вывел скотинку. Конь почесал голову о фигурные загогулины крыльца, как бы настраиваясь на старт, и понес меня прочь от Соколова.
  Подъезжая к дому, я заметил металлический отблеск луны рядом с кухонным окошком. Влажность воздуха разносила аромат свежеиспеченных пирогов. Я зашел на кухню. На атаманке лежала Серпунюшка. Она смотрела на меня по-человечески, без всего. Неужто живой человек? Как я раньше ее не видел?
  Серпунюшка поднялась на локтях, потом села, обхватив свои ноги руками. Она смотрела в глаз Тарасу Прокопичу, который тайком поцеловала на сеновале. Глаз был восхитительный, он так и лучился светом не от мира сего. Время пришло.
  Запахло жженым. Таймыр, первым учуяв горелые пироги и подозрительную тишину, высунулся на пол головы в окно. Это движение не осталось незамеченным для меня и Серпунюшки. Глядя на макушку Таймыра, Серпунюшка залилась искренним смехом. Я сперва хватанул плеть, но пораженный реакцией Серпунюшки, бросил ее на пол. Таймыр, от которого никогда слова никто не слыхивал, вдруг как ляпнет:
– Вы что совсем одурели? Не слышите что ли? Пироги горят! Запах дурной! Айгэ!
И как припустит драпака, оставив в расщелине наличника, сверкающую в лунные ночи сталь.
– Тарас Прокопич, пироги-то пожглися. С огнем шутки плохи.
 Я поднял ее на руки. Наши тела синхронно завибрировали в каждой точке соприкосновения друг с другом, обмениваясь чем-то незримо текучим и нужным. Вот и навесная переправа на сеновал. Сеновал отдает легким привкусом мяты. Жженые пироги – горящие мосты. Скошенная мята – скошенная мята…   
 Утро, прорываясь криками петухов, тревожно ослепляет сердце. Серпунюшка давно не спит. В ее глазах покой. Она знает что-то важное про жизнь, что-то такое, что вытесняет страх. Я сжался в комочек и нырнул под ее грудь, встретившись носом с родинкой на ее солнечном сплетении.
– Я … я так…
– Чч-чч…  не нужно объяснять. Ты боишься.
– Да, мне очень страшно. Почему ты не боишься?
– Потому что.
Слезы текли по ее животу. Я ощущал конечную точку своей жизни. Вера в любовь окатила жестоким страхом неминуемой потери. Я оплакивал свое будущее.
 Прося прознала той же ночью. Считая связь мужа с полоумной девицей мимолетным увлечением, решила оставить все как есть. «Бабник он и есть бабник». Ей ли, русской женщине мудрости и терпения занимать? Но столкнувшись на крыльцах с чокнутой жену укололо подпорченное самолюбие пополам с неудовлетворенным желанием, которое муж предпочитает игнорировать в угоду другим. Сила презрения взгляда другую бы изничтожила. Серпунюшка же не опустила глаз, открывшись без страха и стеснения испепеляющему воздействию ненависти. Ошарашенная такой реакцией, Прося язвительно прошипела:
– Ну, как пирожки, милая, али полипли черным низом?
– Подгорели, сударушка, да вы не злитися так, я ж не нарочно.
– Неча барину всякий сброд есть, когда ватрушечка с творогом ажный день к столу.
– Да не любит он вашей ватрушки, пресная поди и края сухие, а то и творог кислый, грозою схваченный стороннею.
Через секунду Серпунюшку отбросило сокрушительным ударом в висок. Осколки кувшина, разлетаясь красивым вихрем разнесли запах едва прокисшего молока. Страшный визг огласил роковую случайность. То орала Проська, тряся руками и губами. Кто-то приметил, как мой кулак, словно молот, опустился на покрытую косынкой головушку моей жены. Серпунюшка лежала вниз лицом, левая рука и правая нога зашлись судорогой. Шея была теплая и родная, но пульс сонной артерии угасал, перетекая в чужие края. Ускользающая и очень главная линия жизни проткнула мое одинокое сердце и оборвалась. Смысл жизни превратился в точку, но затем и она исчезла, запахнув врата в ненавистный лицемерный мир людей. Время застыло.

***

– Эй, ты меня слышишь? Тараска! Очнись, друг, это я Федор Василич…Эй! Да я ж это! Помнишь? Федька! Я вытащу тебя, ты только не молчи, слышишь?
– Да бросьте вы, Федор Василич, он уж неделю как воды в рот набрал, все пустое.
– Да иди ты… Это ж человек! Тараска! Тараска! Тарас…


***

– Батюшки мои! Кого видать! Никак сам Федор Соколов, да без охраны, а?
– Добре, Петр Игнатьевич, как здоровье ваше драгоценное?
– А ничего, все ладом, ты-то как, дорогой мой Федор Васильевич?
– Не обо мне и речь. По делу я к тебе, Петруша. Выручай, брат, не в службу, а в дружбу.
- Дело ясное, что дело темное. А ну, пойдем-ка с тобой в тихую залу. У меня там заморский самогон припасен. Ух… хорош!
Старые друзья плеснули заморского самогона согласно русскому размеру и зачали вспоминали молодость, общих знакомых и разности прочие.
Насытившись былыми темами, Федор Васильевич изложил суть ходатайства.
Через четверть часа принесли папку, в коей значились обвинительные статьи на некоего Стрепунина Т.П. и его же характеристика.
– Не из легких твоя задачка, Василич, дело темное-претемное...
– Да ну, брось ты, Петро, бытовуха рядовая – любовница, жена да муж.
– Бытовуха-то она может и рядовая, только человек-то твой – ой, как не прост. Пятен кровавых на его биографии – уйма. Вот слухай сам :
– пятнадцать крестьян без вести пропали за 9 месяцев – отклонено за недоказанностью, для выяснения доп. обстоятельств выслана комиссия из 3 человек;
– комиссия из двух чиновников и священнослужителя без вести пропала – отклонено за недоказанностью;
– в четырех деревнях, скупленных Стрепуниным, помещики-управители, накануне сделки скончались (донос, отклонено за недоказанностью).
 И самое важное обстоятельство. Внимание, Федор Василич – состояние Стрепунина Т.П., а ну – смотри-ка сам… видишь?
– Да ну?
– Вот тебе и ну… Это, мой дорогой, совсем не шутки, в такие дела нос совать опасно. Бес с ними, с пропащими-то… Но деньги?  Это ж деньги…
 Федор Васильевич опустил голову в шапку и заскулил как пес.
– Господь с тобой, Федька. Дался тебе уголовник этот матерый. Эх…да не кручинься ты так. Вот что, я тебе клянусь, друг мой ситный, сделаю все что смогу. Уж от веревки-то отверчу парня.
– Ладно, Петр, спасибо и на том, вижу и впрямь дело сурьезное. А хоть что про самого-то написано? Можно глянуть?
– Держи, читай, сколько влезет. 
Вот что прочитал Федор Васильевич:
« Стрепунин Тарас Прокопьевич, 1500 года рождения. Родился в семье землевладельцев среднего уровня, был младшим из 10 детей. Отличался своей работоспособностью и мечтательностью. С детства любил строить грандиозные планы и продумывать план их реализации. Видя такие наклонности сына, отец очень рано отделил земельный надел и женил на работящей и красивой девушке. Дела очень быстро пошли в гору. Буквально за несколько лет достаток сына превзошел родительское состояние. Стремясь к первенству и обогащению, никогда не считал работников и крестьян за людей. Скупая деревни и поселения облагал их жителей максимально допустимым налогом. Был необычайно жесток не только с крестьянами, но и с собственной семьей. Издевался и избивал своих домочадцев и прислугу.
В сорок пять лет завел любовницу из крепостных. Жена в запале ревности нанесла последней сильный удар молочным кувшином, в результате чего оная скончалась. Разъяренный Стрепунин Т.П. нанес сударыне Стрепуниной тяжкие повреждения, а именно… Показания очевидцев…»
Федор Васильевич плюнул в сердцах, бросая бумажку на стол.
– Эх… Вот народ-то темный… Ну, бывай, Петр Игнатьевич, дай-то можа свидимся...

***

Тарас Прокопьевич Стрепунин был приговорен к пожизненному заключению в одном из самых строгих спецучреждений России. В 1560 году Стрепунин умер. Лекарь, на досуге трепавшийся с охочими до шумных чужих историй людьми, не дрогнув, чиркнул заключение – от истощения.
 Соколов каждый год навещал своего старого знакомого, а после его смерти добился разрешения на вывоз тела в родные края.
 Местные жители до сих пор толкуют об ужасном человеке, жившем на их земле. Говорят, что на его счету не один десяток жизней, сотни калек и огромная куча нажитых преступным путем денег. Одно время прошел слух, будто бы львиная доля капитала покоится в его могиле. Раз пятнадцать потрошили место захоронения, но тщетно. А из-за тщеты искателей наживы взяла такая злость, что кованую оградку раздербанили на куски. А в оправдание правомерности своего варварства не поленились вбить вековой столб из дуба с выжженной надписью «Убивца и антихрист, не знать тебе покоя ни на небе, ни на земле».


Рецензии