Часовых дел мастер. Книга вторая

                Суетен поиск Истины в странах заката

ЧАСТЬ  ПЕРВАЯ
                Не здоровые имеют нужду
                во враче, но больные.
                Лк. 8,17

Глава первая               

ПОДАЛЬШЕ  ОТ  ПОСТОРОННЕЙ  ПУБЛИКИ

             В первом часу пополудни, на следующий день после Сретения Господня, в понедельник, карета «скорой помощи» везла Михаила Прокопьевича Воскобойникова на одиннадцатую версту, за Нарвскую заставу – в больницу Всех Скорбящих. Погода стояла хорошая, ясная, с некрепким морозцем. Немногим более месяца прошло с той злополучной ночи в «Чёрном пуделе», когда, находясь среди кабарьетной публики, вдыхая запахи чужих духов, белья, табаку и кокаина, Воскобойников впервые ощутил нечто такое, что невозможно объяснить с точки зрения здравого смысла. Действительно, если бы какой-нибудь случайный прохожий попал под утро в кабаре, то обнаружил бы: все декорации подвала – фрески, занавесы, мебельная обивка, рояль, все шандалы, барабан и прочий скудный скарб помещений были пронизаны мрачной мертвечиной, а воздух пропитан кисло-винным перегаром и ядовитыми запахами. Нормальный человек невольно испытал бы здесь ощущение неописуемой сирости, неуютности и холода. Именно в то предрассветное время, после сеанса рождественскопостной магии, когда нестройные речи и похабщина оставшихся обитателей подвала, нивелируя, сливая всех воедино, нагнали сонную хандру, когда красивое смешалось с безобразным, а истинно художественное с притворным и надуманным, гнусным и презренным, в угаре и перегаре подвального помещения с Воскобойниковым случился лёгкий паралич. А потом у него и, как позже выяснилось, других посетителей явно или неявно стало проявляться нечто вроде умственного расстройства. Так что «скорая» везла Михаила Прокопьевича туда, где, главным образом, содержали граждан, склонных к разного рода злоупотреблениям, чаще всего поступавших в состоянии delirium tremens, именуемом в просторечии белой горячкой.
              Отметим, Воскобойников к алкоголикам не принадлежал. Да и признаки душевного расстройства проявлялись у него не совсем обычным образом: как раз в те и только в те минуты, когда он выходил на сцену. И повезли-то его в больницу Всех Скорбящих прямо из театра, с последнего акта, который он фактически сорвал.
              В одной из глав мы упоминали, что при некоторых формах умопомешательства очень резко проявляются артистические наклонности, особенно у людей, страдающих манией величия. Но какой молодой актёр не мечтает стать знаменитым? Не был исключением и Воскобойников, чьё сценическое мастерство достигло невероятных высот. Как полагают в театральных кругах, достигло оно этих высот после того, как Михаил Прокопьевич побывал в злополучном подвальчике, став свидетелем эротических сцен из «Шахерезады», что, собственно, и послужило причиной болезни. Хотя и эта версия не совсем верна. Разве кто-нибудь из присутствующих в «Пуделе» мог тогда видеть, как Михаил Прокопьевич ударил господина Теона по надувшейся, точно пузырь, щеке? Или как мэтр, уменьшаясь в размерах, подлетел к люстре, на которой висела чёрная перчатка, и сдул её прямо в лицо Воскобойникову. Разве это кто-нибудь видел? Если только полусумасшедший поэт Юлиан Юлианов, находившийся под действием кокаина. Никто другой подобного видеть не мог. По крайней мере, нам это не известно. И когда Михаил Прокопьевич на четверть часа потерял речь, изо рта выступила розовато-белая пена, а левую часть тела его парализовало, многие объясняли это обычным сердечным приступом, нервным переутомлением и спёртым, прокуренным воздухом, присовокупляя ко всему прочему и безнравственные сценки из балетика.
              Итак, когда карета «скорой» остановилась у мрачноватого кирпичного здания Всех Скорбящих, больничный смотритель – крепкого сложения, более похожий на лоточника – провёл Михаила Прокопьевича к приёмной. В приоткрытую дверь можно было видеть, как главный врач больницы Май Маркович Клещевников – почтеннейшего возраста и во всех отношениях приятной наружности старичок с блестящей лысиной, абсолютно белой аккуратной бородкой клинышком и в золотых очочках строго отчитывал средних лет женщину, по-видимому, кастеляншу. Та, понурив голову, молча выслушивала отповедь. Рядом, в уродливом каком-то чепце и в тёмном глухом, почти до пола, платье, стояла сестра милосердия с постным лицом старой девы и что-то помечала в своём журнале. Заметив за дверью посетителей, Клещевников сразу же перешёл на другой тон, отпустил кастеляншу и, широко распахнув дверь, пригласил Воскобойникова войти. Затем вынул карманные часы и тут только спохватился:
              - Опаздываем, нехорошо-с, – сказал как будто себе Май Маркович мягким бархатным голосом и спрятал часы в нагрудный карман. Дело в том, что в это время Клещевников обычно начинал обход пациентов, но сегодня вынужден был несколько задержаться, чего очень не любил.
              Михаил Прокопьевич, подталкиваемый под лопатки крепкими пальцами смотрителя, прошёл в приёмную. Цепкий взгляд Май Марковича, казалось, пронзал насквозь, видел даже то, чего Воскобойников за собой и не подозревал.
              - Не обессудьте, голубчик, – заговорил главврач, сложив обе ладони в один маленький кулачок и прижав их к груди, – не могу вас сию же минуту принять – обход-с. Но приму. Непременно. В своём кабинете. Сегодня же, – улыбнулся он подкупающей, почти детской улыбкой. – А пока что – в третью палату. И рясу… придётся снять. Сами, поди, понимаете, негоже здесь… в рясе-то… не театр, чай… – Сделав незаметный жест, на который смотритель послушно кивнул, Май Маркович вышел из приёмной вместе с сестрой милосердия.
              - Зачем вы, барин, в священника-то нарядились, коль не рукоположены? Грех это, – сказал смотритель, совмещающий, вероятно, функции вышибалы и санитара. Он помог Михаилу Прокопьевичу раздеться до исподнего. Проводив его до уборной, где находился умывальник, смотритель стал смывать с него грим, наклонив голову актёра над большой деревянной кадкой для помоев. Лишь после этого Воскобойникову было позволено надеть принесённые кастеляншей и помеченные больничным клеймом светлую рубаху с продольными тёмными полосами и серые мятые панталоны из грубого сукна. Затем  больному выдали такой же серый халат, на котором одна из двух оставшихся пуговиц болталась на нитке и чудом ещё держалась. Стоптанные гарусные тапочки Михаил Прокопьевич выбрал в куче бельевого хлама, в одной из подсобок, где была грязь и затхлость и пахло мышами. Там же были разбросаны обтрёпанные суконные колпаки, видно, тоже входившие в комплект больничной одежды, выдаваемые по старинке, но такие гадкие, что любой уважающий себя человек побрезговал бы их примерить.
              - Вы, барин, не отчаивайтесь шибко, – заметив подавленное состояние Михаила Прокопьевича, сказал смотритель, сопровождая его на второй этаж, в правом крыле коего находилось мужское отделение, – у нас весело бывает: балы устраиваем, спектакли. На днях карнавал будет. Профессорские новшества всё.
              Первым, кого увидел Воскобойников, был великий магистр куртуазных маргиналов Моня Ангорский, выглянувший в эту минуту из палаты в коридор. Когда Михаил Прокопьевич с ним поравнялся, Моня несколько артистично, скорее для тех, кто находился в палате под номером один – именно такая цифра была прибита к двери, откуда он выглядывал, – воскликнул:
              - Да это наш трагик! – Его гримаса счастливого ребёнка, которому только что дали леденец, подействовала на Воскобойникова удручающе. – А мы вас ждём. Заждались, можно сказать…
              Михаил Прокопьевич собрался уже с мыслями, чтобы ответить Ангорскому достойной монетой, но из палаты напротив донеслись звуки рояля, и чарующая мелодия заполнила отделение. Воскобойников ожидал, что из других палат в коридор выглянет кто-нибудь ещё, но, кроме великого магистра, так никто и не показался. К тому же Моня сразу притих; вслушиваясь в звуки, уставился на дверь палаты напротив. Михаил Прокопьевич прошёл мимо Ангорского, не вымолвив ни слова. А когда оглянулся, увидел: Моня всё с тем же задумчивым и счастливым видом слушал музыку, с наслаждением посасывая указательный палец, словно и впрямь это была леденцовая карамель. Встретившись взглядом с Воскобойниковым, он вынул палец изо рта и стал ковырять им в носу. После чего, вновь гримасничая, негромко, но отчётливо произнёс:
              - Ждём-с, давненько…
              Михаил Прокопьевич почувствовал к великому магистру нескрываемое отвращение. Наверное, Моня ощутил это: на его лице отобразились детская плаксивость и неподдельная глубокая печаль. В ту же минуту он захлопнул за собой дверь. Воскобойников укорил себя за то, что откровенно выразил свою неприязнь к великому магистру, тем более к душевнобольному, так как знал, а откуда – и сам, наверное, не объяснил бы, что все душевнобольные очень чувствительные и ранимые существа. Подумав так, он пожалел куртуазного маргинала. И если б не тычок в поясницу сопровождавшего его смотрителя, Воскобойников непременно вернулся бы, приветливо заговорил бы с Ангорским и погладил бы его по взлохмаченной шевелюре, ласково, как когда-то в далёком детстве гладили по голове самого Михаила Прокопьевича.
              А звуки рояля не стихали. В этом не было ничего удивительного. В каждом благоустроенном сумасшедшем доме имелся тогда более или менее приличный рояль, а больница Всех Скорбящих принадлежала к категории благоустроенных и была снабжена всеми удобствами и обеспечена всем необходимым для таких артистических натур, как Моня Ангорский и иже с ним. К тому же существует мнение, что хорошая музыка, если и не излечивает, то, во всяком случае, положительно влияет на душевнобольных. Музыка же теперь доносилась очень хорошая, была знакомая и Михаил Прокопьевич ею проникся, как и Моня. Точнее сказать, то, что Воскобойников сейчас слышал, было превосходной аранжировкой очень знакомой мелодии, но какой – он вспомнить не мог. Поэтому, когда смотритель распахнул дверь палаты под номером три, глаза Михаила Прокопьевича хоть и выразили мимолётное изумление, узрев полусумасшедшего поэта Юлиана Юлианова и некоторых обитателей подвальчика, но не настолько, чтобы он мог смутиться, погрузиться в уныние или, что было бы хуже, прийти в нечаянный восторг. Правда, желание бежать или вернуться к родной Мельпомене вдруг охватило Михаила Прокопьевича с такой силой, стало таким неодолимым, что если б не объективные препятствия в лице недюжинного смотрителя и металлических решёток на окнах, Воскобойников, пожалуй, испытал бы судьбу.
              Впрочем, здесь было не так уж и плохо. Палата оказалась просторная, светлая, с двумя большими зарешеченными окнами и высоким лепным потолком, на шесть человек, но с запахами немытых человеческих тел. Во многом присутствовал порядок и вместе с тем  в немалой степени отступление от него. Металлические высокие спинки кроватей на вид были очень тяжёлые и ножки их были привинчены к полу. Первая кровать слева была аккуратно заправлена и явно предназначалась только что прибывшему. У стены стояла тумбочка. Возле спинки кровати, в ногах – плетёный стул с круглым тряпичным сиденьем. Такие же тумбочки и стулья имелись у остальных. Между окон, придвинутый к стене, находился стол для общего пользования – тоже ножками привинченный к полу. На нём, свесив ноги и покачивая ими, сидел Дони Мастино, русский адвокат итальянского происхождения, тот самый, пострадавший в означенную роковую ночь в «Пуделе» от изрядно выпившего хунд-директора. Связано это было с уставом подвальчика, где, как мы помним, фрачники подвергались остракизму.
              С взлохмаченной бородой, адвокат был в замызганном фраке, панталонах и в домашних туфлях. Возле него, прислонясь к стене, приподняв воротник потрёпанной николаевской шинели, из-под которой виднелись кальсоны, в домашних тапочках неподвижно стоял Тит Титович Табби. Оба о чём-то спорили. Более агрессивно вёл себя адвокат: иногда он срывался на крик, всякий раз призывая всех святых.
              Поэт Юлиан Юлианов, потирая руки, беспрерывно ходил взад-вперёд, причём делал определённое количество шагов – по восемь в каждую сторону. Одет он был ужасно, в какие-то лохмотья и стоптанные кожаные калижки. Увидев Воскобойникова, он закатил глаза, покосился на него, что-то пробормотал себе под нос и, вынув из штанов – срамной их части – бутерброд, надкусил его.
              У окна справа, сидя на кровати и раскачиваясь из стороны в сторону, словно совершая дневную тфилу, отчего скрипели пружины железного каркаса, в костюме Пьеро, больше напоминавшем дурно сшитый балахон, поэт-символист Бомбейский с отрешённым видом вязал крючком ермолку. Иногда он посматривал по сторонам и с опаской бросал взгляд на чёрное разодранное жабо, висевшее на вбитом в стену толстом штыре. Там же висел и миртовый венок.
              Пятым обитателем палаты, по всей видимости, был Веня Скрипочка: Воскобойников исходил из тех соображений, что на кровати возле другого окна, укрывшись с головой одеялом, свернувшись калачиком, кто-то лежал, а из-под одеяла выглядывал футляр от скрипки. Впрочем, это мог быть вовсе и не Веня.
              Появление Воскобойникова никого из обитателей палаты не удивило и, как у самого Михаила Прокопьевича, не вызвало ни замешательства, ни любопытства; никого не огорчило и не обрадовало. Впечатление было такое, что его ждали. Вернее, как бы это сказать… он и не отлучался никуда, а если и отлучался, то не иначе как по нужде или на лечебные процедуры. Быть может, по каким-то другим надобностям.
              «Сумасшедший дом», – подумал Михаил Прокопьевич, совсем забыв, где находится. И только он так подумал, как тут же услышал:
              «Ну вот, теперь все в сборе».
              Голос был знакомый, бархатный, почти собиновский.


Глава вторая

PORTE MALHEUR*

              Нигде предубеждения не властвуют с такой силой, как в театре. А быть может, сами обстоятельства складываются так, чтобы люди верили всяким фантастическим бредням. Например, был такой композитор Бларамберг, которому отчаянно не повезло в его композиторской деятельности. Он написал оперу «Мария Бургундская». Она пошла в Большом театре всего три раза и была снята, ибо во время каждого спектакля в театре происходило какое-нибудь трагическое событие. Или, к примеру, на одной из московских сцен ставят Метерлинка, и во время каждого представления в театре что-нибудь происходит: то кулисы не пойдут, то сорвётся железный занавес, то опасно заболеет дублёрша уже заболевшей главной исполнительницы. А то и вовсе кто-нибудь умрёт. Словом, всегда найдется такой театр, где вам расскажут не одну подобную историю. Не был исключением и театр транспорта.
              Короче говоря, Варламий Ипатьевич Амфитеатров так сильно сдал перед премьерой, что его просто замучил нервный тик: стоило ему немного поволноваться, как голова и плечи его непроизвольно начинали подёргиваться, и он уже ничего не мог с этим поделать. Невыносимее же всего было другое: он не мог избавиться от навязчивой картины, встававшей у него перед глазами всякий раз в минуты наибольшего волнения. А именно: он невольно начинал вспоминать, как от консольной балки с треском отламывается что-то громоздкое, где-то вверху над сценой что-то рушится, и острый металлический профиль крошит череп Льву Карловичу Ямщикову. Иногда видения были столь зримы – и могучая волосатая нога Льва Карловича, конвульсивно дёргающаяся, и неестественно вывернутая в локте левая его рука, и окровавленная половина изуродованного лица, – что Амфитеатров приходил в такое невротическое состояние, словно только что сам подвергся черепно-мозговой травме. Никакие успокаивающие средства ему не помогали. И как можно было справиться с неврозом, если перед премьерой действительно стало что-то происходить.
              Буквально накануне, перед генеральной, кто-то пустил слух, что должен приехать то ли представитель из Министерства, то ли начальник Управления культуры. Одним словом, представитель этот будет смотреть прогон. В связи с чем, несмотря на дефицит времени, начало репетиции задерживалось: ждали высокого гостя. Но кого конкретно – до последней минуты толком не знали. Наконец появился директор театра Семён Акинфиевич Полуда. Возник он внезапно, словно вынырнул на сцену из душной полутьмы закулисной части. Те, кто ждали представителя в первых рядах партера, и те, кто сидели вразнобой по краям полутёмной рампы, заметили одну особенность: глаза директора неестественно блестели, были как будто остекленевшими, а цвет лица был такой, точно из него выкачали всю кровь. Следом за Полудой к авансцене прошёл среднего роста гражданин лет сорока с продолговатым узким лицом и острым холодным взглядом. Был он в тёмном строгом костюме и при галстуке цвета бычьей крови. На безымянном пальце левой руки сверкал перстень с кровавиком. Весь его внешний вид говорил о том, что он – чиновник уровня достаточно высокого. Чуть впереди, изогнувшись и заглядывая ему снизу в глаза, трусил другой незнакомый гражданин, роста маленького, круглый, точно колобок, и возраста неопределённого. Одет он был на удивление бестолково и небрежно. Кургузый пиджачок, клетчатые брюки, пикейный жилет и белая сорочка – всё это казалось слегка полинявшим, слежалым, как и сам незнакомец, чья физиономия была какая-то серенькая, невзрачная, тоже как будто слегка подержанная, несвежая, и лишь за несколько минут до выхода на сцену приглаженная и почищенная. Яркий оранжевый галстук с золотой английской булавкой по зелёному полю придавал ему ещё более нелепый вид.
              - Пожалуйте сюда, мэтр, – произнёс он дребезжащим, слащавым и как будто бы робеющим голосом, пристраиваясь с другого бока. Левой рукой он придерживал под мышкой облезлую синюю папку, в каких обычно носят канцелярские бумаги, а правой – чёрный котелок, который мог упасть с головы, ибо этот маленький круглый человечек слишком уж усердствовал перед начальником своей безмерной услужливостью. Ну просто до неприличия усердствовал, изгибаясь и заглядывая ему в глаза.
              - Что это он так расшаркивается, – не очень громко, но всё же достаточно внятно, чтобы его слышали, обронил народный артист, играющий знаменитого старца. Он сидел в третьем ряду партера, досадуя, что его заставляют ждать непонятно кого, возможно, какую-нибудь мелкую министерскую сошку.
              - Пётр Борисович, – не поворачивая к нему головы, с опаской и сквозь зубы прошипела актриса Карелия Яловецкая, которой досталась роль императрицы, – вы же знаете, какая здесь акустика.
              - А что он… шляпу ещё надел. Никакого приличия. И как шпик, ей-богу. В таких шляпах только шпиков играть, – не внимая Яловецкой, ответил Пётр Борисович. Та лишь фыркнула, не удостоив его взгляда.
              - Это же тот самый!.. – вдруг вырвалось у Николаевского. Он даже вскочил со своего места, неосторожно хлопнув откидным сиденьем. Но чья-то сильная ладонь, сдавив ему сзади плечо, тут же усадила его на место. Худрук обернулся.
              - Тс-с, – вежливо сказал ему артист Васин, крупный и жилистый, больше похожий на грузчика или афериста, чем на артиста. Васину досталась маленькая роль сыщика Копейкина, чем он был не очень доволен. – Тсс-с, – повторил он.
              - Что – тсс!.. – Гарик отдёрнул плечо, на коем ещё покоилась широкая и тяжёлая ладонь Васина. – Говорю же – тот самый.
              Все, кто находился в это время в первых рядах или сидел на подмостках сцены, молча и настороженно, словно их это мало касается, переглянулись.
              - Тот самый, что афишу передал, – обеспокоенный своей несдержанностью, тихо сказал худрук и, суетливо озираясь, снова занял своё место. – Когда я жену в Саранск отправил.
              Амфитеатров, сидевший в двух шагах перед Гариком, за режиссёрским столиком, на котором лежала рукопись пьесы, даже бровью не повёл, лишь сдвинул плафон настольной лампы, чтобы свет падал строго на текст; взял пустой стакан и, повертев его пальцами, поставил снова, рядом с графином с минеральной водой.
              - Который из двоих? – шепнул Гарику Васин: он сидел в крайнем ряду позади худрука.
              - В котелке. По котелку его узнал.
              - А если б он был без котелка?
              - Да он это, он.
              - Котелок, конечно, приметный, – сказал, сидевший тоже сзади, артист Афиногенов, игравший в пьесе второго сыщика – Скворцова. – В таких до революции буржуи ходили.
              - Почему только буржуи?.. И нэпманы, – уточнил Васин.
              - А нэпманы – не буржуи по-твоему.
              - Да шпики в таких ходили, – проворчал Пётр Борисович. – И этот на шпика похож.
              - Васину бы такой котелок – и дело было бы в шляпе, – скаламбурил красавец Кулебякин, которому досталась роль князя Юсупова. Но шутка «князя» не имела успеха.
              - Я ещё тогда предположила, – протирая линзы очков, с серьёзным видом проронила Климович, – из Министерства…
              - Неправда, – сказал Николаевский. – Ничего такого вы не предполагали. И откуда теперь взяли, что из Министерства?
              - Эти не из Министерства, – подал голос администратор театра Павел Павлович Лгунов, присутствовавший здесь непонятно зачем, скорее всего, из любопытства, – я министерских всех знаю.
              - Вот видите, – вытянул кадыкастую шею удовлетворённый худрук, слова которого предназначались, разумеется, Рахиль Мовшевне.
              - Мне кажется, они из Управления культуры, – почти шёпотом произнесла низкорослая, чем-то напоминавшая кубышку, с большой грудью и узкими бёдрами помреж Галя Беленькая. – Я слышала, Иван Иваныча на пенсию скоро должны отправить.
              - Все об этом слышали, – почему-то с претензией заметила ей Климович.
              С начальником Управления культуры Иваном Ивановичем Ивановым Амфитеатров был, что называется, в тесных, почти приятельских отношениях, и если б того куда-нибудь отправили… «Да хоть к чёрту на кулички, – подумалось Варламию Ипатьевичу, – уж я непременно об этом узнал бы».
              «Его туда и отправили», – неожиданно услышал он чуть дребезжащий и слащавый голос внутри себя. Его это несколько озадачило, он даже взглянул на субъекта в чёрном старомодном котелке, но тот, находясь на сцене на довольно-таки приличном расстоянии от Амфитеатрова, казалось, был абсолютно безучастен к тому, что происходило в первых рядах партера. Главреж занервничал и заелозил на стуле, зачем-то выключил, а затем снова включил настольную лампу. Левое веко его стало подёргиваться. Подобное с ним уже случалось, а потому Галя Беленькая быстро достала ему какие-то таблетки и уже хотела налить в стакан воды из графина, но Варламий Ипатьевич еле заметным жестом предупредил, что делать этого пока не следует.
              - В Управлении культуры я их тоже никогда не встречал, – снова сказал администратор. 
              - Откуда же они, если не из Управления?
              - Пал Палычу можно верить, он в Управлении даже уборщиц поимённо знает, – не без подначки заметил Васин.
              - Мне кажется, из Министерства… – не сдавалась Климович.
              - Чего гадать-то? – сказал Пётр Борисович. – Сейчас всё узнаем.
              Действительно, как и предполагала помреж Галя Беленькая, прибывшие оказались из Управления культуры. Во всяком случае, так их представил директор театра Полуда. Кроме того, гражданина в тёмном строгом костюме и в галстуке цвета бычьей крови Семён Акинфиевич отрекомендовал как первого заместителя Иванова. К тому же звали заместителя по какому-то странному совпадению так же, как и начальника Управления культуры – то есть Иваном Ивановичем Ивановым. Что касается человечка в черном котелке и с синей папкой под мышкой, то Семён Акинфиевич его или не знал, или просто забыл о нем упомянуть, что, конечно, было не в характере директора. Как бы то ни было, имени-отчества заместителя лже-Иванова никто из присутствующих в зале так и не услышал. Может, поэтому к круглому человечку в чёрном котелке, с лёгкой «руки» Петра Борисовича, тут же прилипло прозвище Шпик. На вопросы же самых любопытных – почему не приехал лично Иван Иванович – Полуда ответить толком не мог. Сказал только, будто бы начальника Управления культуры куда-то срочно вызвали, а куда – он не знает; что лишь поэтому и произошла задержка репетиции, то есть по независящим и непонятным для него, директора, причинам.
              Покуда Семён Акинфиевич всё это говорил, лицо его оставалось мертвенно-бледным, а блеск глянцевых глаз сменялся стеклянной матовостью. Но опять-таки никто не обратил на это никакого внимания: в полумраке зала, где ярко высвечивалась лишь голая сцена, от прожектора и осветительных приборов могло померещиться все что угодно.
              Представив коллективу театра новоявленного Ивана Ивановича, Семён Акинфиевич решил сказать что-то напутственное, вроде того, что не сомневается в объективности чиновников из Управления культуры, и открыл было уже рот, но на первом же звуке запнулся. Ловя на себе взгляды зала, чувствуя нелепость ситуации, безвольно махнул рукой и сел на стул, который неожиданным образом оказался возле него. Мэтр, слегка склонив голову в приветствии, давая тем самым понять, что взял предоставленное ему слово, сделал три шага вперёд и встал у самого края сцены.
              - Начну с того, что Иван Иваныч лично уполномочил меня присутствовать на вашем прогоне, – начал он, обводя взглядом присутствующих. – Одним словом, решил мне доверить…
              - Это, наконец, становится невозможным!.. – внезапно раздался как будто бы с бельэтажа чей-то болезненный полусонный голос, вероятно, из дальнего ряда. Сидевшие в первых рядах повернулись. Но дерзнувшего подать реплику разглядеть было нельзя; свет в конец зала почти не доходил, и силуэт человека, если это был силуэт, сливался в темноте с другими размытыми контурами.
              - Проснулся, – с ухмылкой  произнес Пётр Борисович.
              - Или я высшая власть, или… Простите… Но с властью так не шутят, – снова раздался голос с заднего ряда.
              - Очень, очень занятно, – посмотрел мэтр на Полуду. 
              - Да он издевается! – вскочил с места Семён Акинфиевич. Но мэтр жестом руки попросил директора сесть на стул, кисло улыбнулся и что-то сказал круглому человечку в чёрном котелке. Затем снова обратился в полумрак зала:
              - Вы сначала покажитесь, пройдите сюда, чтоб вас все видели. Тогда и говорите.
              Все застыли в ожидании. Но из темноты никто не появлялся.
              - Вот видите, – со свойственной ему сдержанностью продолжал лже-Иванов, – все мы так: сначала – высшая власть, а затем за чужие спины прячемся.
              Подручный мэтра положил синюю папку на край рампы и ловко спрыгнул со сцены. Вскоре он уже шёл по центральному проходу, осматривая задние ряды партера, заглядывая под сиденья.
              - Дайте туда свет! – не вставая со стула, приказал Семён Акинфиевич, хотя его об этом никто не просил.
              На втором ярусе галерки показалась чья-то макушка, скорее всего, осветителя. Он направил прожектор туда, куда просил Полуда, но почти сразу оглушительно лопнула в прожекторе лампа. Этого мгновения было достаточно, чтобы разглядеть задние ряды: они были пусты.
              - Никого, – усмехнулся Васин.
              - Кто же это мог быть? – спросил кто-то.
              - Да… кто?.. – прокатилось по залу.
              - Может, там и нет никого, – усмехнулся Афиногенов.
              - Как это нет, если есть…
              - Товарищи, товарищи! – снова привскочил на стуле Полуда. – Давайте соблюдать порядок. Мы всё-таки не на пикнике, а на работе. Надо уважать представителей из вышестоящей организации.
              В это время на последних рядах послышалась возня. Затем как будто кто нарочно начал сдвигать кресла, хлопать откидными сиденьями. Помощник мэтра явно старался кого-то вызволить наружу, а тот, сопротивляясь, не желая этого, видимо, упирался за всё, что попадало под руки. Через минуту маленький круглый человечек вёл за шиворот такого же, как и сам, маленького человечка, только уж слишком щуплого.
              - Кирнарский! – воскликнула Калерия Яловецкая.
              - Нестор Фадеевич, уж от вас-то я никак не ожидала, –покачала головой Галя Беленькая.
              - От такого всё можно ожидать, – едко заметила Рахиль Мовшевна.
              - Фадеич, ведь ты же вчера домой ушёл, – сочувственно смотрел на своего старшего собрата по цеху Васин. – Мы же вместе вышли.
              - Не дошёл, – всхлипнул Кирнарский, сморщив заспанные глаза, – ноги проклятые… подвели.
              - Вернулся?
              - Дополз, – утвердительно кивнул старый актёр.
              - Вы что же – здесь и ночевали? – спросила его Муза Рахимовна.
              - Здесь, – признался Нестор Фадеевич.
              - На полу, между рядами, – подтвердил помощник мэтра. Подвёл пленника к авансцене и, отпустив ворот его помятого грязного плаща, также ловко, как до этого спрыгнул, взобрался на сцену и поднял синюю папку. Нестор Фадеевич подозрительно пошатнулся и ухватился дрожащей рукой за край рампы.
              - Что же вы там делали, товарищ Кирнарский? – строго обратился к актёру директор, видя, что тот нетвёрдо стоит на ногах. Глупее вопроса было бы трудно придумать, ибо ответ уже был получен, да и очевиден, но Семён Акинфиевич почему-то счёл нужным соблюсти формальности.
              - Да он, кажется, не трезв, – находившаяся ближе всех к Кирнарскому, с напускной брезгливостью сказала Муза Рахимовна, готовая хоть сейчас требовать от него объяснительную записку.
              - У Нестора Фадеевича ноги больные, а вы «не трезв», – заступился за товарища Васин.
              - Пить надо меньше, тогда и ноги будут здоровыми.
              - Мне в больницу надо, – жалобно простонал Кирнарский, – ноги лечить. Я премьеру отыграю и на месяц выйду из строя. Ищите замену.
              - А кто будет Штюрмера играть, Пушкин?! – с раздражением воскликнула Галя Беленькая.
              - У меня ноги… – пролепетал Нестор Фадеевич.
              - Почему раньше молчал? – сердилась помреж.
              - Меня только вчера прихватило.
              - Правильно: выпил вчера – вот и прихватило, – подлила масло в огонь Яловецкая. – Вы же пили вчера с Васиным, Нестор Фадеич? Признайтесь. Я же сама видела… Пили.
              - Да что мы выпили-то... курам на смех, – ответил за Кирнарского Васин.
              - Ему и этого достаточно, – сказала Яловецкая.
              - Ноги… – стонал Кирнарский.
              - У нас девятнадцать бюллетеней, – вдруг поднявшись со своего места, сообщила всем завтруппой. – Девятнадцать!..
              - Значит, будет двадцать, – сказал Пётр Борисович.
              - Бюллетень каждый может взять…
              - Вы что, не понимаете, человек ходить не может, – заступался Васин за Кирнарского.
              - Нет, не понимаю, – возмущалась Муза Рахимовна. – Открытие сезона, а девятнадцать бюллетеней. Играть некому.
              - Пусть по воздуху летает, – пошутил кто-то.
              - Кое-кто полетает, – дребезжащим голоском сказал гражданин в чёрном котелке и, что-то шепнув мэтру, скрылся за боковой кулисой. Даже те из актёров, кто располагался на полутёмной сцене, точно по команде умолкли.
              - Как я понимаю, вам непременно надо знать, где находится Иван Иванович? – после непродолжительной паузы обратился мэтр к Кирнарскому?
              - Мне в больницу надо, – мученически простонал Нестор Фадеевич. Казалось, ещё чуть-чуть, его колени надломятся, и он осядет на пол.
              - Рекомендую похмелиться, сразу всё пройдёт, – несмотря на присутствие высокого чиновника, посоветовал Пётр Борисович.
              - Ничего у вас не болит. Вы абсолютно здоровы, – пристально глядя на  тщедушного Кирнарского, произнёс мэтр.
              Нестор Фадеевич вздрогнул, затем выпрямился. Руки его, да и весь он перестал дрожать. Стал как будто выше ростом. Лицо его преобразилось, глаза засияли стеклянным блеском и морщины разгладились. Он как будто выглядел помолодевшим.
              - Присядьте, – попросил его вежливо мэтр.
              Кирнарский неожиданно для всех твёрдой поступью прошёл к свободному месту и присел рядом с Васиным.
              - Симулянт, – обронила Муза Рахимовна.
              - Вот они – ваши девятнадцать бюллетеней, – с упрёком заметила ей Галя Беленькая и многозначительно посмотрела на Амфитеатрова.
              Варламий Ипатьевич хмурился: у него дёргалось не только левое веко, но и щека. И даже левое плечо.
_____________________________________
*PORTE MALHEUR – приносящий несчастье (франц.).


Глава третья
               
ПАЛАТА  №3
      
               «Ну вот, теперь все в сборе», – услышал Воскобойников.
Голос был хорошо знакомый, почти собиновский и, надо признать, ни одному обитателю палаты не принадлежал. Поэтому Михаил Прокопьевич сделал вид, что ничего не произошло. Когда же смотритель, сопровождавший его, ушёл, Воскобойников незаметно оторвал от халата болтавшуюся на нитке пуговицу и уронил её. Издав характерный звук, пуговица куда-то закатилась. Сначала Михаил Прокопьевич заглянул под свою кровать, затем – соседнюю. Но кроме пары чужих стоптанных штиблет и валявшихся в дальнем углу калош, ничего не обнаружив, молча поднялся с пола, отряхнул приставшую к штанам пыль и, потупив взгляд, присел на край своей койки.
               Мы уже отметили, что в доме Всех Скорбящих выдавали казённую верхнюю одежду – рубаху, суконные штаны и халат. Но в связи с тем, что контингент больных в психопатологическом и социальном отношении поступал разнородный, внутренний распорядок и внешняя форма содержания были устроены так, чтобы жизнь шла обычным обиходом. Поэтому дозволялось носить привычную одежду и пользоваться домашними предметами, хотя бы такой поблажкой создавая иллюзию домашнего образа жизни. Михаил Прокопьевич же в данной ситуации, с учётом его социального статуса, пожалуй, оказался исключением. Право, какая администрация дурдома позволила бы находиться пациенту в монашеском облачении? А Воскобойникова привезли сюда с последнего действия спектакля, прямо из театра, в иноческой рясе и загримированного. Рядом с другими обитателями палаты он теперь был точно белая ворона. Даже тапочки на нём были казённые и тоже помечены больничным клеймом.
              - Вы это искали?
              Он поднял взгляд. Перед ним стоял Юлиан Юлианов, протягивая ему найденную пуговицу.
              - Благодарю, – сказал Михаил Прокопьевич и взял пуговицу.
              - Всегда, всегда рад… У нас и нитка с иголкой найдутся, – хитровато ухмыльнулся поэт и подмигнул. Поднес бутерброд ко рту, но задумался. Потом спросил: – Вы его не видели? Там, под кроватью?
              Михаил Прокопьевич сделал вид, что не понимает.
              - Это очень хорошо, очень,… что вы попали именно к нам в палату. – Юлиан откусил от бутерброда и присел на свою кровать, что была напротив.
              - Чем же это хорошо? – спросил Воскобойников.
              - Хотя бы тем, что здесь не так слышно чудовищную музыку Вельштера.
              - Вельштер? Вы сказали Вельштер?
              - Не знали? – удивился Юлиан. – Впрочем, возможно, что и не знали.
              Звуки рояля, слабо, но всё же достигали ушей. Мелодия была знакомая и, если говорить начистоту, немного чем-то тяготила, но Михаил Прокопьевич ей проникся.
              - Он замечательно играет…
              - Я не сказал, что он плохо играет, – проворчал Юлиан. – К тому же чудовищно – не значит плохо. Но, согласитесь, когда за стеной весь день играют на рояле, даже самая прекрасная соната покажется невыносимой пыткой. А граф играет и ночью. Да, да. Хоть это и не дозволяется. Но на это все закрывают глаза.
              - Почему, если это кому-то мешает?
              - О, граф у нас на особом положении. Можно сказать, пионер среди нас. Вдобавок, да вы, верно, слышали, – любимец Липского. И попал он сюда исключительно по его протекции.
              - Я не совсем, наверное, понимаю, – немного растерялся Михаил Прокопьевич, – о каком графе речь?
              - Ну как же… о Донат Донатовиче, разумеется. Графе де Контре.
              - Простите, после той ночи всё в голове перемешалось.
              - Понимаю, вы подумали о Паганистове, Созонтии Логвиновиче. Так? Чью пьеску герольдмейстер зарезал. Он тоже здесь, в первой палате. 
              - Герольдмейстер? – Михаил Прокопьевич почему-то заволновался.
              - Нет, Созонтий Логвинович, граф. А Вельштер во второй, напротив. Оба графа здесь, кхе-кхе… оба, –  то ли прокашлял, то ли хихикнул Юлиан.
              - Пять минут назад я видел Ангорского, – вспомнил Воскобойников. 
              - Что ж с того… вы здесь многих наших встретите. Почти все, все здесь. Только в разных палатах. А в женском-то отделении!.. Вы Филю расспросите, Далматина, он каждую ночь потихоньку уходит, кхе-кхе… к ним, да-с. А утром возвращается…
              - И Филимон здесь?
              - Я уже сказал, – фыркнул недовольно Юлиан, – все здесь. Но об этом не сейчас, не сейчас… А великий магистр, как вы заметили… право, он – не первый. И никогда им не будет. К тому же низок, низок… И пошл, грязен. Даже граф. Даже оба графа… О, я вам о многих расскажу…
              Он спрятал недоеденный бутерброд в срамное место и потёр руки. Его лицо приобрело выражение диковатого удовольствия. Такое же выражение, но чуть раньше, Михаил Прокопьевич наблюдал у Мони. И ещё: Воскобойников мало что понимал из того сумбура, из тех отрывочных намёков, какими пичкал его поэт.
              - Юлиан, скажите, когда последний раз вы видели Камильского? 
              Счастливое выражение лица поэта сменилось идиотическим: он сразу напомнил немого, пытающегося объясниться одними губами.
              - Не понимаю, – сказал Михаил Прокопьевич.
              - Если я вам отвечу, что с того дня, как попал сюда, я его не видел, вы мне поверите?
              - Вы хотите сказать…
              - Да, да!.. – опередил он. – Именно это я хочу сказать.
              - А граф де Контре?..
              - Графа навещает Липский.
              Было видно, что Юлиан что-то скрывает, не хочет говорить. По крайней мере, сейчас. Он вновь вынул бутерброд из штанов и оставшийся кусок запихнул в рот. Не прожевав до конца, привстал и наклонился к самому уху Воскобойникова:
              - Признайтесь, вы не пуговицу там искали, – кивнул под кровать, – вы искали его.
              Михаил Прокопьевич почувствовал, что хлебные крошки сыплются за шиворот. Он отпрянул и брезгливо поморщился. Юлиан только причмокнул.
              - Я здесь совсем недавно, но у меня такое ощущение, что я отсюда никогда не выходил. И, мне кажется, отсюда нет выхода, – нашёптывал он Воскобойникову. – Это серьёзнее, чем в «Пуделе». Там хоть был кокаин, а здесь… лишь дьявольская музыка Вельштера… И они, они…
              - Кто? – с трепетом в сердце спросил Воскобойников.
              - Не догадываетесь? – горько усмехнулся поэт. – Они подстерегают на каждом шагу. Везде. Всегда. Но чаще – ночью…
              Крошки сыпались на халат, кровать, пол, но Воскобойников не шевелился, слушая параноидального поэта. 
              Тем временем адвокат и Табби перешли на повышенные тона. Символист Бомбейский всё в той же молитвенной позе, в каком-то заданном ритме покачивался болванчиком, скрипел пружинами по нервам обитателей палаты и вязал ермолку. Предполагаемый Веня Скрипочка под одеялом не подавал признаков жизни.
              - О чём они спорят? – сменил тему разговора Михаил Прокопьевич: таинственность и домыслы Юлиана, его зловещая фантазия действовали угнетающе.
              Поэт посмотрел на спорщиков. В расширенных его зрачках появился новый блеск. Он дожевал бутерброд и теперь вёл себя вполне здраво: складывалось впечатление, будто перед этим ничего не было сказано.
              - Старая история, – произнёс он. – Впрочем, не столь уж старая. Граф де Контре в ней тоже замешан. Был послан Липским в качестве секунданта к адвокату. Об этом каждая собака знает.
              - Стрелялись?
              - Что вы!.. Адолий Сергеевич только с виду бретёр, а так… мухи не обидит. Да и зачем ему какой-то итальянец.
              - Итальянец?
              - Говорить по-русски, вовсе не значит быть им.
              - Чем же закончилась дуэль?
              - Спросите лучше – что послужило причиной.
              - Я весь во внимании.
              - Видите ли, хунд-директору, когда он в подпитии, часто мерещатся призраки и слышатся разные голоса. Нам ли с вами об этом не знать? – с хитрецой в глазах улыбнулся Юлиан и, как ни в чём не бывало, продолжал: – В ту ночь, в «Пуделе», незадолго до вашего прихода, я подозреваю, ему действительно нашёптывал голос покойного Милия Еловского.
              - Позвольте, меня и герольдмейстера тогда лично встретил Липский, он был абсолютно трезв. Я отлично это помню.
              - Хочу вам заметить, что Адолий Сергеевич никогда трезвым не бывает, и если он показался вам таковым, что ж… это лишь говорит в его пользу. Вы что-нибудь слышали о Еловском?
              - Так, краем уха…
              - Он один из тех, кто основал «Пудель». К несчастью, погиб. Вскоре после открытия своего детища.
              - Что же Еловский… простите, что же голос покойного Еловского мог нашептать хунд-директору?
              - Как всегда: чтобы Адолий не пускал в «Пудель» фрачников.
              - Вы-то откуда знаете?
              - Об этом знают все наши. Липский и не делает из этого секрета.
              Михаил Прокопьевич ощутил некоторую неловкость.
              - Простите, но вы пока что ещё не совсем наш, – заметил Юлиан. – Не обижайтесь, я хочу сказать, вы пока ещё дневной человек. И в «Пуделе», думаю, были тогда впервые?
              Воскобойников утвердительно кивнул.
              - Вот видите… А Дони Мастино у нас постоянный гость. Правда, всего лишь гость. В тот раз, перед самым вашим приходом, когда адвокат ни о чём не подозревал, упиваясь любовным бредом и шампанским с очередной кокоткой, посмертное завещание Еловского «Не пускать!..» стало очень мучить хунд-директора. И, представьте, безвинному адвокату пришлось в присутствии дамы и многих свидетелей услышать, кхе-кхе…  не поверите – самые глумливые непристойности от Адолия Сергеевича, узревшего вдруг, что тот явился в «Пудель» в адвокатском фраке.
              Михаил Прокопьевич слушал рассказ Юлиана, испытывая двойственное чувство: как же – Адолий Сергеевич – такой вежливый, обходительный, мог кого-то оскорбить, да ещё в присутствии дамы! По словам поэта, забыв об элементарной этике, осыпая гостя площадной бранью, Липский начал изгонять Дони Мастино вон из подвала, хотя адвокат был постоянным посетителем «Пуделя» и относился к почётному разряду друзей. Кроме того, являлся сотрудником популярного журнала, известного своими либеральными взглядами.
              - Дело, как догадываетесь, кончилось вызовом на дуэль, – подытожил свой рассказ Юлиан и стал стряхивать с себя крошки, полетевшие не столько на пол, сколько на сидящего напротив. Михаил Прокопьевич нахмурился, но полюбопытствовал:
              - С какого же боку в этой истории граф де Контре?
              - О, граф принял самое непосредственное участие в этом деле. Но из-за собственной страсти к спиртному оказался в такой анекдотической ситуации, что над ним смеялся весь Петербург. Если изволите, могу рассказать?
              Михаил Прокопьевич намеревался уже выслушать анекдотическую историю,  в коей оказался граф де Контре, но к этому времени спор между адвокатом и Табби начал принимать воинственный характер.


Глава четвертая

НЕ ВАРИТЕ ПЕСОК В НАДЕЖДЕ ПОЛУЧИТЬ КАШУ

              У Варламия Ипатьевича дергалось не только левое веко, но и щека. И даже левое плечо. Он находился в том состоянии духа, когда на всё хочется наплевать, махнуть рукой и уйти. И не просто махнуть и уйти, а уйти с достоинством, с помпой, так, чтобы все почувствовали силу твоего здравого консерватизма, поступка, на который способен лишь гений. В то же время главреж отлично понимал – делать этого не следует, более того, именно теперь надо проявить железную выдержку, рассудительность мудреца, хладнокровие, а не поддаваться сиюминутной слабости, способной испортить всё дело. Поэтому, когда Галя Беленькая бросила Музе Рахимовне с укором, дескать: «Вот они – ваши девятнадцать бюллетеней» – и многозначительно посмотрела на хмурящегося Амфитеатрова, взгляд Варламия Ипатьевича стал вдруг несколько отрешенным, а затем как будто бы и удовлетворенным. И если б это был кто-нибудь другой, а, скажем, не Варламий Ипатьевич, та же Галя Беленькая или завлит Климович могли бы принять выражение лица своего патрона за лицо не вполне психически здорового человека. Ещё бы: конфуза с Кирнарским было бы достаточно хотя бы для мало-мальски гневной вспышки во взоре Амфитеатрова. Но главреж взглянул на Нестора Фадеевича с нескрываемым умильным любопытством. Даже Васин, недовольный ролью Копейкина, принял это за добрый знак. 
              - Фадеич, что на тебя нашло? – спросил он шепотом Кирнарского.
              - Думал, репетиция идёт, мой выход, – тоже шопотом промолвил Нестор Фадеевич. – А вообще… чертовщина какая-то. 
              После некоторого сумбура, причиной коего стал пожилой актер, директор театра Полуда вновь предоставил слово чиновнику из Управления культуры лже-Иванову.
              - К сожалению, в театре до сих пор сильна власть бездарностей, демагогов или актеров, заматеревших в косности и в халтуре, – начал снова мэтр, видимо, чем-то раздосадованный. – Да, да, да!.. актеров, исполняющих любые роли ради хлеба насущного и пошлого благополучия, а не ради высокого искусства…
              - По-вашему, прибавка к зарплате пошлость? – осмелился задать вопрос Кулебякин, которому в «Последнем венценосце», как мы уже отметили, предстояло играть Юсупова.
              - А в коммуналке жить?! – поддержал его Васин. – И на гастролях – самый худший номер в гостинице.
              - Ни ролей, ни уважения, – критически заметил Афиногенов, как и Васин недовольный тем, что ему достался в пьесе персонаж третьего плана.
              - Разве вам не дали роль в этом спектакле? – спросил у него мэтр.
              - Он Скворцова играет, сыщика, – выкрикнул кто-то.
              - Тоже мне, роль, – скривился Афиногенов.
              - Ты артист, а не член месткома, – сказала Муза Рахимовна. – Во МХАТе есть актеры, за всю жизнь не сыгравшие в театре ни одной роли. Встречаются только, когда зарплату получают. Даже в лицо друг друга не знают.
              - Значит, зарплата их устраивает, – не удержался от замечания Васин.
              - Ну да, как же! – усмехнулся Кулебякин. – Вон, с Таганки некоторые в гаражах работают, автомобили ремонтируют… Их что, зарплата устраивает?
              - Требовать надо, – сказал народный любимец Пётр Борисович. – Требовать и ещё раз требовать.
              - Это вам требовать можно, – заметила Сима Станиславовна, сидевшая до этого тихо. – А другим… попробуй, потребуй – ни ролей, ни жилья… А то и вовсе попросят.
              - Верно, – поддержали её Васин и Афиногенов.
              - Это что – бунт?! – вскочила Муза Рахимовна, ожидая реакции Амфитеатрова, но, видя отрешенное лицо главного, послушно опустилась на своё место. 
              - Мы здесь собрались не отношения выяснять, – подал со сцены голос Семён Акинфиевич. – К нам из Управления приехали, а мы в грязном белье копаемся.
              - Самое время…
              - Наболело… сколько можно?!
              - Иван Иваныч, по крайней мере, актеров в пошлости не обвинял.
              - Кто-то желает знать мнение Иван Иваныча? – сухо спросил мэтр, покручивая на безымянном пальце левой руки перстень с кровавиком. – Или кто-то хочет знать, где он? Если да, то нет ничего проще; я могу прямо сейчас устроить с ним встречу, – заключил лже-Иванов, из-за спины которого, откуда ни возьмись, вдруг выглянул круглый человечек в черном котелке и стал внимательно рассматривать сидящих в зале актеров.
              Двусмысленность сказанного и лукавые бегающие глазки восьмилегионника неприятно всех насторожили.
              - Так вот, – продолжал мэтр, – в большинстве московских театров творческое дело давно поставлено на поток, превращено в производство, и производство, как это ни прискорбно, гонит «вал», а не качество. Поэтому не надо удивляться, что у некоторых маленькие зарплаты; что артисты с Таганки подрабатывают в гаражах, занимаются ремонтом автомобилей, а не учат, как следует, роли…
              - Если так дела пойдут, я тоже открою подпольный автосервис, – съязвил Васин.
              - Что же касается вашего театра, – продолжал мэтр, оставив реплику без внимания, – Управление культуры, в частности и в целом, одобрительно отметило, что пьеса, взятая вами, как нельзя лучше гармонирует с идеей встречи приближающейся годовщины; что под этой крышей собрался великолепный актерский состав; что под началом такого талантливого режиссера, каким, безусловно, является Варламий Ипатьевич Амфитеатров, труппа непременно справится с возложенной на ее плечи задачей…
              - На чьи плечи: актерского состава или главного? – не удержался Кулебякин.
              - Скажу больше, – ровным слогом чеканил господин Теон, к удивлению зала раздавая труппе хвалебные авансы, – не только в Управлении культуры следят за вашей новой постановкой, но и там, – поднял он кверху указательный палец, сверкнув перстнем, что был на безымянном. – Все актеры, подчеркиваю, все до одного, задействованные в этом спектакле, будут отмечены на самом высоком уровне…
              - В Министерстве? – спросил кто-то.
              - Берите выше.
              Атмосфера недоверия, настороженности постепенно исчезала. Кто-то даже попытался зааплодировать, но мэтр легким жестом остановил:
              - Всевидящее око наблюдает за вами оттуда, – опустил он руку, почему-то указывая пальцем в пол, – возлагая на каждого большие надежды. Повторяю – на каждого, независимо от того, какую роль он будет играть.
              Зал снова замер. В воздухе повис вопрос: что это за всевидящее око? Где оно? Откуда наблюдает? И кто этот всемогущий, который интересуется новой постановкой?
              - Неужели… там?.. – приподнялся со стула Семён Акинфиевич, устремив неживой взгляд свой в колосники. – Неужто… интересуются?
              - Именно, – подтвердил мэтр и, незаметно пародируя директора, загадочно закатил глаза. – На самом высоком уровне. Возможно, ваш театр получит более достойный статус.
              В зале раздались аплодисменты. Сначала редкие, неуверенные, затем, набирающие силу, они преобразовались в восторженный всплеск рукоплесканий.
              - Тише, товарищи, тише, – сдерживая себя от переполнявших его чувств, старался успокоить собравшихся Семён Акинфиевич, – не надо давать волю эмоциям, побережем силы для репетиции…
              - Я просто уверен, – вдруг возгласил мэтр, – в этом сезоне в театре яблоку негде будет упасть! 
              Вторая волна восторженных аплодисментов прокатилась по залу, приятно пощекотав нервы главрежу с его подопечными, вспорхнула на галерку, заглянула за декорации и улетучилась в открытую дверь в закулисную часть.
              - Надеюсь, наше присутствие вас не будет смущать, – обратился господин Теон к Амфитеатрову, спустившись со сцены и пройдя в партер.
              - Да, да, разумеется, – поддакнул директор, следуя за мэтром. – Варламий Ипатьевич, просим, начинайте.
              Мэтр и Полуда заняли центральные места в партере, сев рядом. В ту же минуту, снова непонятно откуда и как, за их спинами возник восьмилегионник и что-то шепнул мэтру. Затем также незаметно исчез.
              - Будем сверять по ролям текст или сразу идти на площадку? – спросила помреж Амфитеатрова, видимо, плохо зная последнюю партитуру спектакля.
              - На площадку, – сказал Варламий Ипатьевич. 
              Галя Беленькая вышла из зала. Через пару минут по трансляции вовсе не женский голос помрежа просил всех занятых в прогоне идти на сцену. Но прошла минута-другая, а, похоже, ничего не менялось. За исключением одного: на сцене вырубили общий свет, оставив лишь дежурный.
              - Почему не начинаем? – не вытерпел главный. – Давайте свет.
              На полутемной сцене с трудом угадывались декорации невзрачного казенного помещения – то ли каземата, то ли судейской. За длинным столом как-то невпопад сидели несколько человек в полувоенных френчах и фраках: кое-кто, развалившись на стульях и облокотившись, а кто-кто, свесив ноги со стола.
              - Что происходит? – спросил Варламий Ипатьевич вернувшуюся из радиорубки помрежа.
              - Свет на сцену! – рявкнула в микрофон Галя Беленькая. – Владик, готов?
              - Всегда готов! – послышался голос радиста.
              - Начинаем прогон. Лишних прошу уйти со сцены, – нервничала помреж, явно что-то утаивая от главного, готовая прибить каждого, кто помешает ей сейчас.
              Сцена пришла в движение. Кто-то вразвалочку прошел за кулисы. Часть актеров нехотя заняла свои места.
              - Ничего не понимаю, – снова занервничал Амфитеатров, – они что – не выспались?
              Погас свет. Дали прожектора. Яркий луч ударил в край длинного стола, под усиливающийся монотонный звуковой фон пополз слева направо, выхватывая поочередно членов Чрезвычайной следственной комиссии. Вот луч остановился на фигуре председательствующего. Все звуки стихли, повисла полная тишина. Зал застыл в ожидании. Но пауза затягивалась дольше обычного.
              - Начинайте, председатель, – не вытерпел Варламий Ипатьевич, продолжая чувствовать затылком взгляд мэтра.
              Луч прожектора еще раз скользнул по лицам заседающих, сместился к центру и сфокусировался на человеке, поднявшемся из-за стола. Человек был во фраке. Поправив пенсне двумя пальцами – большим и указательным, он опустил руку на стол таким образом, что ладонь оказалась сверху сложенных небольшой стопкой страниц, возможно, подразумевающих какие-нибудь документы.
              - Сейчас мы прикоснемся к тому главному и тайному центру, – начал председатель хорошо поставленным голосом, – где в последние месяцы императорского режима делалась внутренняя политика…
              И всё же при хорошо поставленном голосе его речь была настолько вялой и бесцветной, что и впрямь могла вызвать зевоту.
              - Ничего не понимаю, – еще больше заволновался Амфитеатров. – Что происходит? Всех словно подменили.
              - Ярцевой нет, – услышал сзади себя Варламий Ипатьевич, почти у самого уха, вибрирующий вздох и выдох Музы Рахимовны.
              - Как так нет?! – ещё не осознавая до конца, что произошло, удивился главреж. – Она же была здесь.
              - Нет, – ниже склонилась завтруппой над ухом главного.
              - Стоп! – выкрикнул ошеломленный Варламий Ипатьевич. Ему показалось, что стул под ним пошатнулся, он ощутил легкое головокружение и слабость. Ещё острее чувствовался колющий взгляд лже-Иванова.
              Председательствующий умолк, кивнул головой и сел на свое место. Все молчали, ждали команду главного. Тем временем луч прожектора подкрался к режиссерскому столику.
              - Сейчас же найдите Ярцеву! – негромко и жестко приказал Амфитеатров.
              - Не можем.
              - Почему?
              - Ушла.
              - Что значит – ушла?
              - Сказала Зое Францевне, что плохо себя чувствует, и ушла.
              - Не может быть, – растерялся Варламий Ипатьевич. Он, было, вскочил, но быстро опомнился: что можно в данной ситуации предпринять? Вернуть Ольгу? Но как? Он не знает даже, куда она ушла, что за причина. – Не предупредив, меня не предупредив… –шлепнул он ладонью по своему высокому лбу. – В такой момент, в такой… Нет-нет, здесь что-то не так. Вернуть. Сейчас же!..
              - Кто-то видел ее с молодым человеком.
              - Не с молодым человеком, а с каким-то священником.
              - Не священником, а монахом, – поправил кто-то.
              - Не все ли равно…
              - С каким ещё священником? Что за чушь?! – у главного дергались не только левое веко и щека, его начало трясти всего. – И откуда здесь священник? Тем более, монах?
              Галя Беленькая мгновенно выдвинула ящик стола, достала пузырек с успокоительным, быстро стряхнула в стакан несколько капель и, разбавив водой, почти насильно заставила патрона выпить.
              - Здесь что-то не так, – приходя немного в себя, повторял Варламий Ипатьевич, – здесь явно что-то не так… Заговор, это заговор…
              - Заговор императрицы, – неудачно пошутил кто-то.
              - Так или не так, но ушла. – Муза Рахимовна, склонившись над ухом главрежа, стояла в ожидании любого приказания, изредка бросая косой взгляд на самозванца из Управления культуры и директора. Последний, в отличие от мэтра, откровенно стал проявлять заинтересованность к происходящему, сидел как на иголках.
              - Это крах, – ронял Варламий Ипатьевич. – Это крах… 
              - Вас хоть трясти перестало, – промокнув ему выступивший на лбу пот носовым платком, сказала Галя Беленькая.
              - Лучше б сразу кандрашка, чем так. Все в тартарары, все к черту!..
              - Типун вам на язык.
              - Может, из второго состава, Горину… – предложила завтруппой. – Экстренный вариант, что ж теперь…
              - Она текст плохо знает, – подключилась к разговору Климович, находившаяся здесь же. – Доверить ей сейчас центральную роль равносильно самоубийству.
              - Раньше и пьес-то не читали, под суфлёра играли, – сказал Николаевский.
              - Вы с ума сошли, – простонал Варламий Ипатьевич.
              - Ну не знаю, – развел руками худрук, – ваша жена ушла, а не моя.
              - Симу Станиславовну надо, – сказала завлит. – Хоть она и во втором составе и, честно говоря, вовсе не то играет, но…
              Все молчали. Амфитеатров тоже упорно молчал.
              - Надо что-то решать, – наконец произнесла Рахиль Мовшевна.
              - Или – или… – поторопила Климович.
              - Что или – или? – не понял Варламий Ипатьевич.
              - Я видела Симу Станиславовну в пальто.
              - Почему вы так уверены в ней?
              - Вы можете предложить кого-то ещё? – чуть напыщенно спросила завлит.
              Главреж насупился: никого другого он предложить не мог.
              - Хорошо, – наконец решился он, – вводим Симу Станиславовну. Зовите её… Не Гориной же заменять Ярцеву. 


Глава пятая

БУЙНЫЙ  МАСТИНО

              Спор между адвокатом и Табби начал принимать воинственный характер. Даже отрешённый от внешнего мира взгляд Бомбейского, вязавшего ермолку, в какой-то момент стал осознанным, сфокусировался и задержался на спорщиках. После чего «неудачник Пьеро» снова впал в транс, машинально двигая крючком.
              - Липский в конфликте не виноват! – рыкнул Тит Титович, стоявший до этого неподвижно у стены, явно запарившись в своей потрёпанной военной шинельке, вовсе не желая её не то что бы снять, но даже распахнуть.
              - Как же так?! – возмущался адвокат. – Он меня не только оскорбил, он мне испортил репутацию.
              - Не надо было фрак напяливать! Знали, куда шли! – Табби одёрнул шинельку и стал во фронт. –  Не надо напяливать фрак! – снова повторил он.
              - Но Хаца тоже вынесли во фраке, – повысил голос адвокат и тоже передислоцировался, спрыгнув со стола.
              - Хац был покойник, в гробу, а вы нет.
              - По-вашему, фрак могут носить только покойники?
              - Не морочьте мне голову и не делайте из меня идиота!
              - Это вы делаете из меня идиота!..
              - Господа! господа!!! – сбросив одеяло, вскочил с кровати Веня Скрипочка: это действительно был он – лупоглазый, с красными воспалёнными веками. На нём были шаровары и, точно на вешалке, старый лапсердак, перелицованный и не единожды перекроенный, с заплатами на локтях. Ступни босых ног его были грязны. Немытые чёрные пряди лоснились, и когда он стал их приглаживать, с них посыпалась перхоть. И вообще, от него дурно пахло. – Господа, вы забываете, где находитесь.
              - Сударь, я хорошо помню, где нахожусь, – постучал себя кулаком в грудь Табби, словно собираясь через свою чахлую шинельку, скрывавшую такое же чахлое нутро, достучаться до чего-то важного.
              - Если б вы помнили, не нанялись бы к Липскому в адвокаты, – взвизгнул Дони Мастино.
              На минуту воцарилась тишина. Лишь поскрипывали пружины под Бомбейским да слабые звуки рояля долетали из палаты, где играл Вельштер.
              - Вздор, вздор, вздор!.. Вы несёте вздор! – вдруг выкрикнул Тит Титович, бесконечно уязвлённый, что его сравнили с «адвокатом». Он заходил взад-вперёд, тем же манером и маршрутом, каким ходил недавно Юлиан. Потом остановился и, в упор глядя на Дони Мастино, бросил: – Адвокат, уважаемый, это – вы! Вы, вы, вы!!. А я, если желаете знать, давно принадлежу к высокому миру искусства. Я, слышите?! А не вы… Сотни ваших теорий ничто по сравнению с одной моей. А у меня их… Да, да, да!.. Это все знают. Все! – Под хмурыми надбровьями Тита Титовича глаза пылали одержимостью и неистовостью, знакомым огнём сатира. Казалось, спорить с ним было бесполезно. Ещё мгновение и он станет биться головой о стену.
              - Тит Титыч, дорогой вы наш, – встал с кровати Юлиан и сделал несколько шагов навстречу теоретику искусства, – мы все вас хорошо знаем как блестящего организатора многих художественных обществ и непревзойдённого устроителя выставок. Вы замечательный живописец и декоратор…
              Было заметно, что произнесённые слова озадачили Тита Титовича, он был смущён. Как, впрочем, и Воскобойников, и Дони Мастино, коих беспардонное восхваление человека в шинелишке привело в явное замешательство. Никто не понимал, серьёзно говорил Юлиан или с той долей сарказма, что делает восхваляемого посмешищем.
              - Весь Петербург знает, что вы, любезный Тит Титыч, большой друг поэтов и художников, – без тени насмешки разглагольствовал Юлиан, – меценат, у которого никогда не бывает денег, но который делает больше, чем иные с деньгами. 
              Юлиан говорил так дипломатично, тонко, что выслушивающий все это Табби не знал – злится ли ему или наполнить лёгкие вздохом горделивого восторга. Лицо его то заливала краска, то оно становилось бледным: честно говоря, он не очень верил холодным глазам Юлиана, но то обстоятельство, что Тит Титович был о поэте очень высокого мнения и даже в глубине души считал его гением, перевешивало.
              - Господа, перед нами огромнейшая фигура русской культуры! – продолжал эпатировать гений. – Талантище, ярчайший представитель той среды, к которой имеем честь принадлежать и все мы. За исключением, быть может, некоторых…
              - Вы меня этим не унизите! – выкрикнул всё ж таки оскорблённый Дони Мастино.
              Юлиан даже не взглянул в его сторону.
              - Я помню Тит Титыча ещё при лампасах и со шпорами…
              - А я его помню в калошах, – вырвалось у Вени Скрипочки, принявшего иронию за откровенный подхалимаж.
              - У вас и калош нет, – парировал Табби и принял позу Наполеона, сложив руки на груди. – К тому же тогда шёл дождь. Дождь!..
              - Да, шёл дождь, – согласился Веня, – но шпора была одна. – И, дабы придать словам больший эффект и убедительность, с ехидцей, зевнув, добавил: – Одна, одна!.. И шинелька, как сейчас помню, потрё-ёо-о-панная.
              - Старьёвщик! – плюнул Табби в сторону скрипача.
              - Сам такой, – огрызнулся обиженный Веня, снова улёгся в кровать, обнял футляр и укрылся с головой одеялом.
              - Господа, не стоит обострять ситуацию, – Юлиан трогательно, почти с сыновним чувством, способным разжалобить любого, приложил ладонь к лацкану шинели, к тому месту, где у Тита Титовича должно было биться сердце.  – Будем справедливы, господа. Может быть, под этой шинелью, старой солдатской шинелью, о которой так небрежно отозвался Веня, куртка настоящего художника, человека искусства и бессребреника.
              После таких слов даже Бомбейский прекратил вязать, – его взгляд сделался осмысленным, и он, этот взгляд, нёс отпечаток глубокой скорби.
              Тит же Титович не мог не заметить, как Юлиан грубо подменил «душу» на «куртку». Сунув руки в карманы, словно хотел ещё больше запахнуться в шинель, теоретик искусства вновь принялся напряжённо соображать: проделать ли в отношении поэта то же самое, что и со скрипачом, то есть – плюнуть ему в лицо или же вызвать на дуэль? После недолгих колебаний он решил не портить с ним отношения и, вскинув подбородок, победителем посмотрел на Дони Мастино.
              - Может, и честь ему прикажете отдать? – сквозь зубы прошипел адвокат.
              - Главному врачу генерального штаба не стыдно и честь отдать, – подлил масла Юлиан.
              - Он же оправдывает Липского.
              - Милейший Дони, вспомните, разве в бытность свою блюстителем правосудия, исполняя, так сказать, свой чиновничий долг, вы не оправдывали убийц?
              - На то у меня были веские основания. Я всегда и везде следовал букве закона. И фактов… Фактов!
              - Денег вы всегда придерживались, а не фактов, – не удержался Веня Скрипочка, высунув нос из-под одеяла.
              - Ложь!
              - Спокойно, у нас тоже есть факты, – сказал Юлиан. – Ваш конфликт произошёл не по вине хунд-директора.
              - Все, все за него! – злился Дони Мастино и, обхватив голову руками, заходил по кругу.
              - Да поймите! Липский – следствие, жертва. Причина не в нём.
              - Это я жертва. Я! – кипел адвокат. – Понимаете – я!..
              - Мы все здесь жертвы, – шевелился нос Вени Скрипочки.
              - Я не спорю, не спорю… Но с дуэлью поторопились.
              - Он же при всех назвал меня хамом. Выгнать грозился.
              - Но не выгнал.
              - Да, да,… но оскорблял так, что… я не могу произнести это вслух. А он, он… при даме, да-с… меня, который столько сделал для «Пуделя»…
              - Я ему говорил, что сотрудник «Аполлона» не может быть хамом, но он меня не слушал, – старался сохранять объективность Юлиан.
              - Вы его оправдываете, – упал духом Дони Мастино. – Я вижу, оправдываете.
              - Вам уже не раз говорили: Липский слышал голос покойного Еловского.
              - Это был голос Хаца. Хаца, а не Еловского, – очень даже серьёзно произнёс адвокат. – И Хац вовсе не то говорил, о чём вы мне здесь толкуете.
              - Хац появился позже, позже, позже!..
              - И вовсе нет…
              - Да…
              - А я вам говорю, что это был Хац, – настаивал адвокат.
              - Но я тоже слышал голос Еловского, – подтвердил Веня Скрипочка.
              - Видите, Веня тоже слышал его голос, – многозначительно посмотрел Юлиан на Дони.
              У бедного адвоката, казалось, вот-вот начнётся истерика.
              - Что же он вам говорил? –  задрожал он всем телом.
              - То же, что и Липскому, – пробубнил из-под одеяла скрипач: – «Веня! Гони в шею фрачников».
              - О-о-о!.. Мама мия!.. – возгласил итальянец, сложив ладони лодочкой.
              - Напрасно сердитесь, – пошёл на мировую Тит Титович. – Давайте забудем обиды. – Он даже протянул ему руку.
              - Не прикасайтесь ко мне! – закричал, отшатнувшись, адвокат. Да закричал так громко, что у Воскобойникова заложило уши. Зайдя сзади, со словами: – Я, сударь, вам нос откушу! – Дони запрыгнул Титу Титовичу на спину, обхватил ногами в области поясницы и с размаха шлепком заехал в правое ухо.    
              Удар получился звонким и очень эффектным. Оглушённый Табби пошатнулся, но устоял. Попытался сбросить с себя адвоката, но не тут-то было: разъярённый итальянец вцепился как клещ. Второй шлепок теоретику искусства пришёлся в левое ухо. Потом ещё и ещё. На бедную голову Тита Титовича удары посыпались градом. И если б на крики не явился санитар, похожий на молотобойца, трудно представить, чем бы закончилась потасовка. Следом за «молотобойцем» в палату вбежал знакомый уже нам смотритель, четверть часа назад доставивший Воскобойникова. Они стащили разбушевавшегося адвоката со спины Тита Титовича и отработанным годами приёмом заломили ему руки за спину. А «молотобоец», вдобавок, таким мастерским апперкотом ударил Дони в область солнечного сплетения, что у того перехватило дыхание: он обмяк и присел. Не давая ему упасть, смотритель и санитар, стиснув адвокату предплечья, сильно встряхнули его и поставили на ноги.
              В ту же минуту в палату вошёл заведующий отделением Павлин Памфилович Мдивани. Следом за ним – главврач Май Маркович Клещевников и сестра милосердия всё с тем же невыразительным лицом старой девы и журналом подмышкой. Их сопровождали ассистент профессора Гелий Евгеньевич Гронский и фельдшер Шоа Эмильевич Шохет, с взором свирепым и надменным. Внешне Шохет больше напоминал резника по убою скота, нежели лекаря стационарного учреждения для хроников и душевнобольных. При этом странным образом чертами лица он очень был похож на адвоката. Даже бороды у них были взлохмачены одинаково.
              После того как Дони Мастино заломили руки, его, скрюченного, почти на весу – ибо он нарочно поджимал ноги – подтащили к главврачу. Клещевников укоризненно покачал головой, вынул из внутреннего кармана маленький медицинский молоточек и поводил им между глаз и вдоль переносицы адвоката. Взбрыкнув, тот попытался лягнуть доктора, но санитар успел сдавить ему нерв возле шейного позвонка. Обмякшего, безвольного Дони вынесли в коридор. Уже оттуда донёсся его нечеловеческий крик. Затем послышалось что-то нечленораздельное – и ор неожиданно прекратился.
              - К буйным отправили, – сказал Юлиан, поймав на себе свирепый взгляд фельдшера.


Глава шестая

ТОТ,  КТО  ЗНАЕТ,  УМОЛЧИТ

              Откинувшись на спинку стула, Амфитеатров с чувством оскорбленного самолюбия безвольно уронил руки. Только что он переступил через себя – сделал то, о чем минуту назад и помыслить не мог. Но это был единственный выход в сложившейся ситуации: в театре, не считая Ольги Ярцевой, никто не сыграл бы теперь фрейлину императрицы так, как сыграла бы ее Сима Станиславовна. Молодой Гориной Варламий Ипатьевич не доверял: хоть и ввел он ее во второй состав, но исключительно по соображениям меркантильным, по настоятельной просьбе Иды Абросимовны, вдовы автора пьесы, ибо от нее, как, впрочем, и от Мелехеды, зависел выбор рецензентов не только на «Последнего венценосца», но и на все спектакли Варламия Ипатьевича. Короче, ввел он ее формально, надеясь, что Горину не придется выпускать на серьезного зрителя. И как ее выпускать, если она даже текст подавать партнерам своевременно не может. А то и вовсе в словах путается.
              - Вводим Симу Станиславовну, – решительно повторил Амфитеатров, – не Гориной же Ярцеву заменять.
              Окружение вздохнуло с облегчением: по всем признакам – это было окончательное решение главного. Муза Рахимовна и Галя Беленькая побежали уговаривать Симу Станиславовну, которая наверняка успела уяснить для себя сложившуюся обстановку и, вероятно, маялась, дожидаясь своего звездного часа то ли в хоромах репконторы, то ли в репетиционном зале. Да к тому же еще с намерением извлечь для себя какие-нибудь дивиденды.
              «Без ножа зарезала, без ножа… – вовсе упал духом Варламий Ипатьевич. – Если только… если и впрямь случилось что-то серьезное. Может, с ней плохо? Может, со здоровьем что? Да, но почему не сказала мне? И куда пошла? Да еще не понятно с кем. Вот уж воистину – подвела под монастырь. Бред какой-то…»
              У него мелькнула мысль, что все это неспроста, что должна быть веская причина – вот так, не сказав ему, Амфитеатрову, ни слова, уйти с генеральной репетиции, фактически срывая прогон. Главреж даже подумал о Кретове: не его ли это подлый подвох; возможно, таким способом он решил отомстить Варламию Ипатьевичу. Дело в том, что Кретов снимал на московской киностудии исторический фильм, и если Амфитеатров ничего не путает, то… «Не затащил ли киношник Ольгу на съемочную площадку? А если…» – снова мелькнула мысль. Он не решался об этом не то что бы думать, а оформить эту мысль до логического конца, но она, мысль, все равно оформилась и сложилась в слова: «А если Ольга ушла от него окончательно, навсегда. Что тогда?»
              Варламий Ипатьевич такое и предположить-то не мог, ему и в голову такое никогда не приходило. И вот теперь пришло. Почему?
              Как перед вулканическим извержением поверхность земли начинает слегка трясти, а где-то в бездонной глубине кратера нарастает гул, так и с Варламием Ипатьевичем происходило нечто похожее, точно незримые силы вдруг заговорили в нем.
              «Если не будет Ольги, если она даже умрет, – подумалось ему впервые, – тогда во все спектакли ввод придется делать».
              - Перерыв десять минут! – выкрикнул Амфитеатров, невзирая на присутствующих в зале представителей из Управления культуры, понимая, что начинать генеральную в таком нервном состоянии он просто не имеет права. К тому же все равно понадобится время, чтобы Симе Станиславовне переодеться и наложить грим. Благо, она с Гориной одной комплекции, и платья должны быть впору. А что не очень молодо выглядит, так это не беда, на то он и театр. В Малом и старухи инженю играют.
              Вскоре Климович принесла новость, не столько обескуражившую главного, сколько разозлившую: Сима Станиславовна отказывалась играть, вернее, соглашалась, но только на определенных условиях.
              - На каких таких еще условиях? – зло спросил Варламий Ипатьевич.
              - Она не говорит, – ответила Рахиль Мовшевна. – Сказала только, чтобы вы сами ее попросили.
              - Где она?
              - В репзале.
              Амфитеатров недовольно перевел взгляд с завтруппы на Николаевского, готового тут же, точно преданный пес, ринуться в атаку, чтобы урезонить и привести зарвавшуюся, не первой молодости актрису, но каким-то шестым чувством уловившего, что этого делать не стоит. Затем Варламий Ипатьевич сменил гнев на милость, дескать, ничего без меня сделать не можете, и, приложив ладонь к левой стороне груди, умоляюще посмотрел на помрежа. Галя Беленькая сразу же схватила пузырек с успокоительным.
              - Не надо, – устало сказал он. Его подавленное состояние, казалось, передалось и другим. Он с трудом поднялся и нетвердой походкой, все так же держась за грудь, неспешно взошел по боковым ступенькам на сцену и скрылся за кулисами.
              - Присосались к его славе, паразиты. Хотя бы ценили, что с ним работаете, воздухом с ним одним дышите, – обронила помреж сквозь зубы. Сказанное, разумеется,  относилось к остававшимся в зале актерам.
              Главного она догнала уже у дверей репзала. Сима Станиславовна действительно была одета в пальто и всем своим видом давала понять, что торопится и не собирается задерживаться в театре ни на минуту. Она сидела на зеленом диванчике и, держа в руке пепельницу из консервной банки, курила, то ли нервничая, то ли делая вид, что немного нервничает. Именно что немного.
              Амфитеатров вошел в репзал и перед самым носом помрежа захлопнул дверь.
              - Слушаю вас, – официально начал он, обращаясь к строптивой актрисе подчеркнуто на «вы».
              - Если тебе нравится выкать, что ж… – не без жеманства пожала плечами Сима Станиславовна. – Впрочем, как тебе будет угодно.
              - Прошу без фамильярностей.
              - Помнится, ты мне когда-то совсем другое говорил.
              Он прикрыл дверь плотнее.
              - И раньше ты не очень боялся, что нас могут услышать, – лицо ее приняло насмешливую мину.
              - Какие такие условия ты мне выдвигаешь? – холодно произнес он, сдерживая себя, чтобы не нагрубить.
              - У-ух, какие мы сердитые, – скривила губы Сима Станиславовна, потушив сигарету о пепельницу. – Во-первых, одно условие ты уже выполнил – сам пришел…
              - Ты решила надо мной покуражиться? – повысил он голос.
              - В таком тоне я с тобой говорить не буду.
              - Надеешься, не найду замену?
              - Как знать, как знать… – загадочно проронила она.
              - Шантаж? – тихо вскипал Варламий Ипатьевич. – Знаешь, что я в безвыходном положении, и шантажируешь.
              - Уже прогресс. Во всяком случае, перешел на ты.
              - Я ухожу. – Амфитеатров взялся за ручку двери. – Диктовать условия ты мне все равно не будешь. А если думаешь, что я не найду сейчас Ольге замену, ошибаешься.
              - Может быть, может быть… – улыбнулась Сима Станиславовна с привкусом сладкой отравы.
              - Что ты хочешь этим сказать? – насторожился Варламий Ипатьевич, сбитый с толку ее странным, если только не излишне смелым поведением.
              - Ты хотел идти – иди, – повернулась она к нему спиной и стала смотреть в окно.
              Амфитеатров приоткрыл было дверь, намереваясь выйти, но вдруг его осенило: Сима неспроста ведет себя так, похоже, она что-то знает об Ольге. И знает что-то очень важное. Иначе так вызывающе сейчас себя не вела бы.
              - Признайся, ты ведь знаешь, что случилось. Что с Ольгой? Почему она ушла? – спросил он, снова прикрыв плотно дверь.
              Актриса мастерски выдержала паузу, сделала это настолько тонко, что Амфитеатров уже не сомневался: да, она что-то знает. Но в то же время он не мог со стопроцентной уверенностью утверждать, что это именно так.
              - Прошу тебя, если знаешь, скажи, – примирительно попросил он.
              - Не понимаю, о чем ты, – поставила она пепельницу на подоконник.
              - Ты знаешь, что случилось. Знаешь, почему Ольга ушла.
              - И это за все… за все… ноги об меня вытирать. Дура я, полная дура, поверила уговорам, – вырвалось у нее, – поперлась за ним в Москву, а он меня – во второй состав… дворничиху… – всхлипнула вдруг она.
              - Сама отказалась от роли Вырубовой…
              - Во втором составе! – всхлипнула Сима Станиславовна; у нее на самом деле появилась слеза, которую она легким взмахом руки бросила на Варламия Ипатьевича, как однажды бросила со сцены в зал, играя Ольгу в «Трех сестрах». Это было очень сильно.
              «Вот то самое вдохновение, те секунды, для которых существует театр», – не без восхищения подумал Амфитеатров. А еще он подумал, не без чувства горечи, насколько она живуча – эта старая, насквозь фальшивая театральщина.
              - Первый состав, второй состав, – пошел на попятную Варламий Ипатьевич, – ты же знаешь – в первом составе, решено.
              - Дворничиху?! Это я-то – дворничиху!!.
              - Что ты, в самом деле… заладила, тебе же сказали – Вырубову, – успокаивал он ее.
              - Вместо Гориной или Ярцевой? – прищурила один глаз Сима Станиславовна.
              - Гориной, разумеется.
              - Ха-ха, – злорадно усмехнулась она, и повлажневшие глаза тут же просохли.
              - Я не могу так сразу решить. И потом: завтра утром будет еще репетиция, а днем – худсовет.
              - Я должна знать: вместо Гориной?.. – жестко спросила она.
              - Только не надо брать меня за горло, – взмахнув безвольно руками, заходил по репетиционному залу Варламий Ипатьевич. – Если когда-то была моей любовницей, то тебе все позволено, так что ли? – Он хотел сказать что-то еще, но умолк: последний заданный Симой Станиславовной вопрос заставил задуматься. – Погоди, погоди: а что значит это «или»? Что ты имела ввиду?
              - Я лишь хотела спросить… мне нужно знать, буду я играть в очередь с Ярцевой или нет?
              Варламий Ипатьевич внимательно посмотрел актрисе в глаза. Сима Станиславовна мило, с видом простушки, захлопала накладными ресницами, достала из пачки новую сигарету и закурила.
              - Ты что-то не договариваешь, – догадался Амфитеатров, – а что – не пойму. Не на место ли Ольги ты метишь? Но это же, право, глупо… – снисходительно улыбнулся он.
              - Даже не тешь себя такой надеждой, – уязвленная, нервно засмеялась она, брезгливо окинув его взглядом. – Думаешь, я хочу снова стать твоей любовницей? – Ха-ха-ха… Самомнение, Амфитеатров, тебе и впрямь помутило рассудок: для этой роли у меня есть и более достойные кандидаты.
              - Так что же ты хочешь, черт тебя побери?! – выкрикнул он.
              - Вот сыграю этот ввод и уеду… куда-нибудь, – ледяным тоном, словно все уже решено, очень уверенная в себе, сказала Сима Станиславовна. – Уеду всем назло. Интересно, как вы тут без меня будете? Но еще интереснее, кто Вырубову сыграет?
              - Ты знаешь, где Ярцева. Знаешь. Отвечай, что с ней?! – вскричал Амфитеатров, не на шутку встревоженный.
              - Ничего особенного, просто ушла, – с убийственным спокойствием произнесла Сима Станиславовна, стряхивая пепел в консервную банку.
              - Просто ушла, – хлопнул руками Варламий Ипатьевич по своим полноватым бедрам, точно кухарка на кухне при виде убежавшего молока. – Ты сама видела, как она уходила?
              - Ну, видела.
              - Видела и?..
              - Что – «и»? – снова прищурила она один глаз, но теперь от едкого сигаретного дыма.
              Теперь сделал паузу Варламий Ипатьевич.
              - Я что… должна была остановить ее? Зачем? Какой резон? И не смогла бы я.
              - Но почему? Почему? В чем дело? Случилось что-то непредвиденное, сверхъестественное?
              - Возможно, – уклончиво ответила Сима Станиславовна.
              - Но что?
              - Не знаю. Мне показалось… Нет, этого не может быть.
              - Что показалось? Что не может быть?
              - Сначала я была уверена, что его узнала. Он был… нет-нет, – точно сама с собой рассуждала она. – Если б это был он, я бы его сразу узнала, я почувствовала бы его. А здесь… это был как будто бы и не он. Это был другой.
              - О ком ты?
              - Человек, с которым она ушла.
              - Где это было?
              - В коридоре. На втором этаже. Там было темно и я не уверена…
              - Может, это был кто-то из наших?
              - Да, он чем-то напоминал Петра Борисовича. Но моложе. Нет, это был не Петр Борисович. Петр Борисович ростом ниже. И он был в черном.
              - Так это Невретдинов, он монаха играет.
              - Нет, я что – Невретдинова не узнала бы? Невретдинов не такой. Он и в гриме ненастоящий какой-то монах. А этот на меня так зыркнул… Жуть одна. Где-то я видела его взгляд. Но где?..
              Сима Станиславовна находилась под впечатлением чего-то необычного, события, свидетельницей которого ей пришлось быть.
              - Нет, я не знаю, как это объяснить. Вдруг показалось?
              - Что, что показалось? – хотел допытаться Амфитеатров.
              - Ничего, ничего я не видела, – вслушиваясь в собственные слова, словно приходила в себя Сима Станиславовна. – Померещилось мне. А если хотите что-то узнать, вахтера порасспросите, а мне дела нет до вашей жены.
              Варламий Ипатьевич был мрачен и растерян. Похоже, он даже забыл, зачем оказался в репзале. Собираясь уйти, он как будто вспомнил – зачем.
              - Так мы договорились: я жду тебя на сцене.
              - Мне надо знать, буду я играть в очередь с Ярцевой или нет, – еще раз жестко напомнила Сима Станиславовна. – И что если она вдруг сейчас появится?
              - Да, будешь, – сдерживая себя, чтобы вновь не закричать, сказал Варламий Ипатьевич. Вышел из репзала и спустился на первый этаж. Яркий свет зрительского фойе на миг ослепил его. Он решил подойти к дежурившему у служебного входа вахтеру, надеясь разузнать какие-нибудь подробности, проливающие свет на причину ухода жены, но в узком лабиринте зигзагообразного коридора маячила уже хорошо знакомая ему фигура коротышки из Управления культуры.
              - Варламий Ипатьевич, – приподнял с головы свой котелок восьмилегионник. – Вы-то мне и нужны.
              - Нужен? Я? Вам? – удивился Амфитеатров.
              - Иван Иваныч просил вам передать, что вы заставляете их ждать, что…
              - Скажите Иван Иванычу, что через десять минут начинаем.
              - А кто будет Вырубову играть? – неожиданно спросил коротышка.
              «Успели донести, – подумал главреж, – предатели».
              - Увели, такую актрису из-под носа увели. В моей практике подобного еще не случалось, – притворно завздыхал помощник мэтра и даже, как показалось Варламию Ипатьевичу, чуть-чуть всхлипнул.
              «Он что, издевается?» – опять подумал главреж.
              - Старый осел, старый осел… – покачал головой восьмилегионник.
              - Кто старый осел? – не понял Амфитеатров, и щека его сильно задергалась.
              - Я старый осел. Я! – хитрец постучал костяшками пальцев по котелку. – Ничего не смог сделать, да-с…
              - Вы-то здесь причем? – еще больше удивился Амфитеатров, вглядываясь в бегающие глазки лжечиновника, стараясь понять: насколько далеко может зайти его паясничанье.
              - Как же, как же, – поспешил развеять сомнения главного восьмилегионник, – я в курсе всех событий. Признаюсь, полностью на вашей стороне. Лично вы мне очень симпатичны. Очень. Согласитесь, чтобы написать пьесу, нужен талант, а чтобы ее поставить, нужен гений. Ваш гений, Варламий Ипатьевич, – бессовестно льстил помощник мэтра.
              - Спасибо, конечно, за столь высокую оценку моего скромного таланта, но… – растерялся главреж.
              - Никаких «но»! Мне ли не знать! Я вам сразу поверил. Сразу. Еще с тех самых пор, как увидел вас на Берсеневке.
              - Где?
              - В Доме правительства.
              - Так вы…
              - Да, да… бывал там. И не раз. Скажу больше: состоял в тесных сношениях со Львом Карловичем…
              - С Ямщиковым?
              - С ним-с…
              - Сколько же вам лет, позвольте узнать? – забыв о тактичности, спросил Амфитеатров, вовсе не обращая внимания на странную манеру кривляки употреблять слово-ер-с.
              - О, и не спрашивайте. Все равно не угадаете, – точно какая-нибудь кокетка, отмахнулся коротышка. – Но к вам, признаюсь, имею симпатию. Поэтому выдам один секрет: вас к званию представили.
              - К званию?! – обескуражено посмотрел на него главреж.
              - Да-с, к званию, – нагло врал восьмилегионник. – Но об этом знают, так сказать, только в недрах Управления… Так что вы – ни-ни, никому…
              - Зачем же вы мне сообщили об этом?
              - Слабость, видите ли. Хочется оказать людям всякий раз любезность, сделать что-то приятное… Увы, сам от этого всегда страдаю.
              - Понимаю, вы любите театр, – скорее констатировал, нежели спрашивал, Варламий Ипатьевич.
              - О-да! Особенно ваш! – воздел руки восьмилегионник, в одной из которых все еще держал синюю папку. – Я просто завидую той крысе, которая живет под стенами вашего театра.
              - Конечно, конечно, – усмехнулся про себя Амфитеатров хорошо известному в театральных кругах высказыванию давно почившего классика.
              - А что, монахи кальсоны носят? – вдруг спросил коротышка.
              Усмешка спала с лица Варламия Ипатьевича. Он сразу помрачнел и заторопился, сам не понимая, чего так испугался.


Глава  седьмая
               
ВСЕГДА  ЧТО-ТО  НАЙДЁТСЯ 

              Юлиан был прав: Дони Мастино отправили к буйным.
              Тем временем обход продолжался. На очереди был Тит Титович Табби, кровать коего находилась от двери справа, то есть первой. Взъерошенные волосы теоретика искусства стояли дыбом, словно их зачесали ёжиком, опрыскали специальным твердеющим составом и высушили. Налившиеся кровью большие уши его сильно припухли и горели. Одно было расцарапано и с кровоподтёком. На лице проявились еле заметные фиолетово-бледные пятна, как у остывающего трупа. Но к великой его радости, нос был цел и невредим и даже не поцарапан. Тит Титович с нескрываемым удовольствием ощупывал его, приговаривая:
              - Ведь мог откусить. А?.. Ведь мог… пакостник… 
              Май Маркович не торопился, внимательно всматривался в мутные зрачки теоретика искусства. Всматривался он в них так, как, наверное, всматриваются в редкостный музейный экспонат, как антрополог в извлечённые во время раскопок в родном отечестве останки древнего человека, ни минуты не сомневаясь, что останки эти принадлежат его дальнему предку, возможно даже, по генеалогическому древу.
              Заметив этот взгляд, Тит Титович замолчал, замкнулся в себе и стал непроницаем. Медицинский молоточек пригодился и здесь: главврач стал им водить возле глаз Табби. И пока водил, вернулся смотритель и с неприступным видом встал у двери.
              - Вновь за старое, Тит Титыч? – с убаюкивающей интонацией спросил Клещевников и взглянул на Павлина Памфиловича, намекая, что вопрос в немалой степени относится и к нему, заведующему отделением.
              - Мы её только вчера у него отобрали, – ответил за Мдивани Шоа Эмильевич. – Ума не приложу, как он её снова достал?
              Поглаживая клинышек белой бородки, Май Маркович пронзил фельдшера строгим взглядом, но тот, будто бы не замечая строгости, отвернулся. Все знали, что у пациентов водятся деньги. Некоторые служители клиники этим пользовались, оказывая больным даже самые нелепые услуги. Заподозрив в чём-то фельдшера, главврач шепнул сестре милосердия и та, согласно кивнув, в свою очередь карандашом что-то пометила в журнале.
              Вернулся санитар-молотобоец и встал рядом со смотрителем.
              - Так что же, голубчик, Тит Титыч? – повторил свой вопрос Клещевников.
              Табби стоял неподвижно, ни один мускул не дрогнул на его костлявом лице. Только уши, и без того красные, казалось, ещё сильнее стали гореть.
              - Ну же, доктор, слышали, что профессор сказал?.. Снимайте шинельку-то, снимайте, – сквозь зубы проговорил Павлин Памфилович, – не доводите до греха. Ей-богу отберём-с и всё тут…
              Тит Титович съёжился и плотнее запахнулся в шинель.
              - Что значит – отберём, милостивый государь?! – поспешил исправить оплошность Май Маркович, ласково пожурив коллегу. – Какой это ещё грех? Мы обязаны уважать своих пациентов. – И снова тем же отечески-подкупающим говорком принялся убеждать Тита Титовича снять шинель, аргументируя это тем, что: во-первых, она уж никак не гармонирует с домашними тапочками; во-вторых, помещение хорошо отапливается; и, в-третьих, по первому желанию Табби, если в том будет необходимость, шинельку вернут.
              Со стороны всё это могло казаться забавным, исключительно вежливым обращением, но Воскобойников увидел в этом непристойность, которая была сродни унижению. Или, что ещё хуже, пошлому театру. А лицедейская природа сценического ремесла, опасность фальши, всегда смущала Михаила Прокопьевича, творческие искания которого имели скрытым источником ту энергию, ту деятельную силу, из-за коих даже для него, актёра, театр в чём-то был стыден и сомнителен. Публика не должна чувствовать игру. А Воскобойников почувствовал её: главврач вёл себя притворно, как плохой актёр. Но если для актёра это всего лишь крах его сценической карьеры, что уж говорить о психиатре, тем паче о тех, кто находился в его власти.
              Тит Титович упорно молчал, всё его существо, человека, преданного искусству, сопротивлялось.
              Видя, что больного не убедить, Май Маркович слегка повёл бровью. Этого было достаточно: санитар-молотобоец приблизился к Табби и потянул его за рукав. Теоретик искусства, капризно взвизгнул: испугавшись, что с ним проделают то же, что и с адвокатом, поторопился снять шинель. Под ней, действительно, оказалось что-то вроде куртки или пиджака. Словом, что-то сродни тому, о чём говорил Юлиан и что носят художники, но это «что-то» было настолько вылинявшим, с лоснящимися пузырями на локтях, что, право, смотрелось нисколько не лучше, а то и хуже Вениного затасканного лапсердака. К тому же взору присутствующих теперь в полной мере были явлены кальсоны. Но никого это обстоятельство не удивило. Санитар забрал у Тита Титовича шинель и вышел из палаты.   
              - Вот и чудненько, – по своему обыкновению Клещевников по-детски вложил кулачок в ладонь, прижав руки к груди: похоже, это была его излюбленная манера разговаривать. – Вы, доктор, шалун. Ой, шалун, – погрозил он Титу Титовичу миниатюрным мизинцем. – Ба-альшой шалун. – Тихо что-то мурлыча сестре милосердия, он двинулся дальше. Та снова занесла что-то в журнал.
              Следующим в порядке очереди осмотру подлежал адвокат, но так как он отсутствовал, вся свита, за исключением смотрителя, оставшегося у двери, поспешила за профессором к символисту Бомбейскому. Поэт даже не удостоил Клещевникова вниманием: ритмично покачиваясь, вязал ермолку.
              - Вновь была попытка суицида, – шепнул профессору Мдивани. – Но вовремя сняли. Теперь целыми сутками так… целыми сутками… Свяжет, распустит и снова вяжет.
              - Так, так, так… – размышлял профессор. Затем громко и внятно, чтобы мог услышать поэт, произнёс: – Петельку, петельку очень сильно затягиваете, голубчик.
              Бомбейский и глазом не моргнул, оставался в прежнем состоянии транса. Май Маркович, недолго думая, подсел к нему и мизинцем коснулся его плеча. Потом осторожно, чтобы не напугать и чтобы поэт не упустил нитку, взял у него вязание и стал показывать, как надо затягивать петельку. Больной насторожился. Так продолжалось минуты две. Всё это время поэт внимательно следил за пальцами главврача, которые искусно манипулировали крючком.
              - Усвоили? – вернул вязание Май Маркович, – петельку надо не затягивать, а оставлять посвободнее. Так ровнее и красивее.
              Лицо Бомбейского выразило радость.
              - А что же на творческом поприще? – спросил профессор, заглядывая в глаза поэту, стараясь уловить малейшую реакцию, малейшее движение. – Вы, если не изменяет память, изволите к символистам принадлежать?
              Радость Бомбейского перешла в лёгкую прострацию, затем в скорбь, словно после тяжёлой утраты чего-то невосполнимого. Тело забилось в конвульсиях. Но это состояние длилось недолго: глаза вновь озарились светом.
              - Он недавно к эгофутуристам примкнул, – подсказал более осведомлённый Гронский.
              - Эгофутуристам?! – не скрыл удивления Клещевников. – Но, позвольте, кто же у нас в пятой палате?
              - Адовский. Мелентий Адовский, – подобострастно, слегка наклонившись вперёд, уточнила сестра милосердия с неприступным видом старой девы.
              – Но он вроде бы футурист.
              - В чём же, собственно, разница? – ещё больше удивился Май Маркович.
              - Видите ли, профессор, это такое направление в искусстве, – начал объяснять Гелий Евгеньевич, – так сказать, искусство будущего, отрицающее традиционную культуру…
              - Можете, милейший, не продолжать, – перебил его Клещевников. – Я вовсе не об этом спрашивал, а о том, в чём разница.
              Ассистент почесал за ухом: он таких тонкостей не знал.
              - Что же вы новенького сочинили? – спросил профессор Бомбейского.
              Поэт, сообразив, что от него хотят, отложил вязание, выдвинул верхний ящик тумбочки и достал оттуда лист бумаги.
              - Очень, очень любопытно, – поправил очки Май Маркович и взял лист, собираясь прочитать новое сочинение Бомбейского, но даже он, опытный психиатр, не смог скрыть своего изумления: – Виноват, где же стихи?!
              На чистом листе крупными печатными буквами было нацарапано два слова: «ПОЭМА КОНЦА».
              Вся свита скучилась возле профессора и тоже с любопытством разглядывала новое «сочинение» эгофутуриста. Даже смотритель, остававшийся у двери, невольно сделал несколько шагов, дабы увидеть творение Бомбейского.
              - По-э-ма кон-ца, – почему-то по слогам один за всех прочитал вслух Павлин Памфилович.
              - Похоже, это название, – произнёс Гелий Евгеньевич.
              - Это и мне понятно, – сказал профессор, не торопясь вернуть сочинение поэту, – но меня больше интересует содержание, глубина, смысл.      
              - Кажется, я понимаю, – снова почесал за ухом Гронский.
              - Что же вы понимаете? – недоверчиво спросила его сестра милосердия с каменным лицом.
              - Я уже видел подобное, – признался Гелий Евгеньевич. – И вовсе это не ново. Да-да… именно с таким названием я видел поэму в изданном недавно сборнике «Смерть искусству».
              - Вы уверены? – Май Маркович поправил очки.
              - Сами понимаете, профессор, род нашей деятельности обязывает быть в курсе многих вещей. Даже самых необычных, – Гронский явно намекал на то, что ещё пять минут назад главврач вязал ермолку, показывая поэту, как надо затягивать «петельку».
              Бомбейский вдруг выхватил у профессора лист и спрятал его под подушку.
              - Успокойтесь, голубчик, – погладил его мизинцем по плечу Май Маркович. – Вы полагаете, – обратился он к ассистенту, – что наш пациент плагиатор?
              - Вовсе нет, – и бровью не повёл Гелий Евгеньевич, – я же не сказал, что пациент присвоил чужой труд. Я только сказал, что видел поэму с таким названием. А это не одно и то же. Если кто-то напишет своего «Евгения Онегина» и даст своему сочинению подобное название, мы же не скажем, что он плагиатор.
              - А я так думаю, – неожиданно для всех вновь выступил фельдшер, – воровство это. Если б у меня украли, я бы в морду дал. Но если украл и не хочешь в морду – плати. Хоть за название. На то она и пошлина.
              - Так, так, так… – задумался Май Маркович, сбитый с толку выходкой фельдшера. – Но кто-нибудь может мне объяснить смысл поэмы?
              - Думаю, что сочинения такого рода являются отказом от рационального смысла, – предположил сведущий в во многих вещах Гелий Евгеньевич, – что-то вроде воззвания к иррациональному.
              - Вы хотите сказать, что полное отрицание языка и является квинтэссенцией поэмы?
              - Совершенно верно.
              - Гениально!.. – без особого восторга, но с ударением произнёс профессор, поглаживая клинышек своей белой бородки. – Просто и гениально. Голубчик, – он снова дотронулся до плеча Бомбейского, – мне, далёкому от творчества, вы хоть доставите удовольствие, прочитаете своё сочинение?
              Впервые за всё время разговора поэт посмотрел на главврача осмысленно, даже с интересом. Он встал на постели во весь рост, промяв матрац и пружину так, что Май Маркович завалился на бок и ткнулся ему в ноги, ощутив удушливую от них вонь. Затем поэт снял со штыря миртовый венок и напялил на себя. Немного подумал и снял жабо, обвив им шею. Клещевников поднялся с кровати, и вся свита отступила на пару шагов. Новоиспечённый же эгофутурист влез на тумбочку. В палате воцарилась тишина. Ждали. Но прошла минута, а ничего не происходило: Бомбейский сосредоточенно молчал.
              - Мы ждём, милейший, ждём, – поторопил его Мдивани.
              - Что же он будет читать, если ничего нет, – грубовато, с усмешкой сказал смотритель: он стоял позади всех и ко всему прислушивался, всё замечая.
              - Тихо, господа, тихо, – попросил Май Маркович, – я, кажется, понимаю. Мы присутствуем при каком-то сакральном акте, дадим поэту сосредоточиться.
              И верно, подбоченившись, с исступлённо воинственным видом Бомбейский встал на носок левой ноги. Прозрачные его глаза выражали неживой взгляд. Он хотел откинуть левую руку назад, но мешала стена, поэтому он откинул её в сторону. Затем, слегка прогнувшись в спине, он грозным жестом выкинул вверх правую руку, растопырив пальцы, и спрыгнул с тумбочки.
              - Браво, браво… – вновь без особого энтузиазма похвалил его профессор. – Это самая гениальная поэма, в которой нет ни единой строки и которую когда-либо мне приходилось слышать. А вы почтеннейший, – поискал он глазами смотрителя, – «ничего нет», говорите. Так не бывает. Всегда что-то найдётся.
              - Так точно, ваш-шество! Сказано у Исайи: как овца ведён был Он на заклание и как агнец пред стригущим его безгласен, так Он не отверзал уст своих, – отрапортовал смотритель и три раза перекрестился.
              - «Не отверзал уст своих» потому, – с насмешкой произнёс фельдшер, – что бросать слова на ветер – дело пустое.
              - Не пустое, а опасное, – поправил вежливо смотритель. – А здесь и того хуже. 
              - Вы, уважаемый, просто невежда, грубый неотёсанный мужик, – поддержал фельдшера Гелий Евгеньевич и заглянул в глаза профессору. – Я тоже берусь утверждать, что в этом что-то есть. – И он сдержанно, чуть слышно, зааплодировал.
              Кое-кто улыбнулся и, следуя примеру Гронского, тоже зааплодировал, но символически, очень вяло.
              - Не будем больному мешать, – с безнадёжностью вздохнул Май Маркович и отошёл от кровати Бомбейского. За всё время взгляд профессора оставался холодным и непроницаемым. Ему, как и смотрителю, было вовсе не до хохмочек. А может, он догадывался, что «всегда что-то найдётся».   
      

Глава восьмая

ЗА ПОКАЗ ДЕНЕГ НЕ БЕРУТ

              Варламий Ипатьевич помрачнел и заторопился, не понимая, чего так испугался.
              - Не смею вас дольше задерживать. – Коротышка вежливо приподнял свой дурацкий котелок и, пятясь задом, отступив на несколько шажков, на глазах Амфитеатрова бесследно исчез.
              «Что это?» – потерев пальцами воспаленные тяжелые веки, подумал главреж. Прошел туда, где только что неожиданно, точно фантом, растворился помощник мэтра. Коридор в этом месте сворачивал под прямым углом и вел в закулисную часть.
              «Так и помешаться недолго», – снова подумал Варламий Ипатьевич. И еще он подумал, что шпик, скорее всего, побежал начальству докладывать.
              Амфитеатров направился к служебному входу, дабы расспросить об Ольге  у дежурившего там вахтера, возможно, что-нибудь прояснившего, так как тот был последним, кто в театре видел Ярцеву. Но вахтер повел себя странно, сказав, что через «служебку» актриса не выходила, и он ее не видел.
              Коротышка, как и предполагал главреж, находился в зале: расположившись возле мэтра, что-то ему нашептывал. Директор же Полуда, явно нервничая, спешно давал указания администратору Лгунову. Заметив вошедшего Амфитеатрова, немного успокоился и тоже разместился рядом с лже-Ивановым. Здесь же, но только за спиной Семена Акинфиевича, занял место и администратор.
              Варламий Ипатьевич прошел за режиссерский столик, где его дожидались помреж, завтруппой и худрук Гарик Николаевский. Климович с неприступным видом сидела в сторонке, обособленно. Генеральная репетиция началась не через десять минут, как обещал восьмилегионнику Амфитеатров, а позже. Но актеры играли великолепно и волнения постепенно улеглись. Сима Станиславовна знала текст наизусть. Сцена с прологом, с которой начиналось действие спектакля, где два персонажа – председатель Чрезвычайной следственной комиссии и фрейлина императорского двора Анна Вырубова – вступают в диалог друг с другом, судя по тому, как они уверенно ее начали, была у них отрепетированной.
              По мизансцене уже первое действие было смелым. Небольшой ампирный зал, декоративная его часть, наполняла сцену напряженным ожиданием тревоги, живым настроением. Главная героиня пьесы, Анна Вырубова, стоя спиной к публике, медленно поворачивалась к ней, нервно распечатывая и читая телеграмму за телеграммой.
              Амфитеатров понимал, уже одно это должно было настраивать его врагов и недоброжелательных критиков на разные выпады и всякие шуточки, но тех, кто относился к постановке без предубеждений и предвзятости, такое решение настраивало на правдивую жизненную простоту. Актриса говорила и двигалась естественно, без малейшей натяжки, без всякой аффектации, выдерживая те нужные бытовые интонации, которым чаще доверяет зритель. Даже паузы, в которых выражалось невысказанное чувство, были не пустые, а наполненные дыханием зарождающегося трагизма. Не интриги, а именно трагизма.
              Главрежу ненароком даже подумалось: «Не дать ли Симе Станиславовне в ближайшие дни сыграть еще несколько вводов. Но вместо кого? Яловецкой? Или Ольги, если в самом деле с ней что-нибудь случилось? Что ж, Сима Станиславовна – замечательная актриса, до гениальности замечательная. Возможно, единственная в своем роде и лучшая в театре, но… собственное здоровье дороже», – заключил для себя Варламий Ипатьевич.
              И все же в начале первого действия, после того, как в залу входил князь Андроников с коробкой конфет и цветами и прикладывался к ручке фрейлины, неожиданно для самого Варламия Ипатьевича вдруг представилась совсем другая Вырубова, не театральная, не выдуманная, а та, в искренности которой, в порядочности он изначально сомневался. И когда речь заходила о Распутине, о раздутом либеральной прессой кутеже старца в Вилла Родэ, ощущение театра исчезало.
              - Никакого кутежа не было, – бросала реплику Вырубова, – его выдумали жидовские газеты.
              Простота сказанного убеждала, вырисовывала совсем другую картину восприятия, не ту, что подразумевалась. И чем дальше, тем отчетливее и рискованней.
              «Этого не может быть», – недоумевал Варламий Ипатьевич, заглядывая в текст. И, не обнаружив никаких расхождений, недоумевал еще больше: «Не то, не то… Почему-то все не то».
              Незаметно для себя, проникаясь сочувствием к героине, Амфитеатров впервые начинал верить не автору пьесы и даже не себе, а одному из главных персонажей, которого эта пьеса должна бы обличать. И при всем этом он сознавал: лучше Симы Станиславовны Вырубову, наверное, не сыграла бы даже Ярцева. И дело было не в том – хорошо это или плохо. Дело было в другом: менялась поставленная задача, идея пьесы, ее дух.
              У Варламия Ипатьевича вдруг мелькнула мысль: возможно, это и неплохо, что на сцене вместо Ярцевой Сима Станиславовна. Но только мелькнула: ведь по головке за такое не погладят.
              Великолепная игра актрисы уже не радовала его, а угнетала, и он не знал, как избавиться от нервного тика. Иногда ему казалось, будто бы все то, что он вкладывал в мучительные часы репетиций в Ольгу, теперь персонифицируется в образе героини Симы Станиславовны, но только с другим знаком. К концу последнего действия Амфитеатров так устал от своих противоречивых мыслей и переживаний, что почти не следил за действиями и диалогами остальных персонажей. Лишь надеялся на авось, что никто ничего не заметит.
              После прогона задействованные в спектакле актеры, все без исключения, собрались в зале.
              По первому впечатлению и общему настроению нельзя было угадать – понравился ли спектакль руководству театра и чиновникам из Управления культуры или нет. Семен же Акинфиевич осторожничал и личное мнение высказывать не торопился. Поднявшись на сцену, он поблагодарил всех за «неплохо проделанную работу» и предоставил слово лже-Иванову. Как и перед просмотром, тот обвел взглядом присутствующих и, что называется, ринулся с места в карьер:
              - Страх убивает свободу мысли, волю к победе, – неожиданно резко начал он. – И, в первую очередь, это касается вас, почтеннейший, – мэтр устремил свой взор на Амфитеатрова. – Вы думаете только о том, чтобы во всем оказаться на высоте, излишне контролируете себя и лишаетесь свободы и непосредственности…
              Не предвидя подобного, главреж приподнялся со стула, и, приоткрыв рот, не зная, что ответить,  плюхнулся на место. Галя Беленькая тут же схватилась за графин с водой.
              - Помню ваш первый спектакль «Непристойная Регина», – показал свою осведомленность мэтр. – Великолепная, превосходная трактовка. Но вы не должны забывать: если первый спектакль удачен, у режиссера появляется боязнь за репутацию, страх перед открывающимися возможностями и возможными последствиями. А боязнь поставить плохой спектакль может «заклинить» режиссера, заставить его зажаться…
              Покуда лже-Иванов все это говорил, в зале стояла гробовая тишина. Только слышно было, как помреж звякнула горлышком графина о стакан, разбавляя успокоительные капли водой. Но Варламий Ипатьевич с вызовом отстранил предложенное ему лекарство. «И как ведомственный чиновник, пусть даже из Управления культуры, – с возмущением думал Амфитеатров, – которого и знать-то, кажется, толком никто не знает, которого в стенах этого театра видят впервые, может судить о том, что удачно, а что нет?»
              Бесспорно, упомянутый спектакль «Непристойная Регина» имел кассовый успех, аншлаги, но Варламий Ипатьевич не очень его любил. Действие начиналось с танцевальной пантомимы, где озверевшая толпа мещан избивает Иисуса Христа, пытающегося донести до людей свои десять заповедей. Большой крест из грубо сколоченных досок, на котором распинали Господа, становился главным атрибутом всех эпизодов. В общем-то, лейтмотив креста и являлся тем образом, который менял последовательность сюжетных ходов пьесы, вырисовывая ее эмоциональную суть. К кресту не было должного благоговения: по нему ходили, на нем сидели и лежали, на него вскакивали, как на трибуну. Сами же актеры, изображающие главных действующих лиц, под которыми подразумевались библейские персонажи, отнюдь таковыми не являлись – это были абсолютно современные люди в майках, джинсах и кроссовках. 
              Как математик с холодной расчетливостью выводит очередную комбинацию знаков, так и Амфитеатров с профессиональной выверенностью сработал этот спектакль. И хоть в нем были настоящие актерские удачи и по всем внешним признакам это был абсолютно современный спектакль, главреж немного стеснялся «Непристойной Регины».
              - Несмотря на кажущуюся легкость стиля, в котором написан «Последний венценосец», – бросал мэтр залу, – пьеса достаточно сложна и не так легко раскрывается. Безусловно, атмосфера времени, атмосфера эпохи очень важные факторы, и я не против реалистичности и конкретности в изображении, но надо, чтобы зритель чувствовал себя не в музее, а находящимся в гуще самой жизни. И почему в ответственный момент, в канун премьеры, в актерском составе произошла замена главной актрисы, утвержденной худсоветом? Я требую от режиссера объяснений.
              - Сима Станиславовна утверждена во втором составе, – снова приподнялся со стула Амфитеатров.
              - Насколько мне известно, во втором составе на эту роль утвердили Горину, а не Симу Станиславовну, – вновь показал свою осведомленность лже-Иванов.
              Не найдя оправданий, главреж с ненавистью взглянул на ухмыляющегося карлика в дурацком котелке и беспомощно – на Симу Станиславовну, лицо которой, даже под гримом, сделалось мертвенно серым. Не выдержав нападок, кои, в общем-то, предназначались не ей, актриса вскочила с места и, нервно заламывая пальцы, прикрывая лицо рукой, сдерживая себя, чтобы не разрыдаться, выбежала из зала.
              - Вот вам и дисциплина, Семен Акинфиевич, – обратился мэтр к Полуде. Директор, как, впрочем, и остальные, находился в полном недоумении. Стоя на сцене у всех на виду, не смея возразить, он прятал глаза и мельтешил руками, которые ему почему-то мешали. 
              Несколько недовольных актеров встало, собираясь уходить.
              - Разве я закончил? – с вызовом спросил мэтр.
              - Устали все. Сколько можно?.. – выкрикнул за всех более смелый Афиногенов.
              - Лично мне жена звонила. Ждет, – поддержал его Васин.
              - Не жена тебя ждет, а бутылка, – сказала Муза Рахимовна.
              - Да-да, с Кирнарским на пару, – поддакнула Климович.
              - Я начинаю приходить к мысли, что ваш театр за последние годы отошел от своего назначения – идейности, – не вступая в перепалку с актерами, продолжал мэтр. – Вы стали консерваторами в плохом понимании… Вы отстали от идей свободы, в смысле – от сочувствий страданиям человечества. В погоне за изящными формами вы забыли о главном. «Последний венценосец» прежде всего должен захватывать порывом, революционным взмахом. А у вас в конце последнего действия, простите за такое сравнение, анархизм.  А где протест, где вопль мировой нищеты? Неужели вы не понимаете, что вся пьеса есть вопль к небу всех голодных, несчастных. Именно голодных и обездоленных. Люди жаждут чуда, спасения. Люди жаждут свободы, равенства и братства. Режиссеру надо выйти из колебаний в исканиях формы, в которых он находится. Сейчас много говорят о кризисе театра, символизации, стилизации, реализме… Все это – пустая болтовня. Если б захотели уничтожить реализм, то нужно было бы уничтожить весь театр. Беда в другом: в том, когда реализм подменяется мелким натурализмом.
              - Демагогия, – подал голос торопящийся домой, а потому и осмелевший, Невретдинов.
              - А вам бы, Невретдинов, лучше помолчать, – бросил ему восьмилегионник.
              - Это еще почему? – актер больше удивился не вопросу, а тому обстоятельству, что незнакомый чиновник, возможно, не очень высокого ранга, вдруг назвал его по фамилии.
              - Вы монаха играете или кого?..
              - Монаха.
              - Так играйте монаха, а не изображайте комиссара в рясе.
              В зале послышался смех.
              - Зря смеетесь, – недовольно сказал лже-Иванов. – Сима Станиславовна хоть и обиделась на меня, ушла, а она единственная из всех персонажей пьесы заставляет переживать и сочувствовать. Поучиться бы вам у нее.
              - Зачем же ее тогда с роли снимать? – спросил Петр Борисович, все еще находившийся в костюме старца и в гриме.
              - А вольничать не надо, – ответил бойкий на язык карлик.
              - Хочу сразу предупредить, – строго произнес мэтр, – в некоторых сценах махрово расцвела самодеятельность. Этого мы не потерпим. Будем снимать с ролей.
              - Тоже мне, главный выискался, – тихо вымолвил Кулебякин.
              - Это и вас касается, товарищ Кулебякин, – зыркнул на него мэтр. – Вы же князь! Юсупов! А забываете, о чём пьеса. С текстом напутали. Приглядитесь лучше, как Кирнарский работает: и с текстом, и по сцене двигается довольно уверенно, – неожиданно для всех похвалил лже-Иванов Нестора Фадеевича.
              - Да он целые фразы промахивал! – не сдержался Кулебякин, уличив своего собрата по цеху.
              - Это было согласовано, – заступился за старого пьяницу-актера восьмилегионник. – А вот кое-кто из вас стал текст забывать.
              - На кого это вы намекаете? – поднялся побагровевший Петр Борисович, ибо в этот момент карлик посмотрел в его сторону.
              - Это не к вам, не к вам относится, – поспешил успокоить его тот. – Хотя в двух сценках и вы слова подзабыли. И паузите, а это партнерам мешает.
              - Чёрт-те что происходит, отдел критики какой-то, – переглянулся Петр Борисович с Амфитеаторвым и присел. – Кто здесь главный, не пойму…
              - А вы подумайте, подумайте… – сказал карлик.
              - Прошу соблюдать субординацию, – испугался почему-то Семен Акинфиевич.
              - Может, нам уши законопатить и рты заклеить, – похоже, успел где-то приложиться к спиртному Васин, ибо язык его вдруг странно стал заплетаться.
              - А вы мне объяснительную сегодня на стол положите, – пригрозила ему завтруппой.
              - Ща, разбежалась, – хмыкнул осмелевший Васин.
              - Товарищи. То-ва-ри-щи! – прикрикнул на них Полуда, – Хотя бы перед премьерой не ссорьтесь.
              - Вот именно, – мягко похлопал его по плечу мэтр, от чего Семен Акинфиевич помертвел еще больше. – Надеюсь, завтра на премьере мы все-таки увидим Ярцеву в роли Вырубовой, – перевел он взгляд на Варламия Ипатьевича.
              - А если человек болен… если с Ярцевой что-то случилось?! – заступилась за своего патрона Галя Беленькая.
              - Ничем она не больна! – неожиданно визгливым голоском капризного ребенка выкрикнул восьмилегионник. – И ничего с ней не случилось. Здоровехонька. И прекрасно себя чувствует, уверяю вас. Прекрасно!
              - Вы-то откуда знаете, разрешите полюбопытствовать? – спросил Афиногенов, тоже успевший где-то выпить.
              - Знаю. Знаю, – спрыгнул со сцены карлик и прошелся взад-вперед мимо рядов, словно что-то вынюхивая. – Не знал бы, не говорил.
              - Вот кому Скворцовых с Копейкиными-то играть, – презрительно усмехнулся Афиногенов.
              - Вы у меня все, все вот здесь! – потряс восьмилегионник синей папкой, которую ни на минуту не выпускал из рук. 
              - В черном списке, что ли? – спросил Петр Борисович. Но чиновник на замечание не ответил и запрыгнул обратно на сцену.
              - Имейте в виду, – с той долей холодной учтивости, от которой подчас пробегают мурашки по коже, предупредил мэтр, – никаких отговорок и липовых больничных не потерплю.
              - Думаю, на утреннем прогоне все встанет на свои места, – стараясь придерживаться нейтральной позиции, пообещал Полуда.
              - Уж проследите, проследите, любезный, только и надежда что на вас.
              - Разве на утреннем прогоне вас не будет? – осведомился Семен Акинфиевич.
              - Очень много дел, знаете ли. Я перед премьерой появлюсь.
              - А сам… Иван Иванович? Будут? – заискивающе спросил директор.
              - Возможно, возможно… – отмахнулся мэтр от Полуды, точно от назойливой мухи. – Надеюсь, сегодня за показ денег не берут, – скаламбурил он и взглянул на Амфитеатрова. – Пьеса должна быть сделана, как часы, она должна ходить!
              Вместе с помощником, за все время так и не снявшим свой котелок, лже-Иванов спустился в зал и уже на выходе бросил:
              - До завтрашней премьеры, товарищи. Желаю успеха.
              - К чёрту, к чёрту, – ответил за всех Семен Акинфиевич, мучительно выдавив улыбку. Но улыбка получилась очень натянутой и льстивой. Он смутился и потупил глаза.
              Переговариваясь, вполголоса негодуя и злословя, актеры стали расходиться. В опустевшем театре один за другим отмирали привычные звуки, вытесняемые тишиной.


Глава  девятая

ДЕЛО  ВОВСЕ  НЕ  В  СТИХАХ

              Взгляд профессора оставался холодным, а лицо непроницаемым. Как и смотрителю, ему было вовсе не до хохмочек.
              - Не будем больному мешать, – сказал Май Маркович, безнадежно вздохнул и отошёл от кровати Бомбейского. Свита двинулась к постели, на которой лежал, укрывшись одеялом с головой, Веня Скрипочка.
              - Спит? – спросил главврач.
              - Он вообще не спит, – ответил Павлин Памфилович, – бессонница.
              - Снотворное…
              - Даём. Не помогает. Все признаки сомнамбулизма и мистической интоксикации. Раздражителен, придирчив, подозрителен. Вечерами и в ночное время погружается в чистилище, которое, по его словам, находится возле Михайловского замка. Иногда видит себя Павлом Вторым.
              Мдивани что-то очень тихо сказал профессору, затем во всеуслышание произнес: – Стал сочинять стихи. Да, стал сочинять… Думаю, под влиянием извне, под влиянием…
              - Так, так, так… – задумчиво повторял Май Маркович. – И каково там?
              - Простите, где? – не понял Павлин Памфилович.
              - В чистилище.
              - Очень, очень трудно понять. Очень… Какая-то тарабарская грамота. Границы реального и ирреального предельно размыты, больной всё время находится в своём, одному ему ведомом, профаническом мире. Но есть идея фикс. Есть идея…
              Клещевников с любопытством заглянул в маленькие глазки завотделением.
              - С Председателем мирового правительства хочет всё человечество освободить от власти Земли. Всё человечество… от власти Земли, – повторял почему-то обеспокоенно Мдивани.
              - С каким ещё Председателем мирового правительства? Почему не оповестили? – озадаченно спросил Май Маркович.
              - Не успели, профессор, – вмешался в разговор Гронский. – Юлианов вчера объявил себя Председателем. У них теперь целое интернациональное общество.
              - Что, всё отделение?
              - Нет, не всё, – поспешил заверить его фельдшер, – Адовский, к примеру, что из пятой, давно порвал с футуристами и пропагандирует новую теорию всёчества…
              - Не Адовский, а Далматин, он – будетлянин, – поправил Гелий Евгеньевич, ущемлённый тем, что фельдшер посмел его уличить в некомпетентности. – Именно Мелентий разработал теорию всёчества.
              - А я говорю – Адовский, – настаивал Шоа Эмильевич. – Далматин с Председателем к всёчеству отношения не имеют.
              - Что это ещё такое – всёчество? – спросил Май Маркович.
              - Компиляция, так сказать, разных форм искусства. Апофеоз шизофрении, – стал объяснять Гронский. – Обожествление природы и предметов. Симптом Врубеля. Помните «Пана»?
              - Ну и что из того?
              - Пан, как вы знаете, с греческого, означает всё. Вот вам и всёчество.
              - Так, так, так… Нет, – склонил лысую головку Май Маркович, – причём здесь Врубель? Он же не сочинял стихов.
              - Не сочинял.
              - А наш сочиняет. Да или нет?
              - Вы о ком? – спросил Павлин Памфилович.
              - О скрипаче, разумеется.
              - Сочиняет, ещё как сочиняет, – заверил Гронский. – Здесь почти все сочиняют стихи. Индуцированный психоз. Подобный феномен был отмечен восемь веков назад.
              - Семь веков, мой друг, семь, – сказал фельдшер, задетый недавним спором. – Смею утверждать, это было семь веков назад.
              - Хорошо, семь, – уступил Гелий Евгеньевич, но было видно, что он согласился по другой причине.
              - Не верите – справьтесь у профессора.
              - Довольно! – остановил препирательство Май Маркович, – семь или восемь – роли это сейчас не играет. – Он испытующе посмотрел на фельдшера, затем на Мдивани, потом на Гронского: – Надеюсь, вы не сочиняете? Не стихи, так что-нибудь ещё?..
              Не выдержав взгляда профессора, Гелий Евгеньевич принялся вытирать носовым платком шею.
              - Психическим эпидемиям подвержены не только физически здоровые люди, но и психиатры, – сказал Клещевников,.
              - Я не пишу стихов, – спрятал платок Гронский, чем выдал себя.
              - Дело вовсе не в стихах, коллега, а в том, о чём вы только что сами изволили заметить – в индуцированном психозе. – И профессор повернулся к лежавшему под одеялом Вене: – Больной играет на скрипке?
              - Нет, последнее время не играет.
              - Тогда скрипочку надобно забрать, – главврач уже не сводил глаз с неподвижно лежащего Вени. – Зачем ему инструмент, если он им не пользуется.
              Сначала Веня из-под одеяла выпростал руки, затем показалась его взлохмаченная шевелюра. На этом движение прекратилось.
              - Вставайте, голубчик, вставайте, мы знаем, что вы не спите, – обратился к нему Клещевников.
              Скрипочка не шелохнулся. Тогда Шоа Эмильевич подошёл к постели и сдёрнул с него одеяло. Свернувшись калачиком на скомканной нечистой простыне, почти на голом матраце, Веня лежал в обнимку с футляром в том виде, в каком мы его уже представили. То есть в затасканном перелицованном лапсердаке и шароварах, из которых выглядывали грязные ступни босых ног. Футляр Веня прижимал так, как дети обычно прижимают любимую игрушку, боясь расстаться с ней хоть на минуту.
              - Что за вид и запах? – потянул носом Май Маркович. – Вы ему хотя бы постельное бельё смените.
              - Сию минуту, – засуетился фельдшер.
              - Не сейчас. Пусть сначала вымоется. Вы когда последний раз мылись?
              Веня молчал.
              - Да встаньте же, наконец! – повысил голос завотделением.
              - А скрипку не отберёте? – с недоверием спросил больной, чуть прищурив воспалённые веки, из-под которых были видны красные глаза с чёрными как смоль зрачками.
              - Вы же на ней всё равно не играете, – сказал Павлин Памфилович, – зачем она вам?
              - Не играю, – оторвал он голову от матраца и, не выпуская футляр, сильнее прижимая его к сухощавому жилистому телу, приподнялся на локте. – Но она меня вдохновляет.
              - На что же она вас вдохновляет, голубчик? – деликатно спросил Май Маркович.
              - На контакт с ними.
              - С кем, если не секрет?
              - С музами.
              Благодушие профессора действовало на Веню положительно, но Воскобойников усмотрел в нем ту же скрытую непристойность, унижающую достоинство, тот же пошлый театр и фальш. Он ещё подумал, что Клещевников непременно попросит Веню открыть ему новое своё увлечение сочинительством, проделает с ним то же самое, что недавно проделал с Бомбейским. Так и произошло. Май Маркович попросил Скрипочку рассказать о своих контактах с музами.
              - О самих контактах говорить запрещено, – сказал Веня.
              - О чём же можно? – вкрадчиво произнёс профессор.
              Веня поскреб ногтем грязную пятку. Не выпуская футляра, поднялся с кровати. Он ещё не знал, чего от него хотят, а потому вел себя как площадной дурачок-простофиля, глупо улыбаясь.
              - Мы ждем, – поторопил его Павлин Памфилович. – Прочитайте нам свои стихи. Вы теперь стихи сочиняете, не так ли?
              - Ээ-э… не совсем так, – растерялся Скрипочка, – я больше по теоретической части. Доктор?! – окликнул он Табби, – Тит Титыч, ведь я к вам обращаюсь, подтвердите, что я больше по теоретической части…
              Обиженный тем, что у него отобрали шинель, Тит Титович, сидя на койке, ладонями разглаживал на тощих ляжках мятые кальсоны. Под курткой, в которой он теперь остался, проступила вся его худоба. Услышав, что к нему обращаются, он нахмурился и отвернулся.
              - Хорошо, пусть по теоретической части, – сказал Клещевников, – но в чём суть вашей теории?
              - А скрипку не отберёте? – снова спросил дурачок.
              - Не отберём, – ответил Павлин Памфилович.
              Веня положил на скомканные простыни футляр и, раскрыв его, достал смычок и скрипку. Смычок он некоторое время разглядывал с таким вниманием, словно видел впервые и теперь искал ему применение. Затем убрал его назад и закрыл футляр. Скрипку – маленькую, изящную – он установил, точно статуэтку, на подушку, вернее, вдавил её в тот ком внутри наволочки, который был подушкой.
              Свита во главе с профессором молча наблюдала за действиями Вени. Он же полез под кровать и вытащил оттуда грязный запыленный штиблет. Выпрямился во весь рост, поднял штиблет над головой и торжественно с пафосом произнёс:
              - Данной мне музами властью при свидетелях сих утверждаю: этот ботинок прекраснее Венеры Милосской!
              Сестра милосердия единственная не скрыла своё разочарование и прокашляла в кулачок.
              - Всё познаётся в сравнении, – принял игру Май Маркович. – В данном случае я не вижу здесь никакой Венеры.
              - Как! Вот же она! – показал на скрипку Веня.
              - Допустим, – согласился профессор, – но чем же, по-вашему, обычный башмак прекраснее Венеры Милосской?
              - Посмотрите, какая у него грация, какие завершённые линии, – провёл он пальцем по ранту вдоль стёртой подошвы, – разве не видите, какой идеальный изгиб? Какая совершенная античная пластика! Чем этот ботинок недостойнее Венеры? Да вы вглядитесь: вот бёдра, талия, плечи… Это же эталон красоты.
              Веня таким роскошным слогом живописал «поэтически-идеальную красоту» штиблета, что даже Воскобойников, наблюдавший и слышавший всю эту галиматью, бессознательно вдруг стал заряжаться Вениной энергией. Обычный изношенный штиблет, который скрипач держал над головой и который отверг бы даже старьёвщик, теперь и Михаилу Прокопьевичу казался ничем не хуже, а даже достойнее какой-нибудь Афродиты. Не говоря уже о скрипке, и впрямь – если добавить немного воображения – контурами напоминавшей женскую фигуру.
              - А что, господа, – улыбнулся одними губами Клещевников, – почему бы нам отчасти не принять теорию пациента? Чем, в самом деле, башмак хуже Венеры Милосской?
              - Абсолютно ничем, – как бы выразил общее мнение Гелий Евгеньевич.
              - Вы тоже так считаете? – спросил профессор сестру милосердия.
              - Право… даже не знаю… – растерялась та. – Разумеется, этот башмак ничем не хуже Венеры Милосской.
              На лице Вени отразилось глубокое чувство досады, затем оно сменилось подозрительностью и переросло в негодование:
              - Я вовсе не говорил, что ботинок – не хуже Венеры Милосской, – произнес скрипач, – я утверждаю: он прекраснее её.
              Май Маркович снял в золотой оправе очки, достал из кармана халата марлевый тампон и стал им протирать линзы.
              - Да, да, да! – потрясал штиблетом Веня. – Этот башмак прекраснее любой Венеры!..
              Психоз явно приобретал характер затяжной истерии. Метод профессора, когда «безумие» врача допускалось исключительно из благих намерений – дабы исцелить безумие больного, теперь давал «эффект обратного».
              - Голубчик, ваша теория несовершенна, поверьте мне как специалисту, – неожиданно для всех резко сказал Клещевников, – она требует пересмотра.
              Категоричность профессора была для Вени столь потрясающа, что он замкнулся и опустил штиблет. 
              - Что это, как вы полагаете? – спросил Май Маркович, указав на футляр.
              Веня, с трудом соображая, хмурил брови.
              - Хотя бы скажите, что внутри?
              Но Скрипочка молчал.
              Профессор снова надел очки.
              - Значит, Венеру Милосскую вы отвергаете?
              - Отвергаю, – подтвердил больной.
              - А башмак?
              - Он прекраснее…
              - Не продолжайте, голубчик, – остановил его Май Маркович. – Коль, по-вашему, башмак прекраснее, поступим следующим образом: футляр со скрипкой и башмак я оставляю вам, а Венеру Милосскую забираю. Вы согласны?
              - Согласен, – не понимая подоплёки, согласился Веня.
              - Заберите Венеру Милосскую, – обратился к свите профессор.
              Веня вдруг сообразил, что его обманули, бросил на пол штиблет и схватил скрипку. Да так неловко, что хрупкий инструмент издал плачущий звук.
              - Не дам!!
              - Но вы сами только что…
              - Всё равно не дам! – плюхнулся Скрипочка на матрац и свернулся калачиком лицом к стене.
              - Дайте нам слово, что в ближайшее время пересмотрите свою теорию, – попросил его мягко профессор.
              Скрипочка тянул время.
              - Позовите санитара, – грозно, чтобы все слышали, сказал Май Маркович.
              - Не на-адо, – простонал Веня. – Санитара не надо.
              - Так вы пересмотрите свою теорию? – Превозмогая отвращение к Вениному белью и запаху, Клещевников, чуть сдвинув матрац, присел на краешек постели. Скрипач повернулся к профессору, приподнял голову и уткнулся ему в живот. Плечи его стали вздрагивать. Веня плакал.
              - Вот и хорошо, вот и чудненько, – как недавно Бомбейского, Май Маркович погладил Веню по взлохмаченной с перхотью шевелюре. – Помыться бы вам, голубчик, не мешало, а то овшивеете.
              Скрипач приподнял голову и с собачьей преданностью, готовый исполнить любое желание, заглянул в глаза профессору.
              - Не теперь, не теперь, – убаюкивающим голосом тихо произносил главврач. – Теперь – спать, спать… Спать…
              Веня зевнул, сомкнул веки и сразу же уснул, в обнимку со скрипкой. Май Маркович приподнял его голову, подсунул под неё подушку и накрыл больного одеялом.
              - И чудненько, – повторил он.
              Сестра милосердия что-то записала в свой журнал.
 

Глава десятая

ЛУЧШЕ  БОЖБЫ – ЕЙ-ЕЙ!..

              В опустевшем театре один за другим отмирали привычные звуки, вытесняемые тишиной. Варламий Ипатьевич еще некоторое время находился в одиночестве, где в сумраке зала ярко высвечивалась голая сцена. Отодвинув стул от стола, он сидел в расслабленном состоянии и смотрел на стакан с успокоительными каплями, приготовленными для него Галей Беленькой. Впервые за многие недели напряженных репетиций он, наверное, почувствовал невыносимую усталость: казалось, пошевели он членами – и любое их движение вызовет физическое недомогание. Он понимал: необходимо пересилить усталость, подняться в свой кабинет и позвонить домой. Он почему-то не сомневался, что Ольга дома. Больше того: с ней все в порядке и она действительно в полном здравии. Откуда у него была такая уверенность, он объяснить не смог бы. Если вот только принять в расчет почти гипнотическое действие слов замначальника Управления культуры: «Ничем она не больна! И ничего с ней не случилось. Здоровехонька…»
              Варламий Ипатьевич осмотрел пустой зал. Развел руки, потянулся, глубоко вздохнул и, ненадолго задержав дыхание, крякнув, в следующую секунду поднялся со стула.
              За кулисами, из маленькой комнатки рядом со сценой, он услышал похрапывание. Варламий Ипатьевич приоткрыл дверь. На скрипучих стульях, свернувшись клубком и укрывшись пальто, лежал Нестор Фадеевич Кирнарский и, подложив ладони под голову, сладко спал. Амфитеатров хотел его разбудить, но затем решил этого не делать. Тихо затворил за собой дверь и направился в свой кабинет.
              «Если все-таки роль придется отдать Симе, – рассуждал он, – то днем надо будет ее показывать худсовету, а уже вечером играть».
              История с внезапным уходом жены, нелепые недомолвки Симы Станиславовны, какие-то фантазии о таинственном монахе, якобы имеющем к этому некое отношение, Варламию Ипатьевичу очень не нравились. Он допускал, что обычная зависть и оскорбленное самолюбие бывшей любовницы могли вызвать в больном воображении впечатлительной Симы что угодно, накалить еще больше и без того непростую обстановку. Но не до такой же степени, чтоб ей мерещилось бог весть что. Ведь так можно и до умопомешательства дойти. Случилось же такое однажды с Диной Дормидонтовной. На самой премьере случилось, в конце последнего действия. До сих пор ее в психушке содержат. Сима, как помнит Варламий Ипатьевич, тоже была тогда на грани нервного срыва. Вот и сейчас ее поведение не вполне адекватно. Он это заметил.
              В окна кабинета проникал свет от уличных фонарей и множества электрических лампочек, которые в преддверии великого праздника гирляндами тянулись вдоль тротуаров, были развешены на соседних зданиях, витиеватым узором украшали фасад театра, подсвечивая большую афишу, дабы привлечь внимание любопытных прохожих. Так что полумрак Варламия Ипатьевича не смущал, предметы в помещении были хорошо различимы. Поэтому, не включая люстры, он подошел к рабочему месту, сдвинул в сторону табличку с надписью «Пива нет» и уселся на край стола, по обыкновению уставившись в окно. Вслушиваясь в доносившиеся с улицы шумы, он всматривался в стоящее недалеко от театра здание, крыша которого по периметру была окаймлена лентами огней. Какое-то время главреж сидел задумавшись, точно хотел увидеть где-то там, за окном, что-то необычное. Затем снял телефонную трубку. Он уже не сомневался: Ольга давно ждет его звонка и, верно, приготовилась к объяснению.
              Он стал набирать номер своего домашнего телефона, но сбился: все же при тусклом освещении цифры на диске казались размытыми, нечеткими. Амфитеатров включил настольную лампу. И как только вспыхнул яркий свет, Варламий Ипатьевич содрогнулся: в оконном стекле он увидел отражение, но не свое, чужое. Главреж сжал веки и открыл глаза. Видение исчезло. Теперь он видел себя. Но таким разбитым, утомленным, с бледным от бессонницы осунувшимся лицом и мешками под глазами, что ему стало противно. Он дотянулся свободной рукой до тяжелой гардины и задернул окно так, чтобы не видеть свое отражение. И тут его взгляд упал на папку с рукописью, которую принес незнакомый молодой человек. Что заставило Амфитеатрова открыть папку, вряд ли удастся объяснить. Он положил телефонную трубку, совсем забыв, что только что хотел позвонить жене.
              Претенциозное название пьесы и к тому же еще с прологом в первую минуту вызвало у Варламия Ипатьевича сильное раздражение. Но, начав читать «Заговор вельмож», он уже не мог оторваться. Что испытал он в те минуты, сказать трудно. Ощущения были сложные. Первое, что пришло на ум – не может быть. То, что содержалось в пьесе, казалось, не могло происходить в действительности. И в то же время пьеса захватывала невероятной убедительностью событий и сочностью авторских слов. Кроме того, материальностью, чувственностью образов.
              Иногда главреж отрывался от текста и, уставившись в темный угол кабинета, вспомнив о предстоящей премьере, невольно сопоставлял ее с тем, что теперь читал. И неожиданно приходил к мнению, что «Последний венценосец», пьеса, которая отняла у него много сил и здоровья, – фальшивка.
              «Господи, на кого же это все рассчитано? – думал он о завтрашнем спектакле. – Где здравый смысл?»
              В мозгу Амфитеатрова как будто бы поменяли местами концы проводков, перебросив один с минуса на плюс, а другой с плюса на минус. Чем он дольше читал, чем внимательнее вслушивался в каждый диалог, реплику, тем больше упивался собственной идеей поставить именно эту пьесу, которая все сильнее и необратимее вдохновляла его на более глубокое раскрытие образов. Варламий Ипатьевич так разволновался, что уже не находил себе места, фантазии уносили его до бесконечности. Одержимый своими грезами, он уже видел на сцене именно «Заговор вельмож». А «Последний венценосец», которого завтра должен оценить зритель, вдруг померк в его сознании.
              Впервые за долгие годы душа главрежа взбунтовалась. И если раньше у Амфитеатрова старая пьеса – при всей своей колоритности, якобы исторической правдивости – вызывала скрытое отторжение, то теперь она показалась просто отвратительной. Ему вдруг открылось, что писалась она на скорую руку и ради меркантильных целей, что диалоги и реплики в ней глупы, а некоторые персонажи и вовсе доходят в своих рассуждениях до идиотизма. Что многое здесь ложь и подлог. В итоге главреж пришел к выводу, что не имеет право с таким настроением и с такой позицией, какую приняла его душа, решиться на премьеру «Последнего венценосца». И пусть все летит в тартарары, пусть рушится карьера, зато совесть его будет чиста, а потомкам не будет за него стыдно. В эту минуту Варламий Ипатьевич и сам уверовал в то, о чем думал, был искренен как никогда. И если б его попросили положить на стол партбилет, он, наверное, положил бы. Короче говоря, неизвестно куда завела бы его фантазия, если б не зазвонил телефон. Амфитеатров снял трубку. Голос жены, как ушат холодной воды, вернул его в реальность.
              - Ты из дома? – устало вздохнул он и тут же про себя усмехнулся: наверное, не было ничего глупее, чем задать именно этот вопрос.
              - Знаешь, который час? – спросила она.
              Он взглянул на часы: было уже за полночь.
              - Успею. Метро еще открыто.
              И тут он вспомнил все события прошедшего дня, о загадочном исчезновении жены с репетиции. Вспомнил, что намеревался ей позвонить. Зная обостренную чувствительность Ольги к малейшему нажиму с его стороны, стараясь не давить на нее, Варламий Ипатьевич как можно мягче произнес:
              - Я до сих пор не знаю, что думать… Ты куда подевалась?
              - Со мной все в порядке. Я давно дома.
              - Да, конечно… Но что случилось?
              - Это не телефонный разговор.
              - По крайней мере, могла позвонить.
              - Я звонила. Телефоны не отвечали. Или были заняты.
              - Все?
              - Все.
              - Хочешь сказать… Впрочем… Хотя бы в двух словах объясни, почему ушла? Ведь могла сорвать репетицию.
              - Но ведь обошлось.
              - А если б не обошлось?!
              - Возможно, было бы лучше.
              - Лучше!.. – удивился он. – Для кого?
              - Для нас с тобой. Для всех.
              - Надеюсь, ты шутишь?
              - Нисколько. Думаю, тебе надо отказаться от этой постановки.
              - А я думаю… – перешел на повышенный тон Варламий Ипатьевич и вдруг остановился: пять минут назад он размышлял точно так же. Но одно дело мечтать, фантазировать и совсем другое – эти мечты реализовывать. – Мне кажется, одного из нас следует поместить в палату для умалишенных, – сказал он.
              - А мне кажется, иногда стоит прислушаться к голосам из психиатрических палат, – ответила Ольга. – Чтобы понять, как зыбки бывают границы дозволенного и недозволенного. Не возвещают ли они…
              В этот момент Варламий Ипатьевич услышал в телефонной трубке не один голос, а два. Один, разумеется, был Ольги, а другой – посторонний, незнакомый и такой отвратительный, что и передать не было возможности – до какой степени отвратительный. И этот незнакомый голос пытался вклиниться в их разговор, перебивал, даже силился подавить голос жены. Но главная неприятная особенность заключалась в том, что посторонний голос сильно картавил.
              - Ты не одна? – разволновался Варламий Ипатьевич. – Кто с тобой?
              - Оставь меня! – неожиданно донесся из трубки говор жены, но до неузнаваемости низкий и грубый. И уже другой, будто бы и не ее, вторил: – Все равно ее душа нам достанется.
              Амфитеатров почувствовал, как у него заныло в левом боку.
              - Оля, что все это значит? С кем ты?! – повысил он голос, прижимая трубку к уху и напрягая слух, стараясь постичь странный «диалог», который происходил на другом конце провода.
              - Проваливай! – вдруг ясно услышал Амфитеатров картавого. – Или к нам присоединяйся. Летать будешь.
              - Да кто это со мной говорит, позвольте узнать?!. – вне себя от возмущения чуть не выругался он, но сдержался, полагая, что жена его тоже слушает. Затем выкрикнул: – Никого не бойся, Оленька, я сейчас милицию вызову, я уже в милицию звоню…
              И тут в стенах, в шкафу, в столе, в потолке стали раздаваться различные стуки. Стала покачиваться люстра, затряслись плакаты и афиши, телефон и настольная лампа подпрыгнули. Лампа погасла и вновь зажглась. Со шкафа скатились несколько рулонов, а табличка с надписью «Пива нет!» упала на пол. В шкафу и на полках зазвенели бутылки, разные дарственные вазочки, чашечки на блюдечках, какие-то стекляшки и сувениры. Казалось, еще немного – и все разлетится в дребезги, афиши и плакаты упадут со стен, а сам шкаф опрокинется.
              - Оля, ты меня слышишь?! – в ужасе вскричал Варламий Ипатьевич в телефонную трубку. – Я уже выхожу! я уже еду к тебе!..
              - Кто тебя сюда зовет? – раздался в ответ нечеловеческий голос, осыпая главрежа непристойной бранью. – И вообще: замри, дурак!
              Удивительно, но Варламий Ипатьевич вдруг подчинился и замер с трубкой возле уха. И все стихло. И впервые появилось смутное ощущение надвигающейся катастрофы. Что-то подсказывало – связано это было с предстоящим спектаклем. В лихорадке мыслей и чувств он не в силах был даже шевельнуться. Картины одна другой страшнее вставали перед глазами. Похоже, бесконечные игры воспаленного ума завели его в такие опасные пределы, откуда, пожалуй, трудненько будет выбраться.
              «А ведь завтра премьера», – вспомнил он. Но, опять-таки, как-то странно, словно кто-то ему шепнул в телефонную трубку.
              «Да, премьера», – повторил про себя. Как же долго он к ней шел! Какого напряжения, самой высокой художественной пробы требовало от него это искусство! Сколько сил, времени, таланта отдано… И все обречено на бесконечное словоговорение, на то, чтобы за один вечер рассыпаться в прах?.. 
              В трубке, явно злорадствуя, засмеялись. Затем смех внезапно прекратился. В Амфитеатрове что-то произошло. Или надорвалось. Он прислушался, огляделся – все ли на местах. Как будто бы и не было посторонних стуков, не звенели на полках и в шкафу чашки с бутылками, не дребезжали другие предметы. Лишь табличка с надписью «Пива нет!» лежала на полу да слегка покачивалась люстра.
              Тишина воцарилась и на том конце провода. Не решаясь еще говорить, опасаясь нарваться на грубость, он долго держал телефонную трубку возле уха. Наконец негромко спросил:
              - Оля, ты меня слышишь?
              - Слышу, – спокойным голосом произнесла она.
              - С тобой все в порядке?
              - В полном.
              - Что это сейчас было? Мне показалось…
              - Тебе не показалось. Думаю, это телефонные хулиганы подключаются.
              - Ты уверена?
              - Это уже не первый раз, – сказала она.
              - Почему же я об этом ничего не знаю? Ты мне никогда не говорила. Надо в милицию сообщить. Пусть этих хулиганов выявят и накажут.
              Ярцева не ответила. Варламий Ипатьевич хотел рассказать, что у него в кабинете минуту назад творилось что-то непонятное, чертовщина какая-то, но смолчал: теперь он и вовсе не был уверен – так ли это, не плод ли это его воспаленного мозга от длительного перенапряжения и недосыпания.
              «А быть может, под зданием театра проходит ветка метро?» – подумалось ненароком. Но если так, почему раньше ничего подобного в своем кабинете, да и в других помещениях театра он никогда не замечал? Ведь до сих пор предметы ходуном не ходили, без причины со стола не падали, и люстра на потолке просто так, сама собой, не раскачивалась. «Землетрясение?..» – подумал он снова. Даже хотел спросить жену – не было ли чего подобного в их квартире. Но тут же отмел эту мысль, ибо она тоже показалась нелепой.
              - Ты, в самом деле, в порядке? – повторил он вопрос.
              - Откажись от «Венценосца», – с несвойственной ей требовательностью вдруг попросила она. – Сделай так, чтобы завтра премьера не состоялась.
              - Но это невозможно.
              - Если очень захотеть, возможно. Придумай что-нибудь. Прикинься больным.
              - Кто тебе такое вбил в голову.
              - Если ты не откажешься, я не знаю… не знаю, как поступлю…
              - Ты сошла с ума! Ты…
              Но Ольга уже положила трубку.
              Если еще четверть часа назад Варламий Ипатьевич, покидая театр, намеревался немедленно ехать домой, всеми фибрами души находился уже в своей уютной трехкомнатной квартирке на улице Горького, тревожился за жену, был в предвкушении видеть ее, слышать ее голос, торопился узнать причину ее внезапного исчезновения с генеральной репетиции – причину явно неординарную, вынудившую Ольгу уйти, никого не поставив в известность… Словом, если еще недавно Амфитеатров мысленно уже входил в прихожую, представляя, как снимает с себя пальто, ботинки, надевает домашние мягкие тапочки, то в метро, пока ехал от «Курской» до «Площади Революции», он неожиданно для себя перешел на станцию «Дзержинская», поднялся по эскалатору и вышел на улицу со стороны «Детского мира», решив прогуляться пешком и хорошенько обдумать все сказанное Ольгой.
              Вечерний воздух Москвы и впрямь бодрил. С морозцем ветерок приятно обдувал лицо и при глубоком вдохе слегка обжигал носоглотку.
              Площадь была в праздничном убранстве. Огромные кумачовые плакаты и транспаранты в яркой подсветке из электрических ламп пересекали Театральный проезд, улицы Двадцать Пятого Октября и Кирова, гирляндами огней тянулись вдоль Новой площади, змейками убегая куда-то вниз, за Варварку и далее. В преддверии грандиозного события все было нарядно, помпезно и поднимало настроение. Обширный цветник круглой формы, в центре которого стоял отлитый из металла Дзержинский, по внутреннему периметру был оснащен прожекторами, освещавшими эту громадную статую со всех сторон.
              Варламий Ипатьевич приподнял воротник демисезонного пальто, прикрыл широкими бортами грудь и до самых бровей надвинул берет из мягкого велюра. Спустившись вниз по Театральному проезду, он остановился, раздумывая, каким маршрутом следовать. На противоположной стороне улицы, в маленьком сквере, возле букинистического магазина «Находка», на фоне освещенных больших его окон темным контуром вырисовывался памятник основателю книгопечатания в России Ивану Федорову. Амфитеатров изредка заглядывал в этот магазин и неплохо знал историю памятника, на лицевой стороне каменного пьедестала которого была высечена надпись: «Иван Федоров». Ниже шло изображение его герба и дата печатания «Апостола». Главреж даже помнил, какие слова были вычеканены с оборотной стороны постамента: «ради братий моих и ближних моих…»
              Пройдя еще несколько десятков шагов вниз, Варламий Ипатьевич остановился на углу Театрального проезда и площади Свердлова. Внимание привлек освещенный сказочными огнями фронтон здания «Метрополя». В гостинице для иностранных туристов, где находился кинотеатр с тремя залами, также помещались кассы по продаже проездных билетов на железнодорожные поезда и международные авиалинии.
              «Уехать куда-нибудь, – подумал он. – Или улететь…»
              - Полетаешь еще!
              Главреж оглянулся. Возле него стоял человек чуть ниже среднего роста, в ушанке и зимнем сером пальто. Сначала Амфитеатров решил, что это иностранец, хорошо владеющий русским языком; что, скорее всего, иностранец этот – чернокожий латиноамериканец, но, внимательно вглядевшись, понял, что это вовсе не иностранец, – у незнакомца вместо лица было темно-фиолетовое родимое пятно. Да такое уродливое, в крупных оспинах, с оттопыренной в наростах нижней губой, что Варламий Ипатьевич невольно, несколько дольше, чем приличествует, чем это позволительно воспитанному человеку, задержал на нем взгляд.
              - Доволен? – грубо спросил прохожий и пошел своей дорогой.
              Амфитеатров почувствовал себя неловко. Впрочем, он не придал бы мимолетной встрече никакого значения, если б после этого не произошло нечто удивившее его. Незнакомец с крайне отвратительным родимым пятном во все лицо, пройдя несколько шагов, внезапно исчез. Не затерялся в толпе таких же прохожих, ибо в этот час было не столь многолюдно, не скрылся из виду обычным способом, не свернул за угол, а на глазах Варламия Ипатьевича самым загадочным образом растворился. Вдобавок ко всему, главреж в следующую минуту увидел Валерия Павловича Кретова, шедшего ему навстречу. Амфитеатров заготовил улыбку, чтобы поприветствовать его, но Кретов, поравнявшись с ним, с непроницаемым отчужденным видом прошел мимо. Это удивило не меньше, чем незнакомец с темным пятном вместо лица.
              Постепенно в сознание главрежа стала закрадываться подленькая мыслишка: не Кретов ли находился с Ольгой, когда он, Амфитеатров, разговаривал с ней по телефону из своего кабинета? Тогда он явно слышал голос постороннего мужчины. И голос этот, так теперь казалось главрежу, был голосом киношника.
              «Не от Ольги ли он идет?» – спросил себя Варламий Ипатьевич, и кровь ударила в голову. Он кинулся вслед за Кретовым, но тот словно в воду канул, и как он его не выискивал, все было тщетно. Амфитеатров решил поймать такси: если подозрения верны, и он хочет знать правду, так сказать, обнаружить следы любовника жены, а он их непременно обнаружит, то надо делать это сейчас же… Да, да, да, три минуты – и он дома.
              Мчавшихся с зелеными огоньками машин с шашечками было предостаточно. Встав у края тротуара, главреж поднял руку, но тотчас ее опустил: «Есть ли смысл ловить такси? – соображал он. – Если подозрения верны, то время давно упущено».
              Он был в растерянности.
              «Что это со мной сегодня?! – начал сердился на себя Варламий Ипатьевич. – Совсем нервы сдали. С чего это я решил, что встретил Кретова?»
              Но сомнения одолевали. Чтобы их развеять, Амфитеатров вошел в первую попавшуюся телефонную будку, достал из внутреннего кармана пиджака записную книжку и, опустив в автомат двухкопеечную монету, набрал домашний номер Кретова. Интонацию, голос Валерия Павловича он не спутал бы ни с чьим другим.
              «Лопни моя утроба, – киношник», – успокоился немного главреж. В его барабанную перепонку стучали избитые слова: «Алло!», «Кто говорит?», «Вас не слышно…», но Амфитеатров не отвечал. Он, наверное, и сам не понимал почему.
              Наконец раздались короткие гудки: Валерий Павлович положил трубку. Вздохнув с облегчением, повесил трубку и Варламий Ипатьевич. Но вместе с тем с ним стало опять происходить что-то неладное. Если на том конце провода был Кретов, а это, безусловно, был он, то кого сейчас Амфитеатров встретил на улице? Хоть и слыл главреж убежденным атеистом, но исключительно на парткомах и на общественных собраниях, а потому мог теперь тайно побожиться, что пять минут назад видел Кретова. Значит, где-то по земле – и даже не где-то, а по Москве – ходит второй Кретов, и они ничего не знают друг о друге.
              Эта мысль настолько поразила Амфитеатрова, что он позабыл о страшном с виду человеке с темно-фиолетовым родимым пятном во все лицо, безобразными наростами на коже и оттопыренной с большими волдырями нижней губой.


ЧАСТЬ  ВТОРАЯ
                Ничто, входящее в человека извне,
                не может осквернить его;
                но что исходит из него,
                то оскверняет человека.
                Мк. 7,15
Глава  первая

СИДЯ  НЕ  КРЕСТЯТСЯ

              Начнем с того, что Михаила Прокопьевича Воскобойникова поместили в больницу Всех Скорбящих за Нарвскую заставу на одиннадцатую версту. Почему именно туда? Ну, во-первых, больница была на хорошем счету, так как содержалась на средства города, а во-вторых, заведений такого рода в Петербурге было немного, и в год Черного квадрата, о котором идёт речь, они были переполнены. Да и надо ли удивляться большому «наплыву» пациентов, если даже заслуженные артисты императорских театров, потешая ночную публику, часто безумствовали и дурачились, уподобляясь бесшабашной кабарьетной богеме? Если даже в Мариинском театре в конце четвёртого действия «Пиковой дамы» в ложе бельэтажа застрелился некий студент Пийский, а публика как ни в чем ни бывало продолжала веселиться на балу, который дали сразу же после спектакля? И кого могла взволновать чья-то чужая жизненная драма, если повальные самоубийства были вполне рядовым явлением, были так же типичны, как и повальные ночные увеселения. И если бы в тот год во все отделения психиатрических клиник поступили бы все клиенты одновременно, в палатах просто не хватило бы больничных мест. Обстановку, наверное, спасало то обстоятельство, что частичная или полная потеря рассудка после ночных увеселений у многих обнаруживалась не явно и не сразу. Как, например, у Михаила Прокопьевича сценическое мастерство, которое, что бы ни говорили завистники, за какой-нибудь месяц достигло немыслимых высот. Правда, достигло оно их обратно пропорционально здоровому состоянию мозга. Ничем не сдерживаемое его воображение стало создавать на сцене такие причудливые образы, что не только собратья по цеху, но и околотеатральная публика признала их нелогичными и нелепыми, адекватными поведению тех мегаломаниаков, о которых в 1880 году писал доктор Фрижерио в «Дневнике дома умалишённых в Пезаро». Посему снова вернемся в палату №3 и убедимся, что Веня уснул в обнимку со скрипкой; вспомним, как профессор Клещевников отечески приподняв ему голову, подсунул под неё подушку и накрыл больного одеялом и уже после этого обратился к Председателю мирового правительства, облокотившись о спинку его кровати.
              - Ну-с, голубчик, что у нас? – спросил Май Маркович Юлиана Юлианова.
              С первого дня появления в доме Всех Скорбящих поэт не скрывал своего презрительного отношения ни к профессору, ни к остальным служащим больницы, но после того как ему пришлось провести сутки в палате с буйными, Юлиан свои чувства старался не выказывать, что, впрочем, ему плохо удавалось; одержимый страстями,  он тогда не был бы тем, кем он был, то есть поэтом.
              - Расскажите-ка нам, – прищурился Май Маркович, – что это за общество такое, предводителем коего вы являетесь?
              - Председателем, – деликатно напомнил Павлин Памфилович, – Председателем мирового правительства.
              - Да, да… – закивал глянцевой головкой главврач, – нам всем будет очень интересно послушать.
              Худенькое тело поэта сжалось, а во всей его фигуре почувствовалась скованность и замкнутость. Правую руку он держал в кармане, будто что прятал. Тонкие черты лица его ещё больше заострились: можно было подумать, что мозг его выполняет непосильную внутреннюю работу. Казалось, и профессора, и свиту, и весь внешний мир Юлиан воспринимает не обычным человеческим зрением, а через стеклянную призму, отражёнными внутри себя.
              - Что же вы молчите? – мило улыбаясь, вызывал больного на доверительную беседу Клещевников. – Или по-прежнему считаете ниже своего достоинства общение с нами?
              Юлиан хотел что-то сказать, но лишь смог приоткрыть рот да пошевелить губами. Профессор, напрягая слух, поднёс маленькую розовую ладонь к большому хрящеватому уху, слегка его оттопырив.
              - Читал его стихи, – наклонился к профессору Мдивани, – пробовал вникнуть и понять. Заумь, одна заумь… Все признаки липемании.
              - А что это вы руку прячете, голубчик? – полюбопытствовал Май Маркович. – Выньте-ка.
              Поэт вынул руку. На безымянном его пальце был серебряный перстень с зеленовато-крапчатым амазонитом.   
              - Так, так, так…
              Воскобойников почти не сомневался: проведённый с Бомбейским, а затем со Скрипочкой психоанализ профессор намеревался применить и к Юлиану, но в эту минуту из коридора донеслись непонятные звуки. Неожиданно раздался громкий хлопок и одновременно звон вдребезги разбитого стекла.
              Май Маркович бросил недовольный взгляд на завотделением, потом на смотрителя, выглянувшего в коридор.
              - Из пятой, – сказал смотритель. – Разрешите Митричу пособить? Озоруют.
              - Пособи, милейший, пособи, – разрешил главврач.
              Смотритель вышел.
              - Вы, голубчик, больничное бы надели, всё приличнее было бы, – разглядывая лохмотья Юлиана, сказал Клещевников, – зачем же до крайности доводить. Не к лицу, чай, Председателю мирового правительства.
              Из коридора донёсся гвалт, визг, топот.
              - Узнать бы… что там, – как бы испрашивая разрешения, ещё больше занервничал Павлин Памфилович.
              - Да, да… – холодно обронил Клещевников, небрежно махнув ладошкой, дескать, в обязанности Мдивани и входит за порядком следить. Тот вышел.
              - Ступайте и вы, – сказал Май Маркович фельдшеру, – думаю, вы там нужнее.
              Только фельдшер удалился, как удар сотряс обе створки массивной двери палаты, одна из которых приоткрылась.
              Сестра милосердия с безупречной выдержкой ординарца прошла и закрыла дверь.
              - Видно, голубчик, на сегодня я с вами закончу, –Клещевников задержал взгляд на Юлиане и перевёл его на Воскобойникова, который вдруг очень сильно разволновался.
              Линзы очков профессора отсвечивали зловещим аквамариновым блеском, хотя на них не падал свет. Это показалось Михаилу Прокопьевичу странным: он опять подумал, вернее, ощутил, что профессор о нём всё знает, даже сокровенные его грехи. Или догадывается о них.
              - Сообщите родным, что ли, пусть домашнее бельё принесут, коль казённая одежда не нравится, – сказал Май Маркович. – Нехорошо-с, без пуговиц-то… очень нехорошо-с.
              Воскобойников только теперь вспомнил, что в полураскрытой ладони держал пуговицу.
              - Но приму вас сегодня, – пообещал главврач, – непременно сегодня, голубчик. А вы Марфе скажите, пусть халат приличный ему выдаст, – направляясь из палаты, обратился к сестре милосердия Май Маркович, – из дворян всё ж таки. Хоть и артист…   
              Та пометила у себя в журнале и засеменила за профессором. Следом за ней – Гронский.
              - Бонтонная публика! – выкрикнул Юлиан, и когда закрылась дверь, схватил подушку и швырнул её вслед ушедшим. – Мраморная муха! – выкрикнул снова, но не столь уже громко.
              Михаил Прокопьевич покосился на дверь: представил, как она сейчас приоткроется и оттуда, из-за двери, точно шаровая молния, высунется глянцевая лысина; сверкнув аквамариновыми стёклами очков, профессор погрозит пальчиком и исчезнет. Но ничего не произошло: дверь не открылась. Воскобойников перекрестился и подумал, что профессор действительно похож на муху. И почему-то мраморную.
              Юлиан же, заговорщицки подмигнув, на цыпочках подкрался к двери и, приоткрыв одну створку, приставил ухо к щели. Тит Титович по-прежнему разглаживал на тощих ляжках кальсоны, а Бомбейский вязал ермолку. Веня Скрипочка мирно спал. Воскобойников спрятал пуговицу в карман и понурил голову.
              Тем временем в мужском отделении происходило следующее.


Глава вторая

О  ЧЕМ  СОКРУШАЛСЯ  АПОСТОЛ

              Мысль, что где-то по Москве ходит второй Кретов, настолько поразила Амфитеатрова, что он уже не вспоминал о страшном с виду человеке с темно-фиолетовым пятном во все лицо, безобразными на коже наростами и оттопыренной с волдырями нижней губой. Вместе с тем с Варламием Ипатьевичем и впрямь стало происходить что-то неладное: как будто внутрь его органов прокралось и зашевелилось терзающее его существо. Осенний вечерний воздух не взбодрил, не принес свежести и облегчения, а, наоборот, появилась нудящая, постепенно усиливающаяся боль в голове. И боль эта не отпускала. У Охотного ряда он и вовсе почувствовал себя невыносимо скверно.
              «Чёрт меня дернул выйти на Дзержинской», – казнил уже себя главреж. Казалось, еще немного и очень тоненькая, почти микроскопическая перегородка, образовавшаяся где-то под черепом, лопнет и его не станет – или он сойдет с ума, или его голову разнесет на части, точно воздушный шар из-за чрезмерно сильного давления.
              Неожиданно донеслась сирена «скорой помощи». Невыносимая боль настолько помутила сознание, так омрачила зрение, что главреж видел только силуэты в белых одеяниях.
              - Труп? – точно сквозь сон, услышал он.
              - Нет, живой еще.
              - Помню, в прежние времена перед смертью священника вызывали, – сказал старческий голос, – исповедовали, соборовали, причащали. Теперь врача зовут. Лучше бы о душе заботились.
              - Зря, что ли, скорую изобрели?
              - Зря не зря, а душу амидопирином не спасешь.
              «Все бы сейчас отдал за одну таблетку амидопирина», – подумал Варламий Ипатьевич. «И душу?» – спросил чей-то голос. «Да пропади она пропадом», – сказал он сам себе, с трудом превозмогая головную боль. Он имел такой мученически-болезненный вид, что уже не мог не вызывать сострадание.
              - Вам плохо? – и впрямь посочувствовал кто-то. Амфитеатров даже не взглянул – кто, вяло отмахнулся, дескать, ничего, как-нибудь сам, но сердобольный голос заставил прислушаться.
              - Возьмите, это амидопирин, – подкупающе участливо снова произнес некто.
              Варламия Ипатьевича и это не удивило. Его теперь вообще ничто не удивило бы. Страдальческими глазами он взглянул на незнакомца: прилично одетый гражданин, вида располагающего, действительно предлагал ему амидопирин. По крайней мере, на упаковке, похоже недавно приобретенной, с десятью таблетками, было написано «Амидопирин». Главреж заколебался.
              - А где «скорая»?
              - Уехала, – добродушно улыбнулся незнакомец. – А таблетки… привычка, знаете ли, носить с собой карманную аптечку, – объяснил он, чем окончательно расположил к себе Амфитеатрова.
              Взяв упаковку, Варламий Ипатьевич надорвал выпуклость, вынул одну таблетку и, вернув остальные, стал искать автомат с газированной водой. В горле у него так пересохло, что вряд ли он смог проглотить таблетку, не запив ее чем-нибудь. Но поблизости не оказалось ни одного автомата.
              - Вы это ищете? – спросил незнакомец.
              В двух шагах от себя главреж увидел автомат. «Как я раньше не заметил?» – доставая мелочь, подумал он. И пока искал нужную монету, незнакомый гражданин подставил мытый стакан под носик сифона и бросил в щель автомата копейку. В механизме что-то сработало, заурчало и с шипением, чихая, в стакан стала подаваться газированная вода.
              «Без сиропа», – почему-то пронеслось в мыслях у Варламия Ипатьевича. Положив таблетку в рот, он тут же запил ее водой. И пил до тех пор, пока не проглотил. Желание избавиться от невыносимой головной боли, владевшее им в эти минуты, сделало его таким рассеянным, затмило свойственную для каждого интеллигента манеру учтивости, что он забыл поблагодарить незнакомца. Хотя вряд ли это ему удалось – того и след простыл.   
              Боль быстро утихла. Амфитеатров почувствовал это с нескрываемым облегчением. Таблетка амидопирина не только помогла избавиться от недуга, она вдруг начала придавать ему новые силы. Захотелось сделать что-то хорошее, полезное, быть добрым и нежным, любящим мужем и другом. И сама жизнь показалась не такой уж плохой штукой. В какой-то миг Амфитеатрову даже захотелось воспарить, объять необъятное, вынуть собственную душу и бросить ее к ногам людей. И когда, пересекая Пушкинскую улицу, у пятого подъезда Дома Союзов он заметил сидящего возле решетки прямо на тротуаре бродяжку, одетого в серое зимнее пальто, Варламий Ипатьевич, наверное, впервые за сегодняшний вечер испытал необходимость в простом человеческом общении. Правда, человек с темно-фиолетовым пятном вместо лица и взлохмаченными черными волосами показался ему до чрезвычайности знакомым. А тот факт, что, несмотря на столь поздний час, в центре Москвы, в канун Великого Октября человек этот просил милостыню – ушанка лежала у ног бродяги и в ней находились мелкие деньги, – озадачивал. Помимо прочего, находившийся неподалеку постовой милиционер не обращал на уродца ни малейшего внимания.
              «В советской стране нет нищих», – подумал Варламий Ипатьевич.
              - Глупец, лишившийся своей доли со стола премудрости, – ответил голос с картавинкой, показавшийся очень знакомым. Главреж посмотрел по сторонам, но никого поблизости, кроме нищего, не увидел. Даже постовой куда-то подевался.
              Амфитеатров полез за бумажником, чтобы достать рубль для попрошайки, более похожего на загримированного клоуна, чем на нищего, очень неприятного и ничтожного, ибо, как уже говорилось, главрежу не терпелось в эту минуту сделать что-нибудь доброе, хотелось быть кому-нибудь и чем-нибудь полезным, но отчетливо услышал:
              - Я нищ и мерзок, но я не бродячий шут, не паяц и не подкормок при кабинетах. И не какая-нибудь заморская мартышка на показ.
              В глазах нищего был почтительно-внимательный холод.
              - Я вовсе не хотел вас обидеть, – почему-то стал оправдываться Варламий Ипатьевич, собираясь опустить в шапку новенький хрустящий рубль, пряча в кармашек бумажника металлический юбилейный, с которым не хотел расставаться.
              - Не надо мне твоих денег, – грубо ответил тот. – Душу, душу свою давай!..
              Главреж решил, что ослышался или не так что-то понял, а потому задал и вовсе наинелепейший вопрос:
              - Простите, вы здесь чем занимаетесь?
              Лицо бродяжки почернело:
              - Отсрочки пришел просить. Не будет тебе отсрочки!
              Амфитеатров и вовсе растерялся: убрать деньги в бумажник или все-таки положить в шапку нищего, где, как он теперь окончательно убедился, находилась только мелочь?
              - Душу свою – не ты ли обещал?
              На Варламия Ипатьевича теперь взглянули светящиеся бесовской и фальшивой ласковостью глаза.
              - Что вы себе позволяете?! – начал терять самообладание главреж, подумывая, что рубль для грубияна, пожалуй, многовато будет, что и двугривенным тот вполне обойдется.
              - Амидопирин получил? Получил, – улыбнулся злорадно нищий, и лицо его исказилось в уродливой гримасе: – Не нужен мне твой двугривенный. Лучше давай к нам. Сам же летать хотел.
              Амфитеатров в ужасе отпрянул: горящими глазами нищий зверски глядел на него. И вдруг стал плевать. Но видя, что плевки не достигают цели, схватился руками за голову и, покачиваясь болванчиком, горько заплакал, приговаривая:
              - Головушка моя бедная, зачем он пришел?
              Варламий Ипатьевич вновь полез за бумажником: «Однако, двугривенного маловато. Полтинник дам. Ишь, как сетует. Видно, совсем худо».
              Но едва он сделал шаг, чтобы дать деньги, нищий, выкрикнув: – Торгуешься, падла! – тут же запустил в него шапкой, и вся мелочь – медяки и гривенники, звякнув, врассыпную покатилась по тротуару.
              «Чёрт бы меня побрал с этим нищим», – досадовал на себя главреж, собираясь вовсе ретироваться, но только он собрался уйти, как вместо бродяжки представилось ему еще более мерзопакостное существо.
              - Хочешь бросить меня? – скрежеща зубами, грозно возопило оно. Что-то леденящее и зловонное, похожее на облако выхлопных газов, окутало Амфитеатрова. Он попытался высвободиться, но облако постепенно стало входить в его судорожно сжатые губы и ноздри. Как ни старался он защитить себя от вползающего в него смрада, каких только усилий ни прилагал, оно, это облако, вошло в него все до последнего остатка. Запахло серой.
              «Поздно!» – не осознавая еще – что именно «поздно», прекращая сопротивление и подчиняясь чужой воли, закрыл глаза Варламий Ипатьевич. А когда их открыл, на том месте, где сидел нищий, стоял невысокий кругленький, точно колобок, человечек в кургузом расстегнутом пиджачке и клетчатых брюках, но без сорочки и без пикейного жилета: яркий оранжевый галстук с золотой английской булавкой болтался на шее, слегка прикрывая голую, заросшую густой рыжей шерстью, грудь. На голове у человечка был уже знакомый главрежу черный котелок. Но синей папки у него не было.
              - Узнал? – щерясь, нахально спросил чиновник Управления культуры.
              Сначала из гортани ополоумевшего Варламия Ипатьевича послышались отдельные звуки, больше похожие на коклюшный кашель. Сделав глубокий вдох, Амфитеатров вдруг стал задыхаться и как будто давиться. Затем из него неожиданно вырвался собачий лай, потом он захрюкал, через некоторое время он начал громко и не укротимо икать и, наконец, испустил протяжный тихий стон.
              - Вижу, узнал, – сказал восьмилегионник и приподнял свой черный котелок. – Разрешите представиться, Трахтенберг, собственной персоной.
              - Очень, очень приятно, – произнес Варламий Ипатьевич, но голос свой не услышал. И произнес-то он слова помимо своей воли, ибо приятного во всем происходящем на самом деле ничего не было. Наоборот, все это было абсолютно неприятно. До отвратительности неприятно. К тому же Амфитеатров и рта не открывал. И если б в эту минуту на него кто-нибудь смотрел, то не заметил бы ни движения мышц на его лице, ни движения мышц гортани: голос был каким-то утробным, выходил как бы из внутренних частей его организма, а выговор был то ли удмуртский, то ли мордовский, между тем как Варламий Ипатьевич говорил на чисто русском языке.
              - Ну, что, полетаем? – на губах проходимца играла наглая усмешка.
              «Господи! – взмолился главреж. – Неужто это со мной?..»
              - С тобой, с тобой, – подтвердил Трахтенберг. – А на фронте и атеисты молятся. Тоже к Нему обращаются, когда смерть за пятки кусает, – буднично, словно в том и заключалась его работа, продолжал пройдоха, чем еще больше привел Амфитеатрова в смятение. – Но никто из них погибели не избежал. И ты не избежишь.
              - За что? – простонал Варламий Ипатьевич.
              - Как отпавший от служения великому князю, – разыгрывал представление плюгавый притворщик. – С миссией, возложенной на тебя, не справился…
              - Что я сделал не так? – не понимал своей вины главреж.
              - А ты подумай, напряги мозги-то, – недовольным тоном сказал Трахтенберг. – На то тебе и голова дана, чтобы думать.
              Амфитеатров задумался. Но как ни старался, как ни «напрягал мозги», так и не смог сообразить, что именно от него хочет коротышка и, вообще, к чему клонит.
              - Согласен, что свет подобен театру? – спросил с ухмылкой Трахтенберг.
              - Это мой символ веры, – ухватился за подсказку главреж.
              - Так почему за женой не уследил?
              - Вы тоже на репетиции были, – стал оправдываться он.
              - На погибель пойдешь! – пригрозил восьмилегионник.
              - Каюсь, не уследил, – упал на колени Амфитеатров, догадываясь, чего от него хотят. – Верну! Непременно верну! Сегодня же… внушу, заставлю, под трибунал, убью… – запричитал главреж.
              - Куда уж тебе, – осклабился коротышка. И грустно вздохнул: – Слаб я сделался с тех пор как Он распят.
              - Кто? – не понял Варламий Ипатьевич.
              - Дурак ты, братец. Хотя метишь высоко. Знаю, знаю, о Малом мечтаешь, спишь и видишь… – брезгливо поморщился плюгавый и на глазах Амфитеатрова стал вытягиваться, да в такую высоту роста, да такие стал несусветные формы и размеры принимать, что если б не некая сила, взметнувшая главрежа вверх, вряд ли б он смог, стоя на коленях и задрав голову, обозреть превратившегося вдруг в фантастическую громадину восьмилегионника. А тот уже возвышался не только над Домом Союзов, но и над гостиницей «Москва». Варламий же Ипатьевич вознесся и завис в воздухе возле огромной уродливой физиономии Трахтенберга, прямо над массивной Угловой Арсенальной башней, как птичье перышко, плавно покачиваясь, точно в гамаке, из стороны в сторону. Ледяной ветер дул в лицо, выдавливая слезы, забирался под полы пальто, пронизывая до костей, но главреж ничего не мог с этим поделать, только плотнее натянул на голову берет, прикрыл шарфом нижнюю часть лица и приподнял воротник демисезонного пальто.
              - Нравится? – спросило страшилище.
              Амфитеатров посмотрел вниз и у него перехватило дыхание: под ним, с одной стороны, очерченная контурами тротуаров и дорожной разметкой, пересеченная линиями электрических проводов, высвечивалась Манежная площадь. По Моховой, с включенными фарами, мигая красным и желтым, неслись автомобили, останавливались у светофоров и сворачивали на улицы Герцена, Горького или Пушкинскую. Основной же поток транспорта устремлялся через Охотный ряд к площади Свердлова и по Театральному проезду к Новой площади, а оттуда, разбившись на мелкие ручейки, убегал по другим улицам.
              Варламий Ипатьевич перевел взгляд на ближайшую под ним самую высокую башню Кремля – Троицкую. Напротив нее вырисовывалось круглое строение, с зубцами, чем-то похожее на узорчатую чашу. С высоты птичьего полета, ночью, при искусственном освещении, неуклюжее по форме сооружение мало чем напоминало Кутафью башню, возле которой днем постоянно собирались большие стаи голубей, подкармливаемые прохожими или детворой из соседних дворов.
              Арсенал, как и полагается, был в праздничной подсветке. Гирлянды разноцветных лампочек тянулись по карнизам Дворца Съездов и зданий Совета Министров и Президиума Верховного Совета. На семи основных башнях горели рубиновые звезды.
              На самой территории Кремля, словно подчеркивая его величие, неоновыми фонарями освещался Успенский собор. За ним возвышалась Колокольня Ивана Великого. Собор Двенадцати апостолов находился в тени, а потому, хоть и располагался ближе, как бы размывался. Не было видно и Царь-пушки с Царь-колоколом.
              - Ох, ох, ох, тошно мне, – чуть не плача, стал жаловаться Варламий Ипатьевич. – Не мучь меня, отпусти…
              - За все надо платить, – засмеялся Трахтенберг и слегка на него дунул. Слабым порывом воздуха, в котором сразу почувствовался омерзительный запах гнили, Амфитеатрова отнесло в сторону. Он испуганно посмотрел вниз: под ним сверкали купола Благовещенского и Успенского соборов.
              Особенно красив был первый, увенчанный девятью золотыми куполами и такими же решетками около верхних открытых галерей. Торжественно спокоен, величав, поражая массивностью и одновременно изящной простотой, устремлялся ввысь Успенский собор, в котором искони совершалось коронование и помазание на царство российских монархов.
              - Не могу больше, – снова застонал Амфитеатров. – Все внутренности выворачивает.
              - Терпи! – приказал бес.
              - Мочи нет – терпеть.
              - Он терпел – и вам велел, – скалясь, отрыгнула голова, показывая длинные желтые зубы величиной с огромную лопасть весла. – Глянь-ка туда!
              Пересилив страх, Варламий Ипатьевич поглядел туда, куда приказали, отлично понимая, что, не подчинившись, в любой момент может стремглав полететь вниз и разбиться, так как полностью находился во власти Трахтенберга.
              - Видишь? – спросил восьмилегионник.
              Прямо на глазах Амфитеатрова панорама Кремля начала быстро меняться. И не только Кремля – весь центр Москвы становился другим, будто бы одна эпоха сменялась другой, вращая стрелки часов назад. Наконец по мановению Трахтенберга время точно задержалось. Варламий Ипатьевич увидел древнерусский Кремль, непонятно как очутившись у каменных столпов, поддерживающих своды Успенского собора.
              С левой стороны, напоминающее шатер, с витыми вызолоченными колоннами и резным двуглавым орлом над балдахином, обитое парчою и золотым галуном, было место, где восседал великий князь всея Руси. С правой стороны, тоже под шатрообразным навесом, обитое малиновым бархатом, украшенное образами и крестом наверху, было другое место, предназначавшееся для митрополита.
              Пока совершалась литургия, на которой зачем-то был помянут римский папа, пока дьякон читал грамоту Флорентийского собора, Варламий Ипатьевич без труда, будто всю жизнь тем только и занимался, что изучал старославянский язык, успел разобрать первую надпись: «Владычице! Прими молитву раб своих и избави нас от всякия нужды и печали».
              - Еретик! – вдруг раздался грозный возглас, взорвавший царившую доселе тишину, нарушаемую лишь монотонным голосом дьякона, читающего грамоту, и потрескиванием больших и малых  горящих свечей. Бояре и онемевший от ужаса народ молчали.
              - Еретик! Крамольник! – снова гневно произнес великий князь. Поднялся с царского места, подошел к митрополиту и забрал у него посох святого Петра из черного дерева. Потрясая им, словно намереваясь ударить предателя-униата, воскликнул: – Вон из храма! Лжепастырь и губитель душ! Вон отсюда! В монастырь! В цепи!
              Как разворачивались события дальше, Варламию Ипатьевичу узнать не довелось, ибо вновь одна эпоха быстро сменила другую, за ней следующую. Амфитеатров вдруг стал свидетелем того, как святитель Филипп отказал в благословении Иоанну Грозному, а затем увидел Кремль в таком неприглядном состоянии, что ужаснулся: в церквах все было ободрано и разграблено; раки святителей, золотые и серебряные, покорежены, рассечены на части и расхищены. Иконостас в Успенском соборе изломан и осквернен, образа исковерканы и порублены. Везде была страшная нечистота и разорение. С пивоваренных чанов шел смрад от приготовленного варева из человеческого мяса, оставленного шайкой изгнанных недавно поляков. В других храмах наблюдалась таже картина.
              Варламия Ипатьевича стошнило.
              - Пес возвращается на свою блевотину, – изрыгая из себя звуки, засмеялся бес.
              Перед взором главрежа мелькнула пожелтевшая от времени афиша, принесенная в кабинет Гариком Николаевским и, как, наконец, понял Амфитеатров, подаренная не кем иным, а самим Трахтенбергом. Теперь черный пудель с отвислыми ушами и хвостом колечком, подмявший лапой маску Фалии, не казался ласково милым, безобидным и смешным существом. Наоборот, что-то зловещее обнаруживалось  в этом песике. Но Варламию Ипатьевичу было уже все равно. Он поперхнулся, и его снова стошнило. 


Глава третья

РУКА  ИДИОТА

              Между тем в мужском отделении происходило следующее.
              Началось в пятой палате. Фельдшер оказался прав, уверяя Гелия Евгеньевича, что Филимон никто иной, как будетлянин, а Мелентий Адовский вовсе не тот, за кого себя выдавал ранее. По каким причинам бывший футурист Адовский, объявив себя представителем русского поэтического авангарда, вдруг выступил со своей новой теорией «всёчества» перед обитателями палаты в пик обхода, когда пациентам запрещалось заниматься посторонними делами и – Боже упаси! – выходить из палаты, было непонятно. Но Мелентий дерзнул. И если б кто-то сказал, что Филимону Далматину не понравилось выступление собрата по творчеству, то это прозвучало бы очень мягко: ему очень оно не понравилось. Возможно, конфликт не принял бы столь серьёзные формы, если б поэты не задели друг друга в самых, что называется, высоких чувствах. Но Адовский, не признавая футуристов как ничтожно приверженных и подчинённых законам Земли, не заметил, как переступил грань дозволенного:
              - Мы, гордые и сильные, освобождаем человека от власти Земли и всей Вселенной, – в рваном колпаке звездочёта, который прихватил ещё с «Пуделя» и по всякому поводу нахлобучивал его себе на голову, разглагольствовал Мелентий, – нам чужд непонятный и звёздный язык футуризма.
              - Зачем же ты надел колпак? – спросил Филимон. Он был в том же бархатном длинном сюртуке, только без галстука и без чёрной широкополой шляпы, но с неизменной кубинской сигарой в зубах, которую, конечно же, не курил, и которая давно превратилась в обугленный крошившийся огрызок.
              - Колпак, – Адовский приподнял его над головой, показав на макушке плешь, – символ гармонии, той, к которой мы стремимся. Чтобы достичь её, человек должен освободиться от самого себя.
              - Если ты, братец, призываешь к насилию над собой, я тебе не компания, – сказал Филимон.
              Ни сотрудник либерального «Аполлона» Парамон Дратхааров, ни актёр Кока Сеттер, ни бывший архикардинал ордена куртуазных маргиналов Яша Сермяжный, присутствовавшие при этом, ещё не подозревали, что намечается грандиозный скандал. Не подозревал о нём и шестой обитатель палаты, представший однажды пред нами в «Пуделе» в синей атласной косоворотке и сапогах с голенищами гармошкой, внешним обликом своим очень уж напоминавшим знаменитого старца. Человек этот лежал слева у окна и, подперев правой рукой затылок, придурковато улыбался. Без грима и парика, в больничной одежде, впрочем, в тех же сапогах, он теперь был хорошо узнаваем – это был известный драматический актёр Лаврентий Аристархович Вырвихвостов.
              Все с нескрываемым вниманием слушали Мелентия:
              - Чтобы освободиться от самого себя, человек должен подчиниться закону симметрии, – громогласно заявил поэт, – а чтобы этого достичь, необходимо, прежде всего, уничтожить человеческое лицо.
              - К чему уничтожать собственное лицо, если оно суть моей индивидуальности? – Филимон сплюнул прилипший к губам табак.
              - Согласно закону симметрии, существует нечто противоположное по духовному смыслу того понятия, что ты называешь лицом, – ответил Адовский. – Это нечто – есть такой же реальный факт жизни, как и лицо, а оно – одно из самых противных пятен человеческого существа и более всего неприемлемо в своём естестве.
              - По-твоему, я вечно должен ходить в гриме? – улавливая некую суть, спросил Вырвихвостов.
              - Если это не противоречит закону.
              - Но если моё лицо мне нравится? – возразил Филимон.
              - Собственное лицо может нравиться только земляным червям.
              Будетлянин хотел было возразить и на это, но не стал: в последних словах скрывалась и здравая мысль.
              Адовский открыл дверцу своей тумбочки и достал оттуда гранёный квадратный полуштофик с широким, обмотанным тряпицей горлышком. В бутыль была налита заранее приготовленная краска. Он размотал тряпицу, слегка наклонил бутыль и просунул в горлышко два пальца. С ловкостью иллюзиониста поэт быстро раскрасил своё лицо в чёрный цвет.
              - Кто будет следующий? – спросил он с некоторой долей превосходства. – Кто подчинится закону симметрии?
              Идея была очень даже заманчивой и, возможно, кто-нибудь эту идею одобрил бы, но из второй палаты, где находился граф де Контре, перестали доноситься звуки рояля, а это означало, что начался обход.
              - Кто подчинится закону симметрии, вот моя рука! – протянул Мелентий  руку, сбавив немного спесь.
              Можно было бы и промолчать, но Филимон, примыкавший, как, впрочем, и Адовский, к крайне радикальному крылу авангарда, не удержался:
              - Рука идиота! – воскликнул он.
              В иной обстановке и в ином месте это восклицание не вызвало бы серьезной обиды: и более крепкие эпитеты среди авангардистов допускались и были в порядке вещей. Но в доме Всех Скорбящих подобные слова воспринимались буквально и очень болезненно. В ответ Мелентий заявил, что все футуристы – земляные черви. Когда же Филимон сорвал с головы Адовского шутовской колпак звездочёта и, порвав его на куски, стал топтать, Мелентий плеснул в лицо Далматина чёрной краской, забрызгав будетлянину сюртук. Недолго думая, Филимон массивным своим кулаком заехал Адовскому прямо в лоб. Охнув, пытаясь ухватиться за спинку кровати, расплёскивая остатки краски, Адовский сбил с ног Коку Сеттера, ненароком ударив актёра в глаз. Чтобы устоять, тот вцепился в поэта и оба, перепачкавшись краской, повалились на Кокину же кровать – среднюю в правом ряду. Вдобавок ко всему Мелентий забрызгал Лазаря Базилевского и артиста Вырвихвостова. Пострадал и художник Абиссинский, кровать которого находилась справа у окна, по соседству с Кокой.
              Вскочив, Адовский со всей силы запустил гранёный полуштофик в Филимона. Никто не предполагал, что в этот момент Митрич откроет дверь. То есть когда Филимон, стоявший к двери спиной, увидел летящую в него бутыль,  Митрич входил в палату. Чудом не задев голову санитара, бутыль со звоном и вдребезги разбилась в коридоре о стену. Не выясняя, кто прав, а кто виноват, Митрич схватил Филимона сзади и попытался заломить ему руки. Будетлянин вырвался и в горячке, со всего размаха, кулаком саданул Митрича в челюсть. Не издав ни звука, тот кубарем полетел туда же, куда до этого спланировал Мелентий, – через кровать Коки Сеттера, при этом ударившись носом о тумбочку художника Абиссинского. Из носа санитара хлынула кровь.
              Догадываясь о последствиях, Филимон выбежал из палаты. Увидев смотрителя, поспешавшего на помощь санитару, поэт сломя  голову кинулся от него в противоположную сторону. Наткнувшись на окно с решёткой, повернул назад и, снова наскочив на смотрителя, с криками «Не тронь! Убью!..» ошалело размахивая руками, вприпрыжку помчался по коридору, чуть не сбив с ног завотделением. Хотел оттолкнуть с разбега и фельдшера, вставшего на его пути, но не тут то было: Шоа Эмильевич увернулся, изловчился и подставил будетлянину подножку. Споткнувшись, Филимон грохнулся о дверь третьей палаты и растянулся на полу. Фельдшер и подоспевший смотритель заломили поэту руки. Первые секунды разъяренный Филимон брыкался, визжал и кричал. Но постепенно начал ослабевать, а вскоре и вовсе затих.
              Ругаясь, шмыгая носом, широкой пятернёй смазывая кровь, которая стекала с подбородка  и капала на пол, подошел Митрич. Гневный взгляд его говорил о многом.
              Сердце Филимона куда-то выскочило, и он закрыл глаза. Предчувствуя взмах огромного кулака санитара, Филимон напряг всю мускулатуру тела, превратившись в сплошную пружину. Так и лежал ничком, прижатый щекой к полу, поперёк коридора, с заломленными назад руками, ожидая удара Митрича.
              - Так, так, так… – послышались спасительные слова.
              Поэт немного расслабился, даже почувствовал приток крови к сердцу: Митрич не станет бить в присутствии профессора. Разомкнув веки, Филимон, насколько позволяли его шейные позвонки, приподнял голову.
              Май Маркович, сложив знакомым манером руки – кулачок в ладонь – наклонил лысину как-то бочком, так, что белая бородка-клинышек упёрлась ему в правый борт халата. По интонации можно было заключить, что он был очень недоволен.
              - Эка, вас, голубчик… Поднимайтесь, поднимайтесь…
              Филимона подняли и подвели к главврачу.
              - Что это вы сегодня? Какая это вас муха укусила?..
              - Нос разбил, – жаловался Митрич, досадуя, что профессор ему помешал, что не успел он, когда самая злость, приложить руку к поэту. Но в глазах санитара читалось: «Уж я еще отыграюсь!»
              - Сегодня нос человеку разбили, – сказал Клещевников, – завтра и вовсе убьёте.
              Филимон ещё не отдышался, смотрел затравленно.
              - В холодную бы его, – тяжело дыша, произнес смотритель, крепко вцепившись в поэта, – заодно вымоется. Перепачкал всех.
              Клещевников притронулся мизинцем до пятна над бровью Филимона. Убедившись, что это акварель, тщательно вытер палец тампоном, каким до этого протирал стёкла очков.
              - Не молчите, голубчик, рассказывайте – откуда краска? – ласково попросил он. – Если не скажете, вас отправят в холодную. А там… сами знаете…
              Филимон не стал отпираться и рассказал все, как было.
              - Куда его? – спросил смотритель.
              - Сами знаете, милейший, – ледяным голосом произнёс Май Маркович.
              Фельдшер и смотритель повели Филимона туда, куда совсем недавно препроводили адвоката.
         

Глава четвертая

ОХОТНЫЙ  РЯД

              Варламий Ипатьевич поперхнулся, и его стошнило.
              - Пес возвращается на свою блевотину, – засмеялся бес.
              Перед взором Амфитеатрова мелькнула пожелтевшая от времени афиша, принесенная в кабинет Гариком Николаевским: черный пудель с отвислыми ушами и хвостом колечком.
              - Зачем ты мне все это показываешь? – спросил дрожащим голосом вконец продрогший главреж.
              Восьмилегионник подхватил Варламия Ипатьевича огромной, словно ковш экскаватора, сложенной в горсть ладонью и стал несильно дуть на него, как будто хотел отогреть теплым и смрадным своим дыханием.
              - Разве тебе не интересно? – усмехнулся он. – Или ты все это видел и знал?
              - Нет, не знал. И уж точно не видел, – признался Амфитеатров, чувствуя, что начинает согреваться. Ему теперь было не столь страшно: вдобавок он ощущал под собой опору, а не парил в холодном воздушном потоке, опасаясь в любую минуту быть низвергнутым и удариться о купол, каменный выступ, наткнуться на любой торчащий штырь или просто разбиться о брусчатку.
              - Ты наш, Варламий, хоть и атеист. Потому признаюсь тебе: все, что сейчас видел и увидишь – сущая правда.
              - Почему я должен тебе верить?
              - Ты же поверил в то, что написано в пьесе.
              - Ученые, историки, очевидцы тех событий подтвердили истинность фактов. А художественный вымысел… всякий писатель имеет на это полное право.
              - Еще бы… – кивнула голова. – А ты не подумал, что сталось бы с теми учеными-историками, если б они не подтвердили «факты»?
              - Истина дороже…
              - Сам-то веришь в то, о чем говоришь? Во все времена, всегда и везде нами вбрасывалась информация о том, что происходило. Придворные льстецы и летописцы, фиксирующие историю событий о жизни своих тиранов и монархов, хорошо оплачивались. Особенно те, кто описывал историю России.
              - Но есть документы.
              - Не догадываешься? Чтобы их не было, приходилось уничтожать подлинники рукописей. Горели монастырские книгохранилища, целые библиотеки. Александрийская, к примеру, сгорела не без нашей помощи.
              - Библиотека Ивана Грозного тоже ваших рук дело?
              - Нет, мы надежно ее спрятали. Ни один смертный ее не найдет. И не варвары мы, – снова ухмыльнулся хитрец, показывая в южную сторону, туда, где за стенами Кремля пылал гигантский костер. Огонь выбрасывал такие высокие языки пламени, что искры, казалось, долетали до облаков. – По велению ее величества сжигают книги известного просветителя.
              Варламию Ипатьевичу вновь сделалось дурно.
              - Пройдет немного времени, и люди станут воспринимать сконструированную нами реальность, не сомневаясь в ее подлинности. Пьеса, которой ты так вдохновлялся все это время – не грубая ли коррекция прошлого? – сказал Трахтенберг, приводя Амфитеатрова в еще более тяжелое помрачение.
              - Чего вы добиваетесь?
              - Власти над всем и всеми, – с циничной откровенностью разглагольствовал бес. – Управляемый хаос – вот желаемая цель.
              Поводырь распрямил ладонь и легким дуновением отбросил Варламия Ипатьевича в сторону Тайницкой башни. Пролетев совсем немного, главреж оказался над Болотной площадью, где, вероятно, и могли сжигать книги. Но следов кострища не было. А в том месте, где привык видеть многоэтажный темно-серый дом, в котором располагался Театр эстрады и к которому примыкал кинотеатр «Ударник», где должны бы находиться кондитерская фабрика «Красный Октябрь» и электростанция для трамвайной сети, раскинулась широкая площадь, застроенная харчевнями и мучными лабазами, хлебными лавками и лавчонками с разными съестными припасами; с яблоками, овощами и соленьями на прилавках. К площади толпами сходился народ. На свободном от застроек пространстве, в самом центре, был сколочен из досок высокий помост.
              - А вот твоя правда, – рыкнул восьмилегионник. – Не вы ли объявили злодея народным заступником?
              Конный вооруженный конвой сопровождал громыхающую по ухабистой колее крестьянскую телегу, в которой везли на казнь скованного по рукам и ногам, измученного пытками и потерявшего человеческий облик убийцу. Варламий Ипатьевич мог только догадываться – кто он.
              Несколько барышень, похоже, мещанского сословия, с возгласами проклятий и плачем, отделившись от толпы, приблизились к вору, чтобы бросить в него комья грязи. Но злодей, подняв руки, потрясая оковами, преобразился в совершенно дикого зверя, нагнал на них такой неимоверный ужас, что некоторые женщины упали в обморок.
              Довольный Трахтенберг засмеялся.
              «Это галлюцинации», – подумал главреж.
              - Лишь очень сильная страсть может собирать такой распадающийся от безумия ум, – сказал восьмилегионник. – И страсть эта – в тебе. Не твои ли тайные мысли мчатся теперь наперегонки от окаянной безысходности? А бесчеловечные твои эксперименты, называемые гениальными творениями и высоким искусством, где одна параноидальная какофония звуков, лицедейство и говорильня – не результат ли духовного блуда?
              - Я тебе не верю! – в отчаянии крикнул Амфитеатров.
              - Тогда полетай! – надменно засмеялся бес, и Варламий Ипатьевич снова оказался на углу Пушкинской и Охотнорядской площади. Но перспектива настолько изменилась, что мало напоминала реальную, ту, которую, опять-таки, привык видеть главреж. Дом Союзов был как бы не тем Домом Союзов, а Пушкинская улица стала ретроспекцией старой Большой Дмитровки с приземистыми одноэтажными пристройками и невысокими зданиями, среди которых выделялась церковь преподобной Параскевы, нарицаемой Пятницей, с приделами святых Николая Чудотворца и князя Александра Невского. Общий вид Дома Союзов не изменился. По углам его находились все те же ротонды, украшенные колоннами, но здание казалось теперь, по сравнению с другими, более представительным.
              «Дом Благородного собрания», – что-то подсказало Амфитеатрову, и он беспрепятственно проник в его парадные залы, где когда-то собирались московские дворяне. Разного рода дорогое дерево, мрамор, серебро и золото, – все это великолепие внутреннего убранства восхищало. Зеркальные потолки отражали блеск хрустальных люстр и бронзовых канделябров. Разноцветные наборные полы напоминали узорчатые персидские ковры. Внезапно вся эта роскошь сменилась аскетически-мрачной и траурной. Некая сила снова вынесла Варламия Ипатьевича на улицу, и он сразу же почувствовал лютый мороз. В январском студеном небе кружилась поземка. Порывами налетал ледяной ветер, резал глаза, и слезы застывали на щеках. Нос, уши, подбородок заиндевели, и весь он закоченел так, что зуб на зуб не попадал.
              Черные с красным полотнища спускались вдоль белых колонн Дома Союзов; огромный плакат, траурные ленты и стяги свисали над парадным и крайним подъездами. Со всех переулков, которые охватывало зрение, медленным шагом, топчась на месте, чтобы не обморозить ноги, к зданию московских профсоюзов рабочих организаций сквозь шпалеры красноармейцев и цепи пролетариев шел нескончаемый людской поток безмолвствующих. На улицах и площадях, чтобы народ мог отогреться, горели костры. Когда Амфитеатров почувствовал, что нет мочи терпеть смертельный холод, что вряд ли сможет отогреться у костра, он вновь беспрепятственно проник в отапливаемые помещения. В Колонном зале с коринфской колоннадой из белого искусственного мрамора, на возвышенности, утонув в цветах, стоял оцинкованный гроб. Тихо звучала музыка. Тихо шли люди: каждый хотел задержаться у гроба подольше, чтобы получше рассмотреть покойника.
              Варламий Ипатьевич с нетерпением ждал, когда состоится вынос тела из Дома Союзов на Красную площадь, где, покрытый кумачовыми знаменами, гроб поставят на высокий специальный помост. После чего внесут во временный деревянный мавзолей. Любопытство, безусловно, распирало, и в то же время главрежу хотелось как можно скорее избавиться от всего нахлынувшего кошмара, как от дурного сна. Но, словно в подтверждение худших своих предположений, он услышал знакомый голос, нашептывающий ему в припухшее, начинающее гореть жаром, ухо:
              - Мертвечина – это сущность, выходящая за рамки реальности.
              - Материалистов байками не напугаешь, – сопротивлялся еще Амфитеатров.
              - Тем опаснее незнание грани, разделяющей тот и этот миры.
              - Где же та грань?
              - Границы тайнознаний далеко выходят за обычные представления о магии. Это может быть патологическая страсть к науке. Или театру. И важно даже не конкретное проявление страсти, а особый духовный строй души. Посмотри туда: видишь обелиск? 
              Ни при каких обстоятельствах Амфитеатров не смог бы сейчас увидеть то, на что указывал Трахтенберг, но как это ни странно, Варламий Ипатьевич хорошо разглядел близ главного входа в Александровский сад четырехгранный обелиск из светло-серого камня, увенчанный золотым шаром.
              - Кто теперь помнит, что на том месте стоял памятник, воздвигнутый последним российским самодержцем? Всего лишь триста лет – и нет дома Романовых. Коррекция истории – вот в чем наша сила.
              Неожиданно над колоннадой, минуя хоры, опоясывающие весь траурный зал, главреж увидел мчащуюся, точно по арене цирка, нагую всадницу с луком за плечами. Вернее, эта была даже не всадница, а тень. Но Амфитеатров успел ее разглядеть, как до этого успел прочитать девятнадцать имен, вычеканенных на четырехгранном обелиске, увенчанном золотым шаром. Сделав несколько кругов, всадница устремилась к оцинкованному гробу, возле которого стояли родственники вождя, его соратники и члены правительства. Тотчас появились другие тени: с тимпанами, свирелями и гуслями, они окружили Варламия Ипатьевича и с возгласами: «Наш Варламий!» подхватили его и по воздуху понесли к утопающему в цветах покойнику. Главреж даже не успел опомниться, как вместе с ними, вопреки своей воле, начал скакать по вороху цветов, коими было усыпано мертвое тело, прыгать по головам присутствовавших на гражданской панихиде, метаться по всей убитой горем траурной процессии.
              Кто-то играл на гуслях и тимпанах, а кто-то на свирелях и литаврах.
              «Они же мертвецы», – недоумевал Варламий Ипатьевич, не в силах остановиться. 
              - Мертвецы, – подтвердил на ушко шептун, – души коих еще не обрели себе пристанище. Их участь еще не решена, вот они и блуждают по земле.
              - Они больше напоминают отверженных духов, нежели души людей, – вглядываясь в бесплотные существа, сказал главреж и тут же получил ощутимый удар литаврой по макушке.
              - Можете гордиться, – стараясь уверить Амфитеатрова в чем-то недоступном простому разуму, нашептывал поводырь, – вас удостоил вниманием сам Кампанелла.
              В следующий миг раздался дикий вопль. Потом – нечеловеческий вой. Женщину, склонившуюся над гробом, сплошь в трауре, лицо которой было закрыто черной вуалью, вдруг стало буквально корежить. Рослые красноармейцы, стоявшие сзади, подхватили ее под руки и отнесли к стулу.
              В тот же миг двое из «веселой» компании, имена которых главреж не мог вспомнить, запели псалмы. Да так чисто, громко, проникновенно запели, что Варламий Ипатьевич стал оглядываться по сторонам – не слышат ли их. Но никто из присутствующих в Колонном зале не обращал на них ни малейшего внимания.
              - Они из «Народной воли», – продолжал нашептывать Трахтенберг, – любят на досуге вокалом поразвлечься.
              Но петь «народникам» долго не пришлось: на их бесплотные головы обрушился град ругательств.
              - Это бывший французский священник, – комментировал восьмилегионник. – Страдает манией богохульства. Испытывает такое отвращение ко всему имеющему отношение к Богу, что просто приходит в ярость.
              Бывшего священника поддержал некто, чье кощунство затмило все ругательства.
              - Не обращайте на него внимания, этот англичанин страшный похабник, – продолжал Трахтенберг. – Когда видит крест, Библию или слышит молитву, становится невменяем. Кстати, именно он основал колонию диггеров, ставшую первым в истории коммунистическим экспериментом.
              Неожиданно «народники», а за ними и остальные начали хохотать, свистеть и изрыгать такие непристойности и богохульства, что Варламий Ипатьевич никогда, будучи атеистом, не осмелился бы их не то что бы произнести вслух, но и подумать о подобном. При этом он со всеми заодно тоже свистел, кричал и ругался на разных языках, которым раньше не обучался. Вместе с тем вся компания оставалась невидимой. Самое же удивительное заключалось в том, что в процессе всего игралища главреж ни на минуту не прекращал скакать и так изнемог, так его измучили эти бесплотные существа, что он был доведен до крайне истерического состояния. Амфитеатров охал и кряхтел, от боли в груди едва-едва передвигал ноги, чувствовал нестерпимую ломоту в костях. В коленных суставах ныли сухожилия, стало сводить мышцы. К тому же заболела спина, и вдобавок ко всему опять появилась нестерпимая боль в голове. Его стало корчить. Дыхание сделалось тяжелым. Варламий Ипатьевич то трясся, то плакал, то икал. Глаза налились кровью. Он с ужасом подумал, что превращается в урода, что ему уже никто не поможет и что он близок к смерти.
              - Амидопирин дать? – шепнул на ушко коварный голосок.
              «Дать, дать…» – закивал Амфитеатров, не в состоянии хоть что-нибудь вымолвить.
              - А душу свою?..
              Он согласно кивнул, понимая, что если душа его и осталась при нем, то давно ему не принадлежит.
              - Ладно, полетаешь еще немного и свободен, – сказал Трахтенберг.   
              Но Варламий Ипатьевич не верил, в его печальных глазах надежда на избавление все более таяла.
              - Разве я тебя хоть раз обманул? – спросил бес.
              Главреж стал припоминать буквально все, что произошло с ним за последние часы. И как ни странно, получалось, что восьмилегионник только и делал, что открывал ему, пусть неприглядную, тягостную, но правду.
              - Вот видишь, в отличие от других, я ни разу тебя не обманул, – добродушно произнес он, вновь обретая внешность маленького кругленького человечка. Клетчатые брюки, кургузый расстегнутый пиджак, оранжевый галстук с английской булавкой по зеленому полю, болтающийся на шее и прикрывавший голую, заросшую густой рыжей шерстью грудь, неожиданно так обрадовали Варламия Ипатьевича, что не понадобился амидопирин.
              - Ну, что, полетаем еще? – предложил Трахтенберг, поигрывая черным котелком.
              - Мне бы домой, – жалобно просил Амфитеатров, все еще надеясь на хорошее к себе расположение своего мучителя.
              - Опять торгуешься?
              - Жена ждет. И премьера… сами же говорили…
              - Премьера… – усмехнулся бес, пуще прежнего напугав Варламия Ипатьевича.
              - Вы хотите сказать… премьера не состоится?
              - Премьера состоится, – заверил тот. – Прямо сейчас.
              - Ночью?
              - Ночью-то у нас самая работа, самое подходящее время для театральных представлений.
              Впервые за свою жизнь Амфитеатров почти зримо ощутил, что у него есть сердце, и оно бьется. Он вдруг представил, что сердце в любой момент может остановиться. Почувствовал, что и впрямь, по своей, чужой ли воле, углубившись в запретную мистическую область теней, запутавшись в сетях авантюриста-поводыря, который охотно предоставил сомнительные услуги и подвел кривой дорожкой к непонятно каким тайным знаниям, превратился из советского человека, который «звучит гордо», в калеку, уже ни на что не способного.
              - Правильно думаешь, – почесал лохматую грудь восьмилегионник и сорвал с главрежа берет, вместо него напялив на лысую голову Варламия Ипатьевича свой черный котелок.


Глава  пятая
               
НЕ  ИГРАЙТЕ  В  ЧЕТЫРЕ  РУКИ

              Фельдшер и смотритель уводили Филимона туда, куда совсем недавно был препровождён адвокат.
              Когда крики в коридоре смолкли, Юлиан Юлианов заговорщицки подмигнул Воскобойникову, осторожно прикрыл дверь и крадучись, на цыпочках вернулся к своей постели.
              - Всё слышали? – спросил он.
              - Слышал.
              - Здесь каждый день… что-нибудь происходит. Сегодня адвокат с Филимоном, завтра я или вы… Многие уже побывали или в холодной, или с буйными. Гиблое место.
              - У вас предубеждение.
              - Ничего подобного, вспомните, что было в «Пуделе»: вы мне тоже сначала не верили. Жаль, кокаина здесь не достать. Если только через Липского. Но вы мне, вижу, не верите. И тогда, в подвале…
              - Я и сейчас не верю, – признался Михаил Прокопьевич. – Это всё плод нашего больного воображения. Переутомление. Нервный срыв. Я здесь по чистой случайности.
              - А пуговица?
              - Что – пуговица?
              - Вы нарочно её уронили, – тихо промолвил Юлиан. – А искали его. Я знаю, вы его боитесь. Только не признаетесь. Даже себе. Но я вас понимаю. Хотя он – не самое страшное. И они, которые каждый раз нападают на меня, даже они – не столь страшны. Самое страшное то, что за ними, за гранью, что мы не видим и о чём только догадываемся – неизвестность. Вот они-то нас туда и тянут.
              - Кто? – Михаил Прокопьевич вглядывался в расширенные зрачки поэта, словно что-то хотел в них увидеть.
              - Бесы, – ответил тот. – Они здесь на каждом шагу. Я от них страдаю. Если бы вы знали, как я от них страдаю.
              Воскобойников перекрестился. Юлиан посмотрел на него с какой-то слабой надеждой:
              - Крест носите? – что-то вроде озарения вспыхнуло в прозрачных глазах Председателя мирового правительства и потухло.
              Михаил Прокопьевич полез под ворот рубахи и вынул висевший на груди нательный крест. Перекрестился ещё раз и спрятал обратно.
              - Вы сегодня к нему пойдёте, – грустно сказал Юлиан, – будьте осторожны с ним.
              - Вы о ком?
              - О профессоре. Велит крест с себя снять, не соглашайтесь.
              - Зачем же он велит?..
              - Будто не знаете…
              Воскобойников помедлил и спросил:
              - Вы-то – верующий?
              Юлиан тоже ответил не сразу:
              - Не поверите, да.
              - Что же вам бесов бояться?
              Поэт печально улыбнулся. Снял с правой ноги обувку и достал оттуда крестик, запутавшийся в гайтане.
              - Зачем же вы его под пятой-то!.. – удивился Михаил Прокопьевич. – Так и от Христа отречься недолго.
              - Вот и я о том же. Как вы думаете, что мне за это будет?
              - От кого?
              - Да от него. От заинтересованного лица, – уклончиво ответил поэт. – От того, кто за гранью. От самого!
              Михаил Прокопьевич не знал, что сказать.
              - Вот видите. Я тоже сначала думал: да бог с ней – с канцелярщиной, соглашусь. Ан нет, адова она – канцелярщина эта. А вы – чего бояться. Нет, самому не справиться.
              - Так наденьте крестик-то. Что же его там держать?
              Юлиан дрожащими пальцами стал распутывать гайтан, но пальцы не слушались, и гайтан лишь больше запутывался.
              - Давайте помогу, – предложил Михаил Прокопьевич, но поэт, зажав крестик в кулаке, отдёрнул руку и уставился испуганно в угол стены, поверх плеча Воскобойникова.
              - Видите, видите, как он ликует. Радуется, подлец, что крест попирается, аж хвост дрожит от восторга. Котелком обмахивается, жарко ему. Папка синяя при нем. Знаете зачем? Списки там. А ну пошёл вон, бесяра! – прикрикнул Юлиан.
              Михаил Прокопьевич, предчувствуя неладное, затаив дыхание, оглянулся через левое плечо, но никого там, куда смотрел поэт, не увидел. Когда же облегчённо вздохнув, повернулся к Юлиану, тот сидел обутый в оба калижка. Было непонятно: надел ли поэт нательный крест или нет. Скорее всего, нет.
              - Представляете, ведь я, как и он, в Петербургском университете учился, на историко-филологическом, – словно в чём-то оправдываясь, стал рассказывать Юлиан. – Позже на физико-математический факультет перешёл. А уж затем – на юридический. И бросил. Да, бросил. Романтики захотелось, новых ощущений, тайны…
              - Простите, – перебил его Воскобойников, – вы сказали, как и он. Кто?
              - Ах, да… Липский, конечно. Адолий Сергеевич. И герольдмейстер. Он ведь тоже – несостоявшийся юрист, – губы Юлиана скривились. – Все они юристы.
              - Вы это так говорите…
              - Как? Пренебрежительно?..
              - Думаю, быть хорошим юристом, не так уж плохо. Скорее выгодно, чем плохо.
              - Лукавый, однако, тоже хороший юрист, – ещё больше скривился поэт, – первый юрист и крючкотвор. Любит, бюрократ, чтобы бумага была. – Он снова мельком взглянул поверх левого плеча Воскобойникова и с какой-то обречённостью усмехнулся: – Нет, брат, кто бы что ни говорил, а против беса ничего не поделаешь, никакой юрисдикции он не подлежит и никакой статьи против него не найдёшь…
              Юлиан умолк и насторожился.
              - Обход кончился, – прислушался он.
              - Почему вы так решили?
              - Вельштер заиграл.
              Теперь и Воскобойников услышал слабые звуки рояля.
              - Право, не знаю, спит ли граф когда или нет? – задумчиво произнес Председатель мирового правительства.
              - Вы хотели рассказать о дуэли.
              - Действительно хотел. – Юлиан заглянул в глаза Воскобойникову, наклонился чуть вперед и начал рассказывать, каким образом граф де Контре попал в анекдотическую ситуацию.
              …На следующий день после известной нам ночи в «Пуделе», когда Липский оскорбил Дони Мастино и вызвал его на дуэль, в квартиру обиженного присяжного поверенного, что находилась на Фонтанке в доходном доме богатого владельца Тарасова, недалеко от здания кабинета его императорского величества, явился Донат Донатович Вельштер – уполномоченный Адолием Сергеевичем быть секундантом. По версии поэта, Донат Донатович прибыл к месту назначения в седьмом часу вечера.
              Пожилой, учтивый швейцар с благообразной внешностью, в ливрее и фуражке с золотым позументом, справившись, к кому Вельштер направляется и по какой надобности, преградил ему вход в парадную. И впрямь: своим видом почти спившийся граф де Контре не внушал доверия. Даже пальто старомодного покроя, которое хунд-директор одолжил ему для такого важного дела, как переговоры об условиях дуэли, сидело на музыканте неуклюже, несоразмерно его фигуре, так, что было ясно – оно с чужого плеча. Дежурный дворник, скребком счищавший с панелей снег, минутой ранее впустивший Вельштера в ворота, услышав перебранку и заподозрив неладное, пришёл на выручку швейцару. Он уже снял меховую рукавицу и взялся было за свисток, болтавшийся у пристёгнутой к тулупу бляхи, но в это время дверь парадного подъезда распахнулась и в дорогом каракулевом манто, в меховой шляпке с ниспадавшей вуалью, закрывавшей верхнюю часть лица, появилась знаменитая балерина Инесса Пек, коей в означенном доме некий богатый барон снимал маленькую квартирку. Увидев Вельштера, аккомпанировавшего ей нынешней ночью, мимолётно в мыслях уносясь к безумному танцу на зеркалах, Инесса, как и принято в богемной среде, несколько удивлённо воскликнув: – Граф, это вы! – легко впорхнула в объятия Доната Донатовича, чмокнув напомаженными губами его щетинистую щёку, чем и разрешила всякие сомнения швейцара, который с учтивой обходительностью отступил в сторону. Дворник же, моментально вытянувшись во фрунт, выронил изо рта свисток. Инесса, что-то прощебетав, всё так же легко выпорхнула из объятий графа де Контре, даже не спросив – куда и зачем он направляется. Поспешно сбежала со ступенек крыльца и «таинственной незнакомкой» растворилась в снежной замяти, за большими чугунными воротами, где её уже поджидала пролётка.
              Швейцар проводил графа к лифту, а прислужник поднял его на третий этаж, где проживал адвокат. Дверь квартиры открыла горничная. Барашковая шапка и шуба, висевшие на вешалке в передней, указывали на то, что Дони Мастино был дома. Сняв пальто, цилиндр, в котором ходил круглый год, Вельштер последовал в столовую, куда его проводила горничная и где заканчивал свой обед хозяин квартиры.
              Первое, на что обратил внимание вошедший, был раскрытый буфет с выглядывавшей оттуда бутылкой дорогого вина. Граф уже намеревался было заговорить о предстоящей дуэли, но, оборвав на полуслове фразу, начинавшуюся на «Вы», – ибо знакомы гость и хозяин почти не были, – жамкнул пересохшим с похмелья ртом и фамильярно, можно даже сказать нахально воскликнул:
              - Доша, тёзка?! И это у тебя вся выпивка?
              Рука Доши, потянувшаяся к серебряной сухарнице, потемневшей от древности, на миг застыла в воздухе. Опешивший хозяин, который, заметим, был порядочный бретёр, не успел опомниться, как Вельштер уже доставал бутылку из буфета. В следующую минуту адвокат распорядился послать за несколькими новыми бутылками вина. Не прошло и получаса, как Вельштер уже клюнул своим красным носом над бокалом. Скоро раздался и характерный для него мерный храп. Короче говоря, и граф, и Доша нализались так, что хозяин оставил Вельштера ночевать у себя дома, совершенно забыв, что тот является близким другом обидчика.
              Запой длился суток трое: в канун Нового года то ли хунд-директор, то ли герольдмейстер прислал за несостоявшимся секундантом Тита Титовича Табби и Коку Сеттера. Они-то и забрали графа де Контре, погрузив его в сани извозчика в состоянии полной невменяемости. Но в силу того, что Вельштер, не имея постоянного места жительства, почти безвылазно проводил время в «Пуделе» и на пару с Липским пил горькую не просыхая, днём отсыпаясь в своём чулане, где находился его топчан, «членами правительства» подвала было принято решение отвезти графа де Контре в дом Всех Скорбящих, где лечили, как знаем, не только душевнобольных, но и алкоголиков.
              Скрепя сердце, Адолий Сергеевич согласился на разлуку с другом с условием: Вельштеру будет предоставлена отдельная палата и рояль, а самому Липскому – свободное посещение больного. Когда условия с главным врачом Клещевниковым были оговорены, мертвецки пьяного графа доставили в клинику.
              Покуда Юлиан рассказывал все это Михаилу Прокопьевичу, наступили сумерки. Только теперь Воскобойников стал замечать, что в палате происходит нечто непонятное. Кроме того, особым внутренним чувством он уловил, что нечто происходит и в других палатах. Внешне всё как бы выглядело по-прежнему, всё оставалось на своих местах: и Табби, разглаживающий кальсоны на тощей ляжке, и Бомбейский, вяжущий крючком ермолку, и спящий под одеялом в обнимку со скрипкой Веня. Юлиан – и тот вроде бы ничем особенным себя не изобличал, и всё-таки… «Какие странные, одинаково неживые у них лица. И Вельштер играет…», – подумал Воскобойников. Словно в ответ на его мысли поэт просеменил к двери и выглянул в коридор.
              - Хотите, навестим графа? – обратился он к Михаилу Прокопьевичу. – Теперь можно.
              Что-то уже происходило, что-то сгущалось. И не только в мрачных стенах палаты №3: едва заметные токи улавливали это что-то. Михаил Прокопьевич вдруг отчётливо услышал голоса. Сначала Филимона Далматина: «Не тронь! Прочь! Мерзавцы!..» Затем как будто бы фельдшера. Или смотрителя. Но голос будетлянина, вернее, выкрики его слышались отчётливее. Воскобойников почти физически почувствовал, как эти слова молоточками стучат по вискам и отпечатываются в его мозгах. И с каждым разом громче и невыносимее. Он понимал: этого не может быть, Филимон изолирован и томится где-нибудь в холодной или в палате с буйными, чья связь с внешним миром ограничивается, скорее всего, окошечком для передачи еды. И в то же время он слышал голос.
              А может, это вовсе не крики Филимона, а нечто, не слышимое другими. Голоса будто накладывались на звуки рояля, что доносились из палаты, где находился граф де Контре.
              - Идёмте, – позвал Юлиан. – В коридоре пусто.
              Непонятно почему повинуясь, Михаил Прокопьевич последовал за поэтом.
              Коридор был безлюден, глух и мрачен, был совсем не таким, каким показался днём, когда смотритель вёл Воскобойникова. Слабо мерцали две дежурные лампы да одна над дверью ординаторской, и было неясно – есть там кто-нибудь или нет. Михаил Прокопьевич остановился.
              - Не стойте, надо поспешать, скоро Марфа обед будет разносить, – сказал Юлиан.
              У двери за номером два он приложил ухо к замочному отверстию. Затем приоткрыл дверь и, впустив Воскобойникова, проник сам.
              В палате, рассчитанной как минимум на полдюжины пациентов, была всего одна кровать, стоявшая у стены между окон, разумеется, зарешёченных. Тумбочка, стол и несколько плетёных стульев были сдвинуты к правой стене. В центре стоял рояль, за коим и в самом деле играл Донат Донатович Вельштер. Огородив своё место ширмой из чёрной ткани, при зажжённых свечах, рядом усадив на стул скелет, граф так виртуозно перебирал клавиши, что создавалось впечатление, будто играют двое. К замызганному, петровских времён, театральному камзолу с резким запахом нафталина была приколота бутоньерка с увядшей розой – признак того, что граф однажды примкнул к гедонистам. На среднем пальце левой руки сверкал перстень с камнем цвета голубиной крови. Играл Вельштер хорошо. Заметив чьё-то присутствие, он поправил краешек носового пёстрого платка, свисающего из нагрудного кармана, и, не обращая внимания, продолжил импровизировать.
              - Этот носовой платок – якобы подарок Собинова, – шепнул Юлиан, прислонившись к стене спиной и подложив за поясницу ладони. Михаил Прокопьевич тоже прислонился спиной к стене, встав слева от поэта.
              Мелодия захватила. Ощущение времени улетучилось. Репертуар был нескончаемый. Причудливые по своей красоте музыкальные композиции были полны такой неизбывной и грустной тоски, что нельзя их было слушать без слёз.
              - Трудно поверить, что этот человек занимается чёрной магией, а в его маленькой клетушке, в подвале, стены сплошь увешаны японскими эротическими эстампами, которые он интерпретирует в музыке.
              Михаил Прокопьевич содрогнулся. Хорошо знакомый голос шёл откуда-то слева. Он повернул голову, но никого не увидел. Посмотрел на поэта: тот стоял с закрытыми глазами и, очевидно, к сказанному вслух никакого отношения не имел.
              - Не вертите головой. И не волнуйтесь, пора бы уж привыкнуть, – выступила из мрака, как будто бы из-за ширмы, тонкая фигура в цилиндре. – Скоро и вовсе узнавать перестанете.
              Михаил Прокопьевич сначала подумал, что это герольдмейстер или даже Липский, который, по словам Юлиана, часто навещал Вельштера. Но что-то подсказывало – это не так.
              - Не так, не так, – подтвердил мерзкий голос. – Пуговицу бы пришили. Занимаетесь невесть чем! Вас давно профессор ждёт.       


Глава шестая

«СВЕТА  МНЕ,  СВЕТА!..»

              - Правильно думаешь, – почесал лохматую грудь восьмилегионник, сорвал с Варламия Ипатьевича берет и напялил на лысую его голову свой черный котелок. Который, надо признать, пришелся главрежу впору. – Не все знания полезны. Впервые с этой проблемой человечество столкнулось в раю, вкусив плодов от древа познания. И натворило в мире много страшных бед.
              - Ты меня никогда не отпустишь, – догадался Амфитеатров и обреченно простонал.
              - Почему же… Непременно отпущу, – пообещал Трахтенберг. – В мире столько соблазнов! А моя задача в том и заключается, чтобы доставлять людям удовольствия. Что бы ты хотел: женщин? денег? власти? – Циничный маленький угрюмец вдруг обернулся площадным ротозеем. – Ба! вспомнил! Я же обещал тебе премьеру. Ох уж эти золотые годы НЭПа!
              Главреж опомниться не успел, как вновь очутился возле Кремля, у Спасской башни, куранты которой показывали три часа пополудни. Недалеко, напоминающий громадный, плохо сколоченный ящик,  возвышался деревянный мавзолей. Погода была теплая, безветренная. Солнце припекало. Похоже, стояло бабье лето.
              «Господи! – взмолился Варламий Ипатьевич, – да что же это он меня кругами-то водит!»
              Ему так опостылел Кремль и все неприятные впечатления, с ним связанные, что он прямиком направился в сторону Исторического музея и опять вышел к Охотному ряду.
              На улицах Москвы вовсю кипела жизнь. Там, где еще стояла церковь преподобной Параскевы, нарицаемой Пятницей, продавали непристойные открытки и книжки. Здесь же помещался магазин с синей вывеской – «Чернышев». Площадь была полна народу, все куда-то спешили, несли покупки. Мчались лихачи на «дутиках». Неистово матерясь, с виртуозностью акробата удерживаясь на облучке, кучер грозил кнутом беспризорной шпане, пытающейся пристроиться позади экипажа.
              Центральные улицы словно лихорадило. Кафе, рестораны, казино, театры – все было заполнено людьми. Трахтенберг не обманул: Варламий Ипатьевич очутился в Москве в «золотой» период НЭПа, вскоре после денежной реформы, когда ушли в прошлое бумажные миллиарды и появился твердый советский рубль. О, звонкий рубль имел огромное значение! Амфитеатров это понял, как только зашел в казино, расположенное справа от Дома союзов, на том месте, где должна бы стоять гостиница «Националь». Червонцы здесь «звенели» не хуже немецкой марки и английского фунта.
              Черный котелок, что Трахтенберг напялил главрежу на голову вместо берета, демисезонное пальто реглан и модные лакированные ботинки если и характеризовали Варламия Ипатьевича, то не иначе как мелкобуржуазного элемента с неплохим достатком. Возможно, именно поэтому Амфитеатрова при входе любезно встретил вышибала и человек в визитке, видимо, хозяин, а обращение с употреблением дореволюционного «господин» и вовсе привело нашего посетителя в состояние легкого опьянения. К тому же, неожиданно для себя, главреж обнаружил в карманах своего пиджака кругленькую сумму наличных. Соблазн был велик. Отдав котелок и пальто прислуге, Варламий Ипатьевич прошел в зал.
              Мягкая мебель, отдельные столики, ковры, уголки с трельяжами, интим, высокие ставки – весь этот пестрый колорит впечатлял, наэлектризовывал. Нэпманы заметно выделялись среди прочей публики сытыми ряшками, модными дорогими костюмами и шикарными туалетами своих дам.
              А каких только комнат здесь не было! И бильярдные с маркерами, и картежные, и «азартные», и «золотые», где играли исключительно на червонцы. Были комнаты для игры в рулетку, в баккара и макао, с ромассерами и кассирами, в обязанности коих входило менять деньги на жетоны.
              Варламия Ипатьевича привлек длинный, овальной формы, покрытый зеленым сукном стол. Здесь должна была начаться игра в баккара. По центру стола, друг против друга, сидели крупье и банкомет. Когда собралось известное количество публики, в коей, разумеется, недостатка не было, крупье распечатал две колоды атласных карт одноцветного крапа, запечатанных печатью клуба, и стал приглашать желающих торговаться на банк. Торг начался немедленно.
              - Двадцать пять рублей, – назначил ставку крупье.
              - Тридцать…
              - Пятьдесят…
              Варламий Ипатьевич не был в числе тех понтеров, кто, заплатив за место, сидел за столом, но решил принять участие в партии, так как это позволялось правилами. Заметим также, что Амфитеатров, опять-таки, неизвестно откуда и как понимал все нюансы игры. Кроме того, на мраморной подставке, что находилась напротив банкомета, были отпечатаны основные правила ее.
              - Сто рублей, – произнес Варламий Ипатьевич.
              Наступила пауза.
              - Раз… два… – как на аукционе, стал повторять крупье, более похожий на лакея в услужении господ, – три… никто больше? Игра сделана! – возгласил он, давая понять, что новых ставок делать уже нельзя. – Прошу занять место за столом, – сказал крупье Амфитеатрову, указывая, куда именно тот может сесть. Игрок, сидевший со стороны банкомета первым номером, встал, уступая место. Варламий Ипатьевич замешкался.
              - Не задерживайте, – с нажимом произнес крупье, требуя скрупулезного исполнения правил, всем своим видом давая понять присутствующим, что строго стоит на страже интересов игроков. Главреж занял место под номером один.
              Крупье, пригласив кассира, разменял деньги на жетоны и опустил одну фишку в узкое отверстие стола – ганьотку. Только тогда начал тасовать карты. Затем предложил перетасовать их Варламию Ипатьевичу, но тот постеснялся, боясь этим выразить ему недоверие. После чего особой лопаткой крупье передал карты сидящему напротив банкомету. Тот, в свою очередь, дав их «срезать» сидящему «на руке» главрежу, поместил срезанную колоду на мраморную подставку и начал метать банк.
              Варламий Ипатьевич вошел в такой азарт, так увлекся, что кроме тузов, семерок и восьмерок, валетов, дам и королей, которых здесь почему-то называли фигурами, уже ничего не замечал. Порой игра доходила до невиданных размеров; ставки делались по тысяче и более, и это было только начало.
              Надо признать, как «сидящему на руке» Амфитеатрову нравилось открывать карты на табло, просить прикуп или говорить «нет». Он так хорошо освоился, так гармонично влился в игру, что и представить теперь не мог: как это раньше, пусть даже в другой, реальной жизни, он существовал без казино, этих услужливых крупье и банкомета, без таких милых и, в общем-то, задушевных людей! Наконец, как он мог обходиться без тех денег, которые, точно по волшебству, сыпались на него теперь манной небесной и скапливались на зеленом сукне стола пока что в виде жетонов! Словом, как он мог жить на одну зарплату, без всяких развлечений и удовольствий, занимаясь поистине титаническим трудом, какого от него требовал театр?!
              - Делайте игру, – произнес крупье, – две тысячи одиннадцать рублей первое, две тысячи десять – на второе.
              - Даю, – посмотрев карты, объявил банкомет.
              - Нет, – сказал один из понтеров, видя на первом табло хорошую карту.
              Все внимательно подсчитывали очки, напряженно следили за картой, которую крупье на конце своей лопатки передал сидящему на руке Амфитеатрову.
              В банке к этому времени накопилась огромная сумма, такая, что Варламию Ипатьевичу как никогда захотелось сорвать весь банк. Наконец карты первого и второго табло открыли.
              - Всюду проиграно, – спокойно заявил крупье, обращаясь почему-то к главрежу. – Вы сделали прикуп к шестерке и проиграли. Поэтому должны уплатить все ставки остальным игрокам. – Глаза крупье выражали холодную невозмутимость. Да, это было выше всякого искусства: быть таким бесстрастным актером мало кому удавалось! Амфитеатров был потрясен.
              - На втором табло тоже прикупили третью карту и проиграли, – бросив карты в чашку, сказал банкомет и тоже обратился к Варламию Ипатьевичу: – Вы допустили ошибку, сударь, и своим неестественным прикупом испортили всю талию. Извольте расплатиться.
              Лопаточка крупье сгребла все жетоны у побледневшего в один миг главрежа и сбросила их в ганьотку.
              - Этого мало, – строго сказал банкомет и вновь обратился к Варламию Ипатьевичу: – Вы должны возместить убытки и понтерам второго табло, так как изменили порядок карт.
              Амфитеатров стал ощупывать карманы, но они, как это ни странно, оказались пусты. Вернее, в одном из них он нащупал бумажник, но в нем оказались денежные знаки достоинством пять, десять и двадцать пять рублей, выпущенные в обращение уже после хрущевской реформы. В бумажнике, в маленьком отсеке, главреж обнаружил мелочь и новенький хрустящий рубль, который так и не отдал нищему, а также металлический памятный рубль, отчеканенный в честь очередного юбилея Октябрьской революции. Надо ли объяснять, что всех без исключения, кто следил за действиями Амфитеатрова, заинтересовали и привели в полное недоумение невиданные досель казначейские билеты. Не говоря о том, что любой уважающий себя фальшивомонетчик, безусловно, посчитал бы верхом цинизма и профанации фокус с железным рублем.
              Крупье, банкомет, появившиеся вскоре кассир с хозяином игрального заведения – все присутствующие смотрели на Варламия Ипатьевича, как смотрят на сумасшедшего афериста высшего разряда.
              - Простите, э-э-э… – подыскивая слова, дипломатично начал хозяин игорного дома. – Как я понимаю, за вами, гражданин, долг, и вам нечем его покрыть. – Переглянувшись с крупье и банкометом, которые согласно кивнули, актер в визитке, поправив галстук-бабочку, продолжал. – В таких случаях, мы, как правило, просим оставить залог, например, пачпорт (произнесено было именно  «пачпорт», то есть через «ч»), проверяем финансовые возможности клиента или… – сделал паузу актер, – или вызываем милицию.
              Последнее произвело на Варламия Ипатьевича очень угнетающее впечатление.
              - Но в случае с вами, – продолжал хозяин заведения, – во избежание ненужных вам и нам разного рода неприятностей, учитывая, что вы у нас впервые, наш клуб берет уплату вашего долга на себя. А вас, любезнейший, – произнесено это было с паузой, в высшей степени учтиво, но с интонацией, будто Варламию Ипатьевичу влепили пощечину, и звон от нее разнесся по всем помещениям, – вас просим удалиться. И никогда, слышите, да-с, никогда не переступать порог нашего учреждения! – В голосе хозяина слышались угрожающие нотки. Главреж пикнуть не успел, как его выдворили на улицу, а вышибала, еще два часа тому назад расшаркивающийся перед ним, дал под зад, швырнув вслед пальто и котелок. Когда Амфитеатров немного оправился, первое, что он увидел, театральную афишу на круглой тумбе. Пьеса называлась «Воздушный пирог». Возле афиши стояла молодая парочка.
              - Давай сходим, завтра, – девушка с подведенными глазами и ярко накрашенными губками, несколько капризничая, уговаривала свою половину сходить на спектакль. Одета она была в английскую блузку, плиссированную юбку и желтые шелковые чулки. На молодом человеке в брюках дудочкой была светлая сорочка и галстук с металлической закрепкой под шеей.
              - Я уже смотрел и рассказывал тебе: пьеса направлена на борьбу с извращением НЭПа, – говорил он ей. – И вообще, скоро мы прекратим разгул этих буржуев. А то они совсем распоясались.
              - Хочу на «Воздушный пирог»! Хочу!.. – притопнула девушка ножкой.
              - Завтра у меня показательный процесс. Над таким вот персонажем, как в этой пьесе, – увиливал молодой человек. – Хочешь – приходи…
              - Не хочу в суд, хочу в театр, – упрямилась та.
              - Этот спектакль – тот же общественный суд, что проходил недавно над красноармейцем Ивановым, которого заразила сифилисом проститутка Степанова, – нервничал молодой человек.
              - Вот я и хочу посмотреть, – не сдавалась его спутница.
              - Да что посмотреть-то?
              - Как Степанова с Ивановым…
              - В пьесе совсем не об этом… там другое…
              Варламий Ипатьевич успел надеть пальто с котелком и с интересом прислушивался к разговору, наблюдая за парочкой. Молодой человек, заметив главрежа, окинул его критическим взглядом и, подхватив девушку под руку, плакатно произнес:
              - Крепкая цитадель коммунистической партии все прекрасно видит и с нашей помощью скоро избавится от буржуйских недобитков.
              Девушка тоже оценивающе посмотрела на Амфитеатрова, кокетливо фыркнула и, оглядываясь, подхваченная под руку ухажером, засеменила в сторону Моховой.
              Главреж подошел к тумбе, где помимо рекламы «Воздушного пирога» было наклеено еще несколько афиш. В каком-то из театров шла пьеса «Землетрясение». В Художественном – «Шторм». Еще в одном – «Антихрист», в другом – «Шут на троне», в третьем – «Дурные пастыри». Непонятно где шла оперетта «Гоп-са-са!».
              Было заметно, что театральная жизнь в Москве бурлила и, как догадывался Варламий Ипатьевич, не просто бурлила, а вулканизировала, разделялась на противоположные лагеря и при первой возможности оппонировала.
              Главреж обошел тумбу и остолбенел: на типографском плакатном листе красными жирными буквами было отпечатано название пьесы «Последний венценосец». Под названием была помещена краткая аннотация: «Альковные подробности из жизни последнего русского самодержца». А еще ниже, в черной рамочке, фамилия постановщика: «Амфитеатров В.И.»
              «Что за ерунда, – подумал Варламий Ипатьевич. – И в черной рамке? Инициалы стоят после фамилии…»
              - Желаете посмотреть? – услышал за своей спиной.
              Он не оглянулся: было и так ясно – кто задал вопрос.
              - Завзятые театралы ночи напролет стоят у касс, чтобы попасть на спектакль.
              Главреж вдруг понял: отсрочки больше не будет.
              - Что это вы словно воды в рот набрали? – глумилась тень.
              - Но как же премьера? – побледнел Варламий Ипатьевич. 
              - Премьера давно состоялась. Пьеса идет сразу в нескольких театрах. Люди доходят до последней черты, чтобы урвать лишний билетик.
              - Не желаю я ничего!.. – сердце бедняги трепетало. Он оттягивал время и чувствовал, что потеет.
              - Вы же хотели славы…
              И тут ужасный вопль вырвался из груди Амфитеатрова:
              - Отсрочки! Хотя бы до утра!!
              - Понимаю, вас не устраивает обывательский взгляд на историю. Тогда загляните в знакомый вам подвальчик на Тверской. Там поставили превосходнейшую пародию. Кстати, вот и название.
              Глаза Варламия Ипатьевича, следя за двигающейся тенью, выхватили на другой афише заголовок – «Ой, не ходи, Грицю, на последнего венценосца!».
              - Неплохой, скажу вам, спектакль, – открыто издевался восьмилегионник. – Имеет едва ли не больший успех, чем сам оригинал. А знаете почему? Столичная молва утверждает, – перешел на шепот бес, – что дом, где находится театр, странным образом связан с нашим общим знакомым. И кое с кем еще. Догадываетесь?
              - Отсрочки! До утра!! – вновь неистовым криком взорвался Амфитеатров.
              - А этого не хочешь?! – злобно засмеялся восьмилегионник, и на тумбу, точнее на одну из афиш, упала тень, в которой главреж различил самую настоящую фигу.
              - А ну, шляпу давай! – уже без насмешки, сердито обронил Трахтенберг. Сорвал с Варламия Ипатьевича котелок и с таким удовольствием дал ему коленом под зад, что того подбросило над центром Москвы и с ветерком понесло по ночным улицам города. Не в силах все это выносить, Амфитеатров закрыл глаза. А когда очнулся, обнаружил, что находится то ли в доме для престарелых, то ли в вытрезвителе.
              - Я на том свете? – спросил он, не ощущая своего тела, догадываясь о присутствии где-то рядом восьмилегионника.
              - В Преображенской больнице, – ответил человек в белом халате, – в доме умалишенных, в отделении неизлечимых.
              Стесненный до чрезвычайности, главреж вдруг стал метаться туда и сюда, но, наконец, сообразил, что привязан к кровати.
              - Почему неизлечимых? Почему опутали?! – отчаявшись уже вымолить себе послабление, неистово закричал он.
              - Все больные у нас разделяются по группам, – объяснили ему. – Есть спокойные и беспокойные, есть отделение буйных и неопрятных, а есть слабых и даже излечимых.
              - Я излечим, излечим… – бился в конвульсиях главреж.
              - Мы обследуем и поставим диагноз. А будете кричать… имейте в виду: больница переполнена, мест нет, переведем в больничный барак, но там нет отопления. 
              - Не в барак его надо, а под зад, – сказал тот, чье присутствие Амфитеатров выносить уже был не в силах. – Ишь, отсрочки захотел. А ну, пшел отсель! И портфель забери. Таскай за ним всякое барахло…
              Предчувствуя крепкий пинок, главреж рефлективно зажмурился. А когда в очередной раз очнулся и открыл глаза, обнаружил себя лежащим в больничной палате на угловой койке. Обхватив руками свой старенький портфель, ручка которого была обмотана изоляцией, Варламий Ипатьевич посмотрел над собой: в стене, в метре или полтора над головой, был вбит большой штырь с болтающимся обрезком скрученной веревки.
              - Где я? – в ужасе простонал он.
              - Где, где… – усмехнулся кто-то, – в Караганде.
              - О-о-о!.. – страшный стон вырвался из груди Амфитеатрова: он стал задыхаться. – Света мне, света!.. – вскрикнул он в последний раз; виски вдруг побелели, и душа грешника была исторгнута из жилища его плоти.
              Вскрытие показало, что Варламий Ипатьевич умер не от удушения, а от разрыва сердца.


ЧАСТЬ  ТРЕТЬЯ
                И произошла на небе война: Михаил
                и Ангелы его воевали против дракона,
                и дракон и ангелы его воевали против
                них, но не устояли, и не нашлось уже
                для них места на небе.
                Апок. 12,7-8. 
Глава первая

ПОМИНАЙ  ПОСЛЕДНЯЯ  ТВОЯ…

              Беспечны, очень беспечны люди. Умудренные жизненным опытом – и те поддаются легкомыслию. Разоблачи Варламий Ипатьевич своевременно подделку в лице Трахтенберга, возможно, ничего с главрежем не случилось бы. Но чему быть – того не миновать. И вряд ли Амфитеатров смог бы противостоять собственной сущности, скоплению в нем тех порочных страстей, которые, в общем-то, и погубили его. Впрочем, подобное происходит на каждом шагу, надо только внимательно присмотреться. С Варламием же Ипатьевичем, как мы знаем, все было предрешено. Здесь уже ничего не попишешь: и показал Бог, да не дал. Посему вернемся в старинный московский особняк, в кабинет Валерия Павловича Кретова, коего мы оставили сидящим в кресле за письменным столом. За тем самым, на котором оплывающие зажженные свечи бронзового канделябра в виде фигуры ангела из пяти подсвечников, рассеивая тьму мрачноватого помещения, высвечивали на зеленом сукне лежавшие в беспорядке бумаги, пресс-папье, пепельницу с окурками, антикварную фигурку, изображавшую схватку римского гладиатора со львом… А также фотографию Ольги Ярцевой.
              Мягкое свечение огненных язычков отражалось в венецианском зеркале, висевшем наклонно над камином. Валерий Павлович смотрел на фотографию до тех пор, пока не задремал. И привиделась ему театральная сцена, незнакомые люди, танцующие французскую кадриль; обезображенная голова, но чья – Кретов распознать не мог. Возможно, она принадлежала Льву Карловичу Ямщикову, но с уверенностью утверждать это Кретов не стал бы. Лишь когда он услышал бой часов, по другую сторону зеркального пространства, там, где в строго симметричном отображении должен был находиться сам, он увидел Амфитеатрова, объятого пламенем.
              Покойник смотрел водянистыми глазами, полными ужаса, так, словно хотел Кретова от кого-то или чего-то предостеречь. Одет главреж был в коричневый костюм, в котором, как помнил Валерий Павлович, лежал в гробу. Оба молчали. Хотя со стороны казалось, что между ними существует некий контакт, что мысли их как будто бы где-то в пространстве пересекаются. Кретов же смотрел на мертвеца с той снисходительностью, с какой смотрят на получившее свое нашкодившего недоросля. Простил ли он Амфитеатрову, нет ли?.. Пожалуй, что простил. Да и желания не было в чем-нибудь упрекать мучившуюся в огне душу.
              Нервное напряжение последних дней и ночей вызвало у Кретова эффект ложной памяти. Потрепанная тетрадь с перламутрово-клеенчатой обложкой, принесенная загадочным Воронцовым, театр-кабаре, ночные постукивания, а теперь и вовсе непонятно что… Откуда было бы Валерию Павловичу знать, что до закрытия подвала оставалось чуть более двух лет, что закрыть «Пудель» распорядился сам градоначальник Петербурга под предлогом незаконной продажи спиртного, а имущество подвала позорно описали и продали с молотка? Ходила версия, будто бы припомнили хунд-директору его причастность к убийству Столыпина. Якобы несколько ранее, в год убийства председателя Совмина, Адолий Сергеевич Липский был уволен из Александринского театра и выслан из обеих столиц империи. А через год с небольшим, вернувшись в Россию, открыл тот самый подвальчик, коих к тому времени расплодилось как собак нерезаных.
              Обо всем этом Валерию Павловичу вроде бы знать было неоткуда. Если только из тетради с перламутрово-клеенчатой обложкой, но в ней об этом написано не было, а покойники, известно, с погоста не ходят и вряд ли могли что-то сообщить Кретову, ибо, как мы знаем, подобное из области фантастики или от лукавого.
              Трудно сказать, сколько бы длилось молчаливое противостояние между Кретовым и фантомом главрежа, если б Валерий Павлович не обнаружил в кабинете присутствие еще одного существа. И вовсе не в зеркале, а по эту сторону пространства, в реальном измерении, возле камина, неизвестно кем и когда затопленного, пылавшего несильным огнем. Подставив под ноги скамеечку, съежившись, точно желая согреться, в кресле сидел человек, укутанный в енотовую шубу, – точно такую же, что украли у Валерия Павловича. Вместо носа у гостя торчала большая гуммозная нашлепка, которую он придерживал пальцами. Мастика от тепла подтаивала, и он время от времени поправлял ее, придавая «носу» нужную форму.
              Склоненная на бок голова его была увенчана лавровым венком, а в волосы, спадающие до плеч, была вплетена засохшая веточка бессмертника. Лицо его было подчеркнуто спокойным. Он смотрел в устье камина, словно ждал, когда пламя разгорится. И лишь огонь вспыхнул сильнее, бросил в него тетрадь с перламутрово-клеенчатой обложкой.
              «Она же в сейфе», – с сожалением подумал Кретов.
              Его сначала огорчило, что он не сможет теперь дочитать последние страницы, где, как ему казалось, и заключалось самое главное. Но именно последние страницы, исписанные твердым и как будто бы на скорую руку почерком, отличительным от прежнего, вызывали у Кретова отторжение и даже чувство страха. И когда он так подумал, из зеркала вышел некто в черном одеянии…
              Первые мгновения полумрак смазывал очертания незнакомеца, и Валерий Павлович не сразу его разглядел. Но вот он приблизился, и языки пламени потрескивающих свечей высветили его обличье. Побледневший Кретов попробовал дотянуться до стакана, в котором еще оставалась налитая водка, но расстояние было слишком велико; приподнявшись в кресле, он лишь уперся низом живота в край стола.
              - Против нервности надо молится Борису и Глебу, – негромко произнес чернец, – а против порока пьянства – святому мученику Вонифатию. 
              Сказано это было без нарочитого поучительства, голосом отеческим, доброжелательным, а потому первоначальная оторопь у Валерия Павловича прошла, трепет в сердце постепенно стал ослабевать, а тревога угасать.
              - Зачем ты здесь? – оседая в кресло, всматривался в постническое лицо Кретов.
              - Признайся, ты давно ищешь встречи со мной? – устремил черноризец острый взор свой в самую душу Валерия Павловича. 
              - Надо ли сердцу вспоминать прошедшее? – ушел он от прямого ответа.
              - Верно, не позволяй сердцу вспоминать прошедшее, – ответил монах, – но не позволяй вспоминать его с услаждением, дабы не вкралось в твою душу похоть и не заставило ее возвратиться во Египет.
              - О чем ты?
              - Не лукавь, – поймал его взгляд чернец. – Против блудной страсти прежде всего нужно молиться Господу Богу и Божией Матери.
              - Чего ты хочешь?
              - Спасти душу твою.
              - Хочешь, чтобы я упал пред тобой на колени и молил о прощении?
              Старец придвинул к себе стул и присел, заслонив собой от Валерия Павловича кресло, в котором расположился некто в енотовой шубе, чья голова была увенчана лавровым венком. Затем сказал:
              - Не потребляющий вина может быть пьян, а пьющий вино – иметь трезвость. Если б было так, как ты говоришь, не явился б тебе.
              - Судить меня будешь?
              - Кто я такой, чтобы судить тебя? Принимать брата – долг каждого христианина, а быть судьей – человеческое ли дело?
              - Почему же ты пытаешь меня?
              - Ты заподозрил меня во лжи. И хотя всякий лжец хочет скрыть истину, но не всякий скрывающий ее есть лжец: так поступил и Господь, когда сказал: «Еще много имам глаголати вам, но не можете носити ныне».
              - Часто скрывают истину не обманом, а одним молчанием.
              - Лучше меч поражающего врага, нежели молчание льстивого, – чуть возвысил голос чернец.
              - Трудно спастись среди развращенного общества.
              - Сила Божия в немощи совершается.
              Кретов скривил улыбку. Дотянулся до бутылки и долил в стакан водку. Выпив, почувствовал себя увереннее. 
              Чернец же покосился:
              - Вижу, одними человеческими силами тут ничего не сделать. Против бесов нужна благодать Божья, только она способна изгнать их из одержимого и освободить его от страсти.
              - Боишься бесов, монах?
              - Раньше боялся, теперь не боюсь. Бес связан Господом яко воробей и предан нам в игралище.
              - Тогда скажи мне, где путы? – ухмыльнулся Валерий Павлович. – Руки мои свободны. И я говорю то, что говорю.
              - Не твои это слова, бесовы.
              - Бесовы! – Кретов взял фотографию Ольги и небрежно швырнул старцу. – Не ты ли бросил ее? А сына?!. Отца твоего – кто хоронил?
              - Поэтому я здесь, – посмотрел на снимок старец.
              - Грехи назад тянут?
              - Поминай последняя твоя и во век не согрешишь, говорит премудрый Сирах.
              - Речи твои для меня непонятны, – смутился Валерий Павлович.
              - Кто потеряет золото или серебро, сможет еще приобрести другое, но кто потеряет время в суете жизни своей, тот не сможет уже найти его.
              - А дети? Страдают ли дети за деяния родителей?
              - У тебя нет детей, – сверкнул очами прозорливец.
              - Верно, нет. Но у тебя сын. Что с ним?
              Ни одна морщинка не дрогнула на лице старца. На лице Валерия Павловича тоже не дрогнул ни один мускул. Но постепенно в нем что-то стало меняться.
              - Тетрадь… – проронил он, и горькая складка тронула губы.
              - Да, – подтвердил старец.
              Кретов посмотрел в устье камина, где играли, словно соревнуясь в ловкости, языки пламени, «перелистывая» одну за другой страницы тетради, мерно, неторопливо закручивая их в выгоревшие черные завитушки. Той самой тетради с перламутрово-клеенчатой обложкой, от лицевой стороны которой остался лишь неровный обугленный корешок.
              - Ты не дочитал ее. Почему? – спросил чернец.
              Валерий Павлович втянул голову в плечи. Туловище его непроизвольно сжалось, и он инстинктивно пригнулся. Ему вдруг почудилось, что завыла падающая из зенита мина. Ахнул поблизости разрыв, и кисло пахнуло сгоревшим толом и вывороченной землей.
              - Я увидел в ней кровь и грязь. И трупы, горы трупов…
              - Но ты хотел правду. И хороший сценарий.
              - Никто и никогда не узнает всей правды. А сценарий… какой уж есть, тетрадь-то сгорела.
              - Возьми, – протянул старец опаленные по краям страницы, но не каминным огнем, другим.   
              Нервный смех вырвался у Кретова.
              - И впрямь, рукописи не горят, – произнес он надтреснутым голосом.
              - Все рукописи горят, – сказал чернец. – Все без исключения. Не горит лишь слово, если оно от Бога.
              Кретов принял из рук черноризца помятую сшивку, страницы которой часто перелистывали и скручивали. Некоторые были промаслены, запачканы то ли кровью, то ли чем-то еще. И снова, как в тот раз, когда явился Воронцов, Валерию Павловичу показалось, что в кабинете запахло гарью и порохом. Взгляд выхватил фразу: «Те, кто говорит, что на войне им было не страшно, бессовестно врут. Не боятся на ней только сумасшедшие или окончательно спившиеся фаталисты».
              - Узнаешь? – спросил старец.
              - Почерк другой.
              - В тетради оставались чистые листы, и он всегда носил ее с собой. 
              - Теперь понятно, почему эти страницы пахнут смертью, – негромко произнес Кретов.
              - Да, он не расставался с ней никогда.
              - Но его могли убить.
              - Могли. Даже после того, как выжил. Поэтому он и пришел к тебе.
              - Почему именно ко мне? Почему?!
              - Это не нам решать.
              - У него не было семьи?
              - Он готовил себя к другому служению.
              - А могила, памятник?..
              - Здесь все сказано, – кивнул старец на исписанные карандашом и шариковой ручкой страницы.
              Кретов склонил голову.
              «Яркая луна делала ночь не такой темной, как остальные, – опять прочитал он. – В прибор ночного видения «ворон» можно обнаружить мириады звезд. В мирное время я мог бы, наверное, восхищаться их великолепием, но теперь их далекая красота оставляет меня равнодушным. Потому что все, что нас окружает – «зеленка», старый арык, заброшенные одноэтажные саманные домики – с наступлением темноты несет опасность…»
              Записи были скупы, иногда обрывались на самом неожиданном месте, но воображение Кретова дорисовывало страшные картины прошедших не так давно событий очень живо. Он вдруг понял: не прочти этих – последних – страниц, потерял бы некую связующую нить, на которой, точно бусинки, были насажены все эти события, их обрывки, отголоски и фактики. Впервые он почувствовал себя связующим звеном в той громоздкой цепи мало кому доступных и понятных явлений, где стечением обстоятельств вольно или невольно был не только свидетелем, но и прямым их участником.
              Валерий Павлович неожиданно ощутил себя стоящим на распутье, с вскинутыми в стороны руками, удерживающим концы сильно натянутых канатов. И чем дольше он так стоял, тем сильнее их натягивали. А он до хруста в суставах напрягался, боясь не выдержать нагрузки. Кретов понимал, что может отпустить концы канатов в любой момент, и тяжесть мучений прекратится. Это было в его власти. Но он понимал и другое: отпусти их, он потеряет то, что никогда уже не приобретет. Его как будто бы проверяли на прочность, разрывали на части, распинали. Но кто? Дед или внук? Или тот, что явился ему?
              Глазами полными отчаяния Валерий Павлович поглядел на чернеца: «Ну, распни! – читалось в них. – Распни!» Но время шло, а слова произнесены не были. И Кретов в бессилии устыдился собственного малодушия. И снова втянул голову в плечи. И снова инстинктивно пригнулся.
              «В пять утра над нашей высоткой неожиданно рассвело, – продолжал он читать. – И сразу замолчала рация. Будто мы всю ночь провели в театре, и кто-то всесильный опустил занавес. Или, наоборот, поднял…»   


Глава  вторая

КАБИНЕТ  ПРОФЕССОРА

              Когда из-за ширмы выступила тонкая фигура в цилиндре, Михаил Прокопьевич подумал, что это герольдмейстер или даже Липский, но что-то подсказывало – это не так.
              - Не так, не так, – подтвердил мерзкий голосок. – Пуговицу бы пришили. Занимаетесь невесть чем! Вас давно профессор ждёт.
              В голове Воскобойникова помутилось, колени подогнулись и он стал оседать.
              - Не валяйте дурака! – грубо прикрикнул мэтр. – Встаньте! Митрич идёт. По вашу душу, кстати. Не советую с ним так-то… с ним не пройдёт – слюнтяйство-то. Не в духе он. Вспомните Филимона. Конечно, в том и моя вина, не доглядел. Но что поделаешь, издержки производства, так сказать. Ну, я к профессору.
              Воскобойникова подхватили чьи-то крепкие руки и куда-то поволокли. В себя он пришел уже в коридоре, сидя на стуле. Митрич несильно шлепал его по щекам. Так же мерцали две дежурные лампы и одна над дверью ординаторской.
              - Что это вы, барин, по чужим палатам расхаживаете? Не принято у нас. В холодную захотели? Так мигом устроим, – выговаривал Митрич. Лицо его припухло, особенно у переносицы, коей он ударился о тумбочку, кувыркнувшись через кровать артиста Коки Сеттера. Под глазами проявились сизоватые отёки.
              - Сами идти можете? – спросил санитар.
              Михаил Прокопьевич поднялся и Митрич повёл его на выход, к лестнице. В пролёте, разделявшем мужское и женское отделения, с двухъярусной каталкой на колёсиках, на которой погромыхивали стопки алюминиевых мисок и ложки, им встретилась Марфа, разносчица больничных обедов, толстая, в неопрятном фартуке, бестолковая на вид баба. На нижнем ярусе каталки стояла большая дымящаяся ещё кастрюля, из неё шёл запах пшённой каши. Марфа, вкатив каталку в отделение, откуда только что вышли санитар и пациент, нараспев, режущим ухо фальцетом огласила:
              - Обед! Обед! Ку-ушать!..
              - Вот глупая баба! – выругался Митрич. – Сколько раз говорил, не кричи… Чтоб ты околела!..
              Спустившись на первый этаж, санитар повёл больного по коридору, тоже мрачноватому, глухому и безлюдному. Но повёл не в то крыло, где Михаилу Прокопьевичу смотритель смывал грим над ушатом с помоями, а в противоположную сторону, туда, где ярче горел свет, где в конце коридора, в торце его, находилась дверь, отличавшаяся от всех остальных, мореного дерева, с большой латунной ручкой, изображавшей льва, с внушительной медной табличкой «№13 Профессор М.М. Клещевников».
              Митрич впустил Воскобойникова, а сам остался в коридоре.
              Михаил Прокопьевич оказался в приёмной, достаточно просторной, с дюжиной стульев по периметру помещения, чтобы в удобстве могли дожидаться своей очереди посетители. За простеньким секретером, боком к входящим, сидела уже знакомая Воскобойникову сестра милосердия и что-то писала. Но не в журнале – он лежал с краю стола, – а, похоже, заполняла чью-то медицинскую карту. Больше никого в приёмной не было.
              Не зная, как себя вести, Воскобойников продолжал стоять. Медсестра, закончив писать, выдвинула ящичек бюро, где находилась картотека, и где по таким же ящичкам было рассортировано множество точно таких же медицинских карт. Покопавшись в нём, отыскав нужную карту, вынула её, а заполненную вставила в ячейку. Лишь после этого, не глядя на вошедшего, произнесла:
              - Вам придётся подождать, у профессора посетитель. Присядьте. – И снова стала что-то писать, но уже сверяя с пометками в журнале. Второй раз за сегодняшний день Михаил Прокопьевич слышал её голос – бесцветный и сухой, словно соответствующий облику этой женщины, выполняющей обязанности и секретаря, и сестры милосердия.
              Он присел на стул. В секретарской царила тишина. Тяжелая дверь в кабинет профессора была плотно закрыта. Там, за дверью, с Клещевниковым кто-то находился. Кто? Воскобойников стал вслушиваться, но кроме царапания пером по бумаге, которым писала сестра милосердия, он ничего не слышал.
              Ждать пришлось недолго. Дверь кабинета распахнулась и профессор, продолжая начатый разговор, как бы посторонился, выпуская посетителя первым. Михаил Прокопьевич даже привстал, тем самым заранее выказывая должную учтивость и профессору, и его собеседнику. Но никто, кроме самого главврача, из кабинета не вышел. Май Маркович, на ходу продолжая разговор, жестом, точно кого-то придерживал под руку, проводил невидимого для Воскобойникова гостя до двери. Михаилу Прокопьевичу и впрямь показалось, что мимо него прошёл кто-то посторонний. Он даже ощутил лёгкое прикосновение. И этот посторонний был явно не Май Маркович. «Возможно, сквозняк», – решил Воскобойников.
              - Да, провизор, будет исполнено, – с величайшей вежливостью склонил профессор благообразную головку перед воображаемым посетителем. Затем распахнул настежь дверь приёмной и простился с таинственным лицом. Всё это было более похоже на пошлую театрализацию, игру, репетицию с невидимым партнёром, нежели на действительность.   
              «Если врач-психиатр, занимающийся лечением душевнобольных, врач, к которому эти больные обращаются с надеждой и доверяют, сам – всего лишь проводник незримых сил, каково тогда пациентам, обращающимся к этому врачу за помощью? – вдруг подумал Воскобойников. – Э, батенька, не врач ты…».
              Странно было и то, что сестру милосердия вышеописанная сценка не удивила.
              - Ну-с, голубчик, прошу в мой кабинет, – прикрыв за невидимым посетителем дверь, обратился профессор к Михаилу Прокопьевичу, предлагая войти.
              Кабинет был обставлен старой мебелью, и если б не обилие стёкол – большого трёхгранного эркерного окна, нелепой стеклянной перегородки, зачем-то изнутри занавешенной гардиной, прозрачных и разноцветных, словно игрушечных, шариков, пирамид и кубиков, имевшихся, казалось, повсюду, Воскобойников, пожалуй, не обратил бы внимания на кое-какие особенности кабинета.
              В глаза бросался огромный шкаф с книгами, вернее, одно из его отделений, из которого на Михаила Прокопьевича пустыми глазницами глядел, щерясь белыми зубами, человеческий череп. Точно такой же череп находился на инкрустированном под мрамор декоративном столике. На широком двухтумбовом канцелярском столе с ворохом бумаги стоял писчий прибор – в виде бронзовой виселицы и бронзовый подсвечник с оплавленной свечой. От обугленного фитилька струйка дыма почти растворилась в воздухе, но запах палёного оставался. На полках стояли несколько потемневших от времени икон в киотах, а в пустом углу висела потухшая тяжёлая лампада. Весь эркер занимало кожаное кресло, скорее всего, предназначенное для редких посетителей. Воскобойникову показалось, что там кто-то сидит. Но он ошибся: кроме бурого кота, растянувшегося на широком подлокотнике, там никого не было. Правда, обивка сиденья была вдавлена, словно в кресле недавно кто-то сидел.
              Профессор прошёл за свой стол, предложил Воскобойникову стул, стоявший по другую сторону, напротив. Затем присел сам.
              - Надеюсь, вы будете со мной предельно откровенны, – вкрадчиво-доверительным тоном, уже хорошо знакомым, сказал Май Маркович.
              - Если вы, ваша честь, тоже будете откровенны, – без обиняков ответил Михаил Прокопьевич.
              - Вас только что застали в палате Вельштера. Что вы там делали?
              «Странно. Откуда он знает?» – подумал Воскобойников: с Митричем, что находился в коридоре, профессор не перекинулся ни словом.
              - Мне нравится, как граф играет, – признался Михаил Прокопьевич. – Мне вообще нравится музыка.
              Клещевников  снял очки. Казалось, вот-вот он произнесёт, ставшим уже привычным своё монотонное «Так, так, так…», но ничего подобного не произошло.
              - Если я вам, голубчик, сообщу, что никакой музыки нет, не было и быть не может, – что вы на это скажете?
              - Я вас не понимаю.
              - Хорошо, вы хотели, чтобы я с вами тоже был откровенен. Буду. Так вот, не удивляйтесь, голубчик, и держите себя в руках: имитация всё это. Музицирование Вельштера – и-ми-та-ци-я. Механики-то внутри инструмента нет. А струны с клавишами – так, для блезиру. Ублажить Липского. Насколько мне известно, вы с ним тоже знакомы.
              Михаилу Прокопьевичу снова стало не по себе. Получалось, уже тогда, когда в коридоре мужского отделения он повстречал Моню Ангорского, он не мог слышать никакой музыки, никаких звуков рояля. Хотя слышал. Слышал наяву. Но оказывается… вроде бы как и не должен был слышать. Такое происходит только в горячечном бреду.
              - Постойте, постойте, – встряхнулся он, словно поймал мысль и теперь боялся её упустить: – А как же другие? Ведь другие тоже слышат Вельштера. А Липский? Ведь не глухой же он!
              - Вы правы, – спокойно ответил Клещевников, – в этом-то вся серьёзность болезни. Современной медицине такое трудно ещё объяснить с научной точки зрения, но это – настоящая психическая эпидемия. Она охватила многих пациентов нашей больницы. Если подобное дойдёт до Петербурга, психоз может обуять всё население города. Произойдёт катастрофа.
              - Но Липский? Как же он? – нервничал Михаил Прокопьевич.
              - Как бы вам это объяснить, – сдвинул слегка брови Май Маркович. – Скажем так: Адолий Сергеевич тоже подвержен этому психозу, но не в столь крайней форме. Полагаю, разносчиком болезни он ещё не является.
              - Вы хотите сказать, что этим можно заразиться? – ещё больше удивился Воскобойников.
              - Я уже говорил: эпидемия. Психическая эпидемия, голубчик.
              - По-вашему, у меня слуховые галлюцинации?
              - Это очевидно. Но будем надеяться, что ничего, помимо слуховых.
              - Что вы хотите этим сказать? – Михаил Прокопьевич выдавил жалкую улыбку, но вспомнил, как несколько минут назад профессор провожал незримого посетителя, и жалкая улыбка сменилась недоумением, страхом, а затем и догадкой:
- Значит, и Ангорский, и Юлиан, и остальные…
              - И Ангорский, и ваш сосед по койке, – подтвердил Май Маркович. – Я же объяснил: большинство пациентов нашей больницы слышит музыку Вельштера.
              - А он? Сам граф – слышит? Понимает, что делает?
              Профессор снова снял очки, но на этот раз сложил их и убрал в футляр, валявшийся на столе.
              - Что касается Вельштера, то вследствие сильнейшего психического возбуждения, а также на почве алкоголизма все его действия ни что иное, как рефлексы, а творческие его позывы – настоящие музыкальные пароксизмы. Думаю, он понимает, что делает, только не отдаёт себе в этом отчёт. Потому что, как вы догадываетесь, тоже слышит аккорды. Даже целые музыкальные фразы. Видите, как я с вами откровенен.
              Май Маркович взял чистый лист бумаги, карандаш и положил их на край стола, перед пациентом.
              - У меня к вам просьба: нарисуйте предметы… – Он задумался, соображая, как лучше сформулировать предложение. – Скажем так: изобразите то, что вас сильнее всего в этот день взволновало. Что необычного вы обнаружили. Можно символами, словами, одним словом. Только правду. Иначе не имеет смысла.
              - Где обнаружил?
              - Например, в своей палате. Или у Вельштера. Да хотя бы здесь, в моём кабинете.
              Воскобойников придвинулся удобнее к столу, взял карандаш и склонился над листом. Задумался. Одна мысль сменяла другую. Когда же он остановился на той, что хотела вылиться в виде символов, пальцы, державшие карандаш, конвульсивно задёргались, словно боялись испортить чистый лист: кончик грифеля, слегка касаясь, утыкался в бумагу.
              - Смелее, голубчик, смелее, – подбадривал профессор.
              Михаил Прокопьевич с нажимом, точно заново учился писать, немного коряво вывел букву «М». Принялся было выводить следующую, но засомневался. На его лице выступила испарина. Можно было подумать, что он выполнял непосильную физическую работу. Как ни пытался, у него ничего не выходило. Пальцы по-прежнему конвульсивно дёргались. Нервничая, он вдавил острый кончик карандаша и проткнул им бумагу. Грифель сломался.
              - Возьмите другой, – дал профессор хорошо заточенный карандаш. Чиркнув спичкой, зажёг настольную свечу. Фитилёк хоть и загорелся, но света в кабинете не прибавилось. Наоборот, на общем фоне всё как бы померкло. Воскобойникова затрясло, и он выронил карандаш.
              - Смотрите сюда! – повелительно произнёс Май Маркович.
              Михаил Прокопьевич в полном изнеможении посмотрел на предмет, который был в руках профессора. Это был чёрный куб с отполированными до зеркальной поверхности гранями, ребром не менее пяти дюймов. Свеча горела неровно. Язычок пламени колебался, то разгораясь, то становясь меньше, отражаясь в гранях, как в зеркале.
              - Не бойтесь, – усыпляющим голосом продолжал Клещевников, медленно приближая предмет плоской гранью так, что Михаил Прокопьевич увидел там своё отражение. – Вы не должны бояться…
              - Не должен… – повторял механически Воскобойников.
              - Помните, с этой минуты вы находитесь в моей власти…
              Озноб и трясучка постепенно прошли. Страх незаметно улетучился. Михаил Прокопьевич явственно увидел себя со стороны, сидящим у профессорского стола и вглядывающимся в чёрный квадрат зеркального антрацита. Он хорошо теперь мог различить те предметы, которые до этого момента были нечётки или вообще не видны. Например, сейчас он не смотрел в эркер, но видел там бурого кота, и почему-то с мордой профессора, развалившегося на подлокотнике кресла, со сверкающими, как два изумруда, ромбиками глаз. Видел сразу оба черепа: и тот, на инкрустированном столике, и тот, что в шкафу. Увидел даже разбросанные на столе под бумагами игральные карты с дамами, валетами и джокером, которых он до этого вообще не видел, ибо не мог видеть.
              Неожиданно всё это исчезло и перед взором возникло что-то вроде паутины. Множество переплетенных, скрещенных линий проявилось на прозрачном холсте. Картинка быстро увеличивалась, и когда детали проступили отчетливее, Воскобойников как будто с высоты увидел очертания города, дремлющего в предрассветных сумерках. Развернутый веером вокруг центра, он являл собой огромную урбанизированную стройплощадку, где угадывались порт, монументальное здание ратуши, другие присутственные места. По периферии город был окружен полуразрушенной стеной с почти тысячью арок, под сводами которых в страшной тесноте ютилась нищета. Михаил Прокопьевич даже мог разглядеть этих несчастных.
              По немощеной улочке, утопая в грязи, стараясь быть неприметным, пробирался человек, одетый в лохмотья и заметно хромающий. Вероятно, он жил в одном из старых и бедных кварталов, застроенных убогими деревянными домишками. Когда первые лучи солнца, точно софиты, освещающие сцену, выхватили крыши домов и фасады зданий, причалы и арки экзотических мостов, переброшенных через каналы, паутиной опутавшие город, оборванец юркнул в брешь стены и затерялся среди такой же, как сам, голи. 


Глава третья

НЕРАВНОЕ  ВСЕМ  РАВЕНСТВО

              В пять утра неожиданно рассвело. И сразу замолчала рация. Воронцову показалось, будто он всю ночь провел в театре, и кто-то всесильный опустил занавес. Или, наоборот, поднял…
              Прошедший множество больших и малых войн, повидавший немало смертей, подполковник специального разведподразделения Михаил Воронцов так и не смог к ним привыкнуть. И все же, окончив Академию, вопреки уговорам матери ехать на Афон, вопреки советам благосклонно настроенной к нему профессуры остаться на кафедре, рванул на Кавказ, где разгоралась новая затяжная война.
              Если у многих командиров подразделений, состоящих исключительно из офицеров и прапорщиков, была одна философия: выполнение любой ценой поставленной задачи (ибо сохранение бойцов для высшего начальства вторично), то у Воронцова на это имелась своя точка зрения. Верный присяге, он был научен беречь людей, считая это высшим законом для спецназовца. Каждый боец, сраженный пулей снайпера или автоматной очередью, каждый попавший в плен контрактник, обезглавленное тело которого находили в освобожденном от моджахедов селении, каждый прапорщик или офицер, подорвавшийся на мине, вызывали у подполковника боль и протест.
              Еще Воронцов придерживался одного непреложного правила: не оставлять врагу тела погибших. Сколько раз, под ураганным огнем, словно заговоренный от смерти, он вытаскивал тела убитых товарищей, не отдавая их на поругание! Не потому ли, пройдя все «горячие точки», выйдя из них невредимым, он чувствовал, что везение в любой момент может оставить его. Как оставило оно командира роты «краповиков» капитана Кайсарова.
              Месяц назад под Малыми Варандами чеченская мина настигла его.
              Они дружили более двадцати лет. Воронцов знал Кайсарова как умного, дерзкого и расчетливого прагматика, наводившего ужас в тылу любого противника. За свой ершистый характер, за манеру пререкаться с начальством, Кайсаров так и оставался в капитанских погонах, хотя за его плечами был Афганистан, где, служа в десантно-штурмовом батальоне, он навоевался вволю.
              После распада страны, когда многие офицеры уходили в «запас», Кайсаров не бросил свою разведроту. Сначала были Ош, Баку, Спитак. Потом Абхазия, Осетия, Приднестровье, Косово… И вот Чечня, откуда, с самого начала не выходя из боев, душа русского офицера отправилась на вечный покой в горнее.
              Наверное, когда Воронцов держал в руке личное оружие друга – такой же холодный, как и его бездыханное тело, испачканный чеченской землей пистолет Стечкина, видимо, тогда ему пришло решение… Вернее, это было еще не решение, а только предчувствие, но он уже догадывался, как поступит. Решение пришло в Ростове, когда он стоял над завернутым в фольгу изуродованным трупом Кайсарова. От капитана остались только голова и туловище: руки и ноги были оторваны. Чтобы не перепутать с другими погибшими, Воронцов не отходил от него больше суток. Никто не хотел одевать похожее на обрубок тело: здоровые с виду солдаты просто не выдерживали, падали в обморок. И он, командир спецподразделения, опрокинув стакан водки, с назначенным на это дело проспиртованным до мозгов – иначе свихнешься – прапорщиком, одевали Кайсарова в тельняшку и камуфляж.
              Именно в те минуты Воронцов решил: все что угодно, но не плен. А коль выберется из этого пекла живым, оружия в руки больше не возьмет, а родине еще послужит. Если, конечно, и его вот так же – без рук, без ног… или вовсе без документов.
              Нет, он не боялся смерти; один из многих тысяч офицеров, благодаря которым Россия выстояла, он презирал смерть, как презирал трусов и угодничающих перед начальством приспособленцев. Готовый отдать жизнь за свое Отечество, ничего не требуя для себя взамен, прочно следуя убеждению: «Кто на что подписался», Воронцов мог потребовать только одного – ответа от тех, кто виновен в гибели его боевых товарищей.
              Подполковник сопровождал тело Кайсарова до конца: ведь он вез родным – сына, мужа, воина. Капитан лежал в гробу в новеньком камуфляже, с краповым беретом на груди. А в ногах, которых под саваном не было, стоял спецназовский сапожок.
              После похорон, улетая в Моздок, Воронцов дал себе слово отомстить за погибшего товарища, и, если не убьют, осуществить ранее задуманное.
              Расквартированное на чеченском аэродроме подразделение практически сразу приступило к операции. Трое суток спецназовцы прочесывали «зеленку» с востока на запад в районе Ханкалы. На четвертый день, выйдя на связь с КП, группа получила приказ укрепиться на одной из гор, являющейся господствующей высотой в зоне предполагаемого прорыва крупного формирования боевиков. В штабе заверили, что в их «квадрат», к соседним высотам, в самое ближайшее время подтянут самоходки, а на заранее намеченных склонах будут базироваться федеральные войска с одним из дивизионов «ГРАДа».
              К назначенному часу подразделение Воронцова заняло позицию на нужной отметке. Но день сменили кратковременные сумерки, а никакого намека на дислокацию федеральных сил в отведенном «квадрате» замечено не было. Лишь над вершинами гор проплыли несколько «вертушек» и, обогнув холмы, ушли на запад.
              Началось внезапно. Воздух взорвался огнем. От бесчисленных всполохов слепило глаза. Обстрел по высоте боевики вели со всех сторон. Красные трассера от пулеметов Калашникова и сверкающие зеленым автоматные строчки от перекрестного огня создавали какую-то жуткую иллюминацию. Но молотили не только из стрелкового оружия. Удивительно было то, что спецназовцев обстреливала чеченская артиллерия, а с юго-востока по ним работал «ГРАД». Правда, воющие искрящиеся снаряды, проносившиеся над головой, отзывались далеким эхом разрывов где-то в стороне. Вероятно, корректировщики «духов» что-то напутали и дали неправильные координаты. Зато искусные мастера по стрельбе из подствольников, боевики садили из них на славу и на всю катушку. Голова раскалывалась и шла кругом от грохота.
              Мгновениями, охваченному тьмой, Воронцову казалось, будто он находится в глубоком колодце. Что-то ему говорило: этот массированный огонь – всего лишь разведка, проверка на вшивость, что враг еще не знает точно – где именно и какое количество бойцов закрепилось на высоте. Так что это всё – только «цветочки», завтра будет кромешный ад.
              Примерно через час, израсходовав немало боеприпасов, боевики прекратили огонь также внезапно, как и начали. Ночью напоминали о себе лишь спорадическими обстрелами. Затишье было временным, иллюзией: каждый понимал – один неверный вылаз, одно неверное движение, и он окажется в окуляре чеченского «ночника».
              Иногда в ушах стоял звон от этой обманчивой тревожной тишины. Слышимость была такой, что хруст подломившейся случайно ветки вдруг напоминал сухой резкий щелчок подствольника: казалось, еще доля секунды и рядом разорвется граната, осколки которой для кого-то будут последними.
              Напряжение ощущалось во всем. Воронцов видел, как неожиданно из-за туч вывалилась луна. Точно театральный прожектор, она меняла свой цвет: то серебряная, то золотая, принимала различные оттенки – от янтарно-желтой до свинцово-зеленой. Ее тусклый свет заманивал в поднебесье. Хотелось вскочить на ноги, оттолкнуться от земли и взлететь, чтобы не слышать стоны раненых, которые скоро сольются с воем снарядов и свистом пуль.
              Лицо Воронцова было угрюмо и непроницаемо. Отрешенно глядя в пространство, пряча под тяжелый бронежилет с титановыми пластинами тетрадь, застегивая камуфляж, подполковник вспоминал Кайсарова, опустошенную, горем убитую его жену, у которой были выплаканы все слезы, ничего не понимающие глаза двух его маленьких дочурок, мужественных в своем терпении стареньких отца и мать капитана… И к горлу подкатывал ком. Тут же почему-то вспомнился молоденький, совсем мальчишка, лейтенант, заживо сгоревший в бэтээре под Грозным; подорвавшийся на управляемом фугасе прапорщик Леднев… И так, один за другим, перед его взором вставали немного расплывшиеся, стертые временем, лица погибших товарищей и тех, убитых и смертельно раненых, чьих имен он не знал. Они словно заново оживали, отзываясь острой болью в груди под сердцем, там, где, возможно, находилась душа.
              Предрассветные сумерки были тяжелыми, веки Воронцова непрестанно слипались, и голова клонилась, всякий раз упираясь в грудь. Он часто вздрагивал, отбрасывал голову назад и, чтобы не уснуть, широко открывал глаза, подставляя лицо под свежее дуновение ветра. Несколько часов затишья дали о многом подумать, многое вспомнить.
              Он был спокоен как никогда. Каждый его боец знал свой сектор обстрела, давно выбрал огневую точку и закрепился на ней. Теперь, всматриваясь в соседние, размытые туманом, холмы, он попеременно бросал пристальный взгляд то на силуэты деревьев, обрубленных осколками, то на густой кустарник, росший по склонам, туда, где мог затаиться враг. И, когда неожиданно рассвело, и замолчала рация, когда Воронцову показалось, будто он всю ночь провел в театре, а кто-то всесильный опустил или, наоборот, поднял занавес, в один миг все вдруг взорвалось, тишина сменилась грохотом. Как и вчера, огонь велся с разных сторон, но сейчас он был более прицельным. Помимо артиллерии, гранатометов и снайперских винтовок боевики начали массированный минометный обстрел, от которого укрыться было просто невозможно. Каждый, вжавшись в камни, уповая на судьбу, молил об одном, чтобы следующая мина была не его.
              Обстрел длился около часа. Когда в непрерывном хаосе взрывов уже трудно было что-либо понять, когда всюду господствовала смерть, и все смешалось в невообразимый, ничем не передаваемый шум, Воронцов увидел крадущихся на высоту боевиков. Прячась за деревьями и кустами, они уже давно, где ползком, а где, пригнувшись, шаг за шагом, поднимались вверх, окружая гору, сжимая кольцо. Отменно экипированные, одетые в зеленые маскхалаты и камуфляжи, точно по команде, когда их артиллерия смолкла, с криками «Аллах акбар!», по-волчьи воя, чтобы устрашить, чеченцы пошли в рост, напролом, явно рассчитывая на психическую атаку. Подполковник уже видел их бритые головы, звериные оскалы с бешеным взглядом, в которых читалось одно: убивать, убивать и убивать…
              Их было сотни три и неизвестно – сколько еще пряталось в «зеленке». Когда и впрямь они решили, что русские полностью деморализованы, что высота будет взята малой кровью, на них обрушился шквал огня. По всем склонам застрочили пулеметы. Треск автоматных очередей сменялся грохотом взрывов. Настильный огонь был таким прицельно плотным, что бандиты дрогнули, стали вжиматься в канавы и впадины, заползать под деревья, прятаться за камни, находя любое укрытие. Но, переведя дух, переступая через трупы, не успевая выносить раненых, они вновь лезли выше, со всех сторон, точно саранча, стараясь закидать обороняющихся гранатами из подствольников и гранатометов.
              Десять минут кромешного ада, но атака была отбита, с ходу высоту захватить не удалось. Завязалась перестрелка. Было видно, как пули градом бьют о камни, крошат землю и косят ветви деревьев.
              Положив почти всю первую волну наступающих – человек пятьдесят, оттащив с «передка» убитых и тяжелораненых, воронцовцы вновь зарылись в землю, заняв круговую оборону, зная, что эта передышка ненадолго.
              Боевики же, притаившись за деревьями, залегли по всем скатам высотки, припав к пулеметам, автоматам и снайперским винтовкам: расстояние уже позволяло расслышать голоса как с одной, так и с другой стороны. Теперь все сводилось к тому – чей глаз острее, чья выучка выше.
              - Командыр, прикажи своим, чтобы нэ стреляли, – вдруг раздалось совсем близко с кавказским акцентом. Воронцов догадался, обращаются именно к нему. Значит, его вычислили, видели, где он окопался и, возможно, место его укрытия держат в прицеле «Винтореза».
              Почерневший от гари и нервотрепки боя, подполковник оглядел бушлат, когда-то новенький, модной камышовой расцветки, теперь же весь испачканный, посеченный на рукаве осколком мины. Погладил не остывший еще металл автомата, присоединил к нему полный магазин. Передернув затвор, поставил планку на автоматический огонь и снял с предохранителя.
              - Не стрелять! – крикнул он, выпростав из укрытия руку. Затем резко встал во весь рост. Взяв оружие за ствол, посмотрел в ту сторону, откуда был чужой голос.
              Из-за дерева, примерно в шестидесяти шагах от него, вышел высокий бородатый чеченец в красивом натовском камуфляже, под которым, похоже, был легкий импортный бронежилет из кевлара, в коих боевики очень любили позировать перед западными тележурналистами. Обут бородач был в удобные, добротные берцы, а на голове его элегантно сидел зеленый бархатный берет с оловянным волком на боку.
              - Командыр, – сказал боевик, нагловато улыбаясь, – давай мирно разойдемся. Хочэшь, корыдор дадым, все дадым, всех отпустим, мертвых и раненых – никого нэ тронем.
              Воронцов молчал, тянул время. Стоя, он мог лучше разглядеть, где и как укрепились боевики, какие силы стягивают. Некоторых он видел, они лежали неподвижно, стараясь слиться камуфляжным обмундированием с почвой. Часть их использовала переговоры для того, чтобы вынести из зоны обстрела своих убитых и раненых.
              - Вы окружены, вам нэ поможет даже аллах, – не унимался бородач, уговаривая Воронцова оставить высоту и уйти с «миром». Но, чувствуя, что с ним играют в молчанку, не хотят говорить и тянут время, насторожился. Улыбка исчезла с его лица, а вместо нее появился хищный оскал. – Что скажешь, командыр? Договоримся или нэт?
              Воронцов глянул ему в глаза и… брезгливо сплюнул. Этого было достаточно, чтобы переговоры закончились.
              После короткой передышки, получив подкрепление, боевики повторили атаку. Бой разгорелся с новой силой. Под градом свинца, с криками «Аллах акбар!», неся большие потери, наступая по всему периметру высоты, моджахеды снова шли напролом. Только безумно храбрый или сумасшедший мог вот так идти на верную смерть. Но, любой ценой стараясь захватить горку, «духи» продолжали карабкаться вверх. По рации, ловя их волну, Воронцов слышал, как они просили подмогу: несколько раз эфир взрывался какофонией отборного мата, позывных и просьб о поддержке.
              Щедро устлав склоны трупами, бандиты подошли почти что вплотную, закидывая русских офицеров ручными гранатами, стреляя в них из подствольников. С горсткой измотанных, оставшихся в живых бойцов подполковник все еще надеялся на поддержку федеральных сил, ждал, что вот-вот услышит спасительные ухающие выстрелы гаубиц и самоходных установок. И когда к полудню стали кончаться патроны, когда обороняться стало практически некем и нечем, Воронцов последний раз вышел на связь с КП, вызывая огонь на себя. Через несколько секунд, выплеснув: «Вас поняли, вас поняли…», сухо потрескивая, рация замолкла.


Глава  четвертая

ДОСТОЙНЫЕ  ВНИЗУ  ПРЕБЫВАЮТ

              Первые лучи солнца, точно софиты, освещающие сцену, выхватили крыши и фасады зданий, грязные улочки и мощеные тротуары, причалы и арки экзотических мостов, переброшенных через каналы, паутиной опутавшие город. Построенный на болотах при впадении Амстела в залив Зёйдер-Зе, он, казалось, наименее всего был пригоден для жилья. Но дельта реки с многочисленными каналами наиболее выгодно отличала географическое его положение от других городов Соединенных провинций.
              Названия улиц сами говорили о роде занятий их обитателей: Стекольная, Винная, Цветочная… Ремесленники одного цеха обычно селились вместе. Так когда-то появились улицы Шустеров – сапожников, Шнейдеров – портных, Кушнеров – скорняков… Некоторые дома имели свое название, идущее от профессии владельца. Толстосумы украшали фронтоны домов гербами и родовыми вензелями. Но чаще на фасадах зданий встречались листы кованого железа, хозяева коих рисовали тот или иной знак отличия, связанный с профессией. Горшечник, к примеру, изображал на вывеске горшок, портной иудей – ножницы, а христианин, как правило, святого Мартина, разрезающего полы плаща. Дом кондитера легко было узнать по изображению печки. Со стороны табачной лавки смотрел известный мореплаватель с трубкой в руках. Изредка встречались домишки, где второй этаж нависал над первым так, что, если улица не была разделена каналом, можно было, свесившись из окна, обменяться рукопожатием с соседом из дома напротив.
              Трехэтажный кирпичный дом на улице Бургвал, что в еврейском квартале Фляенбург, год назад выкупил у разорившегося негоцианта врач-талмудист Семуэль да Сильва, занимавший в еврейской общине города видные посты. Здесь, ближе к центру, никого не удивляло, что красивые здания зажиточных торговцев и раввинов чередовались с мрачными лавками ремесленников и перекупщиков: разнородная масса бедняков вполне миролюбиво уживалась с богатыми купцами и сановными иудеями.
              Было четверть седьмого утра, и доктор ждал посетителей, приход которых для непосвященных должен был остаться тайной. В тяжелой мантии, отороченной мехом, в широкополой шляпе он стоял у окна и смотрел на пустынную улицу. Белизна волос, бороды необычайно гармонировала с черными глазами в обрамлении черных же длинных ресниц, придавая облику близкое сходство с библейским. Эти глаза не то что горели – они сверкали неприкрытой угрозой.
              Да Сильва перевел взгляд на соседний дом, где решетчатые окна были защищены зелеными ставнями. Дом принадлежал зажиточному раввину, председательствующему среди господ магамада Менассеху бен Израилю. Подоконники и наличники дома украшали персонажи из Ветхого Завета. На фасаде, вдоль которого шли пилястры, отчетливо вырисовывалась светлая вязь отделки из песчаника. Из-за высоты оконных проемов фасад здания казался не таким широким, каким был на самом деле. Дом венчала крыша с сильно наклоненными скатами, образующими в верхней части фасада треугольный фронтон с провалом слухового окна. Крышу украшал прямоугольный пластрон.
              Глаза лекаря на миг потухли, но лишь затем, чтобы вновь засверкать черной завистью: положение в обществе он ставил превыше всего, а соблюдение религиозных обрядов, преданность вере отцов ничуть не противоречило его принципам – стремлению к вещам и комфорту. Немного утешало, что здание раввина требовало ремонта, и Семуэль прикидывал, сколько сотен гульденов это обойдется.
              С каждым годом все чаще приходилось вести строительство на землях, отвоеванных у моря. Грунтовые воды так близко подходили к поверхности, что все здания в городе стояли на мощных сваях, глубоко уходящих в почву, пропитанную, как губка, влагой. Климат оказывал столь сильное разрушающее воздействие, что жителям приходилось часто смазывать смолой стены домов, отчего город окрасился в темные тона.
              Прошло около получаса. Солнце уже заглядывало в окна нижних этажей. Скоро улицы наполнятся народом, а те, кого ждал да Сильва, не давали о себе знать. Старого еврея это беспокоило. Дело было не только в педантичности, хотя доктор не любил, когда опаздывали.
              В субботы и праздники посещая синагогу, он старался не пропускать ни одной сидры*. Библия, Талмуд и молитвенник были теми священными книгами, которыми он руководствовался. Воспитанный на Галахе – законе, включающем шестьсот тринадцать заповедей, с помощью коих раввины направляли жизнь еврейского народа на путь веры и служению Богу теми способами, которыми считали правильными, Семуэль выполнял все предписания, нередко перед шабат и «святыми собраниями» совершая погружение в микве**. Накануне вечером, в пятницу, жена накрыла стол для трапезы, а после захода солнца зажгла две субботние свечи. Так что сегодня, в шабат, облачившись в черное одеяние, он готовился воздать благодарение Господу.
              Наконец в доме скрипнула дверь, и послышались шаги. Вошел слуга.
              - Он здесь, господин. Ждет в саду.
              Доктор не шевельнулся, его взгляд по-прежнему был устремлен в окно. Наконец на узкой мостовой, медленно двигаясь, показался фиакр: для проезда экипажей и повозок центральная часть улицы была вымощена булыжником, отчего колеса громыхали, часто привлекая внимание зевак. Семуэль нахмурился, отыскивая глазами – нет ли на улице посторонних, но тянущиеся вдоль домов аккуратные тротуары, выстланные из плотно уложенных обтесанных брусков, все еще были пустынны.
              Возница остановил экипаж. Человек, облаченный во все черное, ловко спрыгнул с подножки и тут же скрылся. Разумеется, в доме доктора.
              Да Сильва накинул на плечи квадратное молитвенное покрывало из белой чистой шерсти, с горизонтальными полосами черного цвета по краю. На каждом из четырех его углов висели кисти с продернутыми в них голубыми нитями, тоже из шерсти. Не вымолвив ни слова, последовал за слугой.
              Утренний ветер доносил с расположенного неподалеку канала, дно которого было покрыто многовековым слоем ила, затхлый запах. Но небо сияло таким радостным и чистым светом, что кроны вязов и лип, которыми были усажены все набережные,  склоняясь к черной воде, отражались в ней под лучами солнца, как в хрустальном зеркале.
              В глубине сада под раскидистой липой, почти у самой воды, на скамеечке неподвижно сидел оборванец, которого слуга несколькими минутами раньше провел скрытой от посторонних глаз задней улочкой в потайную калитку. Услышав шаги, он оторвал взгляд от воды и привстал.
              - Шабат шалом!*** – сказал он.
              Да Сильва ответил не сразу и неприветливо:
              - Что привело в мой дом всеми проклятого, чье имя я не назову?
              - Имя да Косты ничем не хуже другого, – сделал Уриэль шаг навстречу, но хозяин тут же вскинул руку:
              - Стой, где стоишь! – строго приказал он. – Я уже тем прогневал Господа, что согласился на встречу. Не должно говорить с отщепенцем ни устно, ни письменно, ни стоять от него ближе, чем на четыре локтя.
              - Расстояние между нами куда больше четырех локтей.
              - Все равно, ни шагу дальше.
              - Чем подвергать себя риску и нарушать строгие требования священной Галахи, не лучше ли заблаговременно избегать действий, которые даже отдаленным намеком оскверняют веру наших предков.
              - Я давно подвергаю себя риску, – произнес да Сильва, – и не тебе, грязный и вонючий отбросок, давать мне советы. Вспомни, что пишет рабби Игуда Благочестивый в своей книге: «Должно вымыть дочиста свое тело накануне субботы и надеть лучшие одежды…»
              - Да, я не в черном одеянии, и одежду мою трудно назвать одеждой, но она ничем не оскверняет Бога.
              - Жалкое ничтожество, и ты смеешь утверждать, что твои лохмотья не оскверняют Бога?!
              - Как и ты, я принадлежу к благородному сословию. А пустые, неискренние слова молитвы осуждались пророком Исайей.
              - Чего ты хочешь?
              - Истины. Или только рабби являются счастливейшими ее обладателями?
              Город просыпался. На улицы и набережные с юрких шлюпок, лавировавших по каналам, обслуживавших в порту суда, уже сваливали ящики, тюки и кадки с разными необходимыми товарами. От крашенных оконных ставен, рам и дверей, от баркасов и барок, ведер и бочек для доставки съестных припасов пестрело красным, синим, зеленым, черным… Город наполнялся звуками. Из мастерских доносился грохот инструментов, чаще выкрикивали торговцы, зазывая покупателей, слышался скрип телег и повозок.
              - Какой истины? – спросил доктор, пронзив да Косту недобрым взглядом.
              - Той, что основа основ всего живого, в том числе и разума, – ответил нищий.
              - Твои размышления – пустое умствование.
              - Разве можно запретить мыслить? И почему слова старейшин важнее, чем слова пророков?
              - Что ты имеешь в виду?
              - Книги Невиим и Ктувим не отвергают Нового Завета.
              - Мы можем изучать Новый Завет, чтобы получать сведения о христианстве, но мы не считаем его Священным Писанием. В нашей вере и практике ему нет места.
              - Почти все пророки были израильтяне, в большинстве своем из дома Иосифа, но они не были иегуди в том понимании, в каком трактуете вы. Пророки Илья и Елисей – оба трудились в Израиле. Амос обращался только к потомкам Иосифа. Не его ли слова: «Не таковы ли, как сыны Ефиоплян, и вы для Меня, сыны Израилевы? – говорит Господь».
              - В каждом поколении человек должен смотреть на себя так, как будто это он сам вышел из Египта. Вспомни агады. История Израиля была весьма краткой.
              - Но такой же была история Иудеи, просуществовавшей чуть дольше.
              - Изучение Торы по нашим книгам – больше, чем восстановление Храма. Израиль не хотел иметь царем Давида, и был потерян для нас. – Только теперь Семуэль заметил слугу, которого забыл отпустить. – Можешь идти, – сказал он ему. Поклонившись, слуга удалился.
              В черно-зеркальной воде канала, точно из волшебной сказки, отражались деревья и острые крыши домов. Неожиданный сильный порыв ветра, нагнав рябь, смазал их перевернутые изображения.
              - Те, которые отрицают догмы нашей веры, лишатся своей доли в грядущем мире, – продолжал да Сильва. – Дети Израиля не будут иметь своей доли в будущем! А ты… в подземном мире теней ты будешь оторван даже от Бога.
              - Так сказано в Священном Писании?
              - Так говорится в Сангедрин. Десять северных колен пошли своим путем. Они так далеко отошли от наших собратьев, что мы должны вспоминать о них без сожаления и огорчения.
              - Десять северных колен…
              - Не спорь, – оборвал да Сильва. – Даже сегодня ты не соблюдаешь субботы – единственный день, предписанный десятью заповедями: от тебя пахнет как от блудной и паршивой собаки.
              - Ты считаешь мое бренное тело оскорблением и умалением Бога, но разве Бог не сотворил человека так, чтобы он не грешил? Все, что говорится о грехе, говорится о нем лишь с нашей точки зрения, то есть, когда мы сравниваем две вещи друг с другом или с различных точек зрения.
              - Значение субботы – праздновать время, не пространство! – с нарочитой помпезностью изрек доктор, чье высокомерие давно не удивляло да Косту своей дремучестью. Казалось, они разговаривали на разных языках.
              - «Да взыщется от рода сего кровь всех пророков, пролитая от создания мира!.. от крови Авеля до крови Захарии, убитого между жертвенником и храмом». Не это ли говорил Иисус Назарянин? – сказал Уриэль. Его спокойные глаза еще больше приводили в негодование религиозного фанатика.
              - В Маккот сказано: Бог дал Моисею шестьсот тринадцать заповедей. Маймонид вывел тринадцать принципов веры. Для нас они являются главными и существенными.
              - Неужели только между собой, тайно, рабби могут говорить правду? – Не в силах стоять, отверженный прикрыл изможденное лицо ладонью и присел на скамейку. Было очевидно, немало усилий он затратил, чтобы дойти до улицы Бургвал. Да и времени ушло изрядно, дабы пересечь все эти полукружья каналов, на берегах коих, по обеим сторонам узеньких улиц вставала сплошная стена складов с редкими брешами горбатых мостов, под которыми ночью, как знал да Коста, слышалась возня крыс. Склады тянулись до самого центра: они лепились вдоль каналов и громоздились между перекидными сходнями и изящными арками мостов, вплоть до богатых кварталов, каким являлся Фляенбург.
              - Если стану утверждать, что избавляться от пророков-обличителей убийством, казнью, было в обычае иегуди, разве скажу неправду? – несчастный отнял ладонь от своего лица и посмотрел на да Сильву таким обезоруживающим лучистым взором, что тот не выдержал и отвел взгляд. – А преступность их отцов, а значит и их самих, как сочувствующим отцам, не усиливается ли тем, что убитыми и изгнанными оказывались посланники Самого Бога?
              - Не считаешь ли ты себя таковым?! – язвительно спросил доктор.
              - Нет, не считаю.
              - Но ты отрицаешь, что человек состоит из вечного тела и духа.
              - Все идет в одно место: все произошло из праха, и все возвратится в прах.
              - Наш народ избран Богом!
              - Все народы перед Богом равны, – невозмутимо ответил да Коста. – Почему я должен признать абсолютное превосходство Талмуда перед Моисеевой Библией?
              - Зачем же ты утверждал, что у царя Навуходоносора не было сына по имени Валтасар?
              - Люди больше живут легендами, чем правдой. – Ровный голос отверженного, его умное лицо начали вызывать у Семуэля приступы ярости.
              - Ты подвергаешь сомнению сказанное пророком Даниилом?!
              - Я и теперь берусь утверждать: у царя Навуходоносора не было сына по имени Валтасар. И во время завоевания Киром Вавилона никакого царя Валтасара там тоже не было.
              - Стало быть, Библия и каждое слово в ней – не есть божественное откровение? – да Сильва с трудом себя сдерживал, чтобы не закричать и не прогнать бродягу.
              - Эта мудрая книга – лишь свод древних рукописей, обобщивших человеческий опыт разных времен. Валтасар и Даниил – суть выдумки левитов. Если б книгу пророка Даниила написал Даниил, он бы знал имя царя, гибель которого предсказал. К тому же один раздел книги был написан на арамейском языке.
              - Но близким к ивриту! – Глаза Семуэля налились кровью. – И ты, жалкое ничтожество, шел сюда, чтобы сказать это?!
              - Нет, – спокойно ответил да Коста. – Верни то, что принадлежит мне.
              Похоже, доктор ждал этого и готовился к такому разговору.
              - Что именно? – надменно спросил он.
              - Тетрадь, которую у меня украли.
              - Откуда мне знать…
              - С синей обложкой, – уточнил Уриэль.
              Казалось, Семуэль размышлял, как поступить. Наверное, он все-таки решил, что не стоит с отщепенцем играть в кошки-мышки.
              - Не о ней ли речь? – извлек он голубую тетрадь, которую до сей минуты прятал у пояса за широким кожаным ремнем.
              - По внешнему виду судить трудно, – сказал да Коста. 
              - «О смертности души человеческой», – прочитал да Сильва, раскрыв тетрадь на первой странице.
              - Да, эта рукопись принадлежит мне. В ней я старался ответить на вопрос: что есть душа?
              - Орудие сатаны! – вскричал Семуэль. – Мало того, что ты отрицаешь все устное учение, основы нашей веры, ты отрицаешь бессмертие души и воскресение мертвых!
              - Еще никто не возвращался из царства мертвых.
              - Когда душа твоя предстанет перед судом Господа, чтобы получить по заслугам своим, тогда, после земного ада, попав в ад небесный, ты поймешь – что есть душа! – пришел в бешенство да Сильва, потрясая руками. Так потрясал он ими, когда третий раз отлучали да Косту. Но теперь в глазах доктора Уриэль увидел приближение смерти.
              - Верни тетрадь,– просил он.
              - Я не могу отдать тебе тетрадь, – жестко ответил Семуэль. – Для великого совета она будет вечным доказательством твоего отступничества.
              - Прошу тебя, верни, – вдруг упал на колени обреченный. – Вы, мудрецы и раввины, любите занимать первые места в храме и получать первые приветствия на рынке, так будьте первыми в милосердии и сострадании. Умоляю, верни мне моё.
              - Хочешь покаяться, – глумился да Сильва, – вырваться из пучины греха…
              - Я только хочу, чтобы ты вернул тетрадь.
              - Даже строгие посты и молитвы не спасут твою душу. Не будет тебе покаяния! – Семуэль бросил на униженного немощного старика ледяной взгляд и, плюнув в его сторону, пошел прочь. Под кроной высокого вяза стоял притаившийся человек, одетый во все черное. Низко надвинутая на лоб широкополая шляпа и легкий шарф, приподнятый до подбородка, скрывали его лицо.
              - Все слышал? – спросил да Сильва.
              - Да, господин.
              В доме, поднявшись в кабинет, доктор снял с себя молитвенное покрывало и мантию. Шляпу повесил на угол спинки стула. Предложил гостю кресло, но тот отказался.
              - Значит, все сделаешь, как договорились?
              - Я послан Небом, чтобы избавить наш избранный Богом народ от величайшего грешника! – распахнул он плащ, под которым был спрятан мушкет.
              - Надо, чтобы все выглядело так, будто он сам…
              - Понимаю.
              - Вот тебе за понимание и труды. – Выдвинув из шкафа ящичек, хозяин достал кожаный кошель и бросил посетителю. – Здесь шестьдесят флоринов. А это, – кивнул на мушкет, – оставишь там, на месте…
              - Само собой. 
              Гость спрятал деньги. Было заметно, что бряцание монет доставило ему удовольствие. Семуэлю это не понравилось.
              - Ты знаешь, – сказал он, – у нашего народа есть тот, который больше самого папы. Он на целый свет. Так он приказал. – Да Сильва на минуту умолк. Затем продолжил: – Приказ дан ему свыше. Он назначил день и час. С сего дня в каждой шуле**** и по всей земле, где только есть евреи, что веруют в Бога, с сего дня и часа они будут молиться за тебя! 
              - Да станет имя моё священным для Израиля! – глаза человека в черном светились стальным блеском.
              Будь в кабинете посторонний, он почувствовал бы волнение. В этом было нечто величественное. Похоже было, что гость ощутил на себе это вселенское моление, тех, кто устремил на него свою духовную силу.
              - Такую молитву Бог слышит, – после длительной паузы молвил да Сильва. – Иди.
              Закрыв подбородок шарфом, гость вышел.
              «Благословен Ты, Господи наш, Бог, Который сохранил нас живыми, дал нам силы, позволил дожить нам до этого часа», – мысленно вознес да Сильва шегехеяну*****, понимая, что сегодня уже не пойдет в синагогу. Хотя еще вчера думал, что с наступлением зари он отправится на утреннюю службу – шахарит. Неисповедимы пути Господа: теперь вряд ли он успеет вовремя. Но местом для молитвы служит и дом. А утреннюю тфилу можно возносить в любое время до полудня. В Мишне сказано: «Рабби Игуда говорит: до четвертого часа…», то есть до середины утра.
              Семуэль задернул занавеску окна.
              «В конце концов, все получают воздаяния по делам своим здесь, на земле», – подумал он, точно перед кем-то оправдываясь. Вновь накинув на плечи плат из белой чистой шерсти, накрыв им голову, произнес кабалистическое заклинание:
              - Здесь я покрываю себя талитом******, чтобы исполнить заповедь моего Создателя…
              Согбенная над пюпитром спина выгнулась дугой; доктор склонился так низко, что под молитвенным покрывалом отчетливо выступили сочленения позвоночного столба.
              …Очнулся Воскобойников в палате на своей койке, когда рассвело. Голова трещала и была тяжёлая, точно в неё залили свинец.
              - Бомбейский повесился, – сказал негромко Юлиан.
              Михаил Прокопьевич приподнялся на локтях: кровать, стоявшая в углу возле окна, была пуста.
              - Унесли уже. На штыре удавился. Шапочку расплёл и вся недолга. А Марфу, говорят, ночью изнасиловали. Мелентия подозревают, что из пятой. Его в подвале нашли. Живой. Только нос с подбородком крысы обгрызли. Проклятое место эта больница.
              Воскобойников посмотрел на вбитый в стену большой штырь, на котором повесился Бомбейский-Пьеро. На нём, скрученная в толстую верёвку, болталась обрезанная удавка.
________________________________
*Сидра – часть Торы, которую читают в синагоге; **микве – бассейн для ритуального омовения. ***«Шабат шалом!» – «Мирной субботы!». ****Шул – синагога. *****Шегехеяна – праздничная молитва; ******талит – молитвенное покрывало.


Глава пятая

ПРЕМЬЕРА  СОСТОЯЛАСЬ

              …Через несколько секунд, выплеснув: «Вас поняли, вас поняли…», сухо потрескивая, рация замолкла…
              Кретов оторвался от тетради. Страшные картины прошли у него перед глазами. Как будто это он только что находился на высотке, по которой били из подствольников и гранатометов, и груды навороченных тел – русские вперемежку с чеченцами – лежали на склонах израненной взрывами горы.
              - Мой сын приходил к тебе, а ты не узнал его, – холодно глядя на Кретова, сказал старец.
              - Не узнал… – тяжело вздохнул Валерий Павлович. – В том-то и дело, что не узнал. Я помнил мальчика… маленького мальчика. Он чем-то напоминал меня… в моем далеком детстве. Да-да, он был очень одинок и несчастен. Я это понял сразу, увидев его. – Кретов говорил сбивчиво, медленно доставая из глубин памяти то, что давно, как ему казалось, успело затушеваться. – Он очень любил мать… Но это же так естественно. И может ли иное чувство по силе сравниться с любовью ребенка к матери?.. Разве что… Впрочем, пустое, пустое… В тот день он просил Ольгу взять его… Ни с кем не хотел остаться, даже с твоим отцом. Прости, но старик и впрямь был болен…
              - Всякая болезнь во исцеление нам, – сказал старец.   
              - Может быть и так, – задумчиво произнес Кретов. – Но мне тогда хотелось… да, я уговорил Ольгу взять его. Мне казалось, так будет лучше.
              - Для кого?
              - Для нее, для мальчика… для всех. И не смотри на меня так! – воскликнул Кретов, поймав осуждающий взгляд.
              - Продолжай, – отвел взгляд чернец.
              - Был июнь. Солнце палило так, что плавился асфальт. А он вдруг снял сандалии и побежал босиком. И меня заставил снять… Мы так и шли… по горячему асфальту босиком. Веришь ли, нас это как-то сближало. Вокруг чужие люди, трамваи, машины, а мы босиком… Ольга отстала и шла чуть сзади, делала вид, что не с нами. Он подбегал к ней, тянул ее за руку и снова ко мне…
              - Ему нравилось ходить босиком, – сказал чернец.
              - Нравилось. И он ни разу не вспомнил тебя. В те минуты он был счастлив, что она рядом. Так мы дошли до театра. Она пошла на репетицию, а мы – смотреть фильм, на дневной сеанс. Потом гуляли по парку. Я ему рассказывал о Москве.
              - Ты ему сказал, что снимаешь кино, не так ли?
              Кретов на минуту задумался.
              - Но видел бы ты его глаза. Как он слушал! С недетской какой-то серьезностью. Я начал верить, что у нас все получится…
              - У вас?
              - У нас, троих, – снова занервничал Валерий Павлович. – Я обещал взять их в Москву, его и Ольгу. И тут он произнес… – Кретов сдвинул брови, было видно, что воспоминания его тяготили. – Да, он так и сказал… он сказал: «Забери нас, дядя…» И я почувствовал… вернее, у меня было такое двоякое чувство… Я хотел, очень… Но как будто раскаленный асфальт обжег мне ступни через подошвы ботинок.
              - Ты ему изначально лгал. Ему и ей.
              - Нет! Ты же знаешь, я не мог ей дать то, что дал бы ей Амфитеатров. Не мог!
              - И ты умыл руки.
              - Врёшь, монах, не на мне пилатов грех...
              - Я свой грех отмолил, о своей душе подумай.
              - Ей был нужен только театр! Она жила только им! –выкрикнул Кретов.
              - Подумай о своей душе, – повторил чернец, – о чужой Господь позаботится. 
              - Душа… А что такое – душа?
              - Душа наша – дыхание Духа Божия. В церковь ходишь?
              Кретов не ответил.
              - Надо ходить. Кто отстоит вечерню или обедню в церкви, за того месяц идет молитва, а кто в монастыре, – за того год. А сомнения твои – от лукавства сердца человеческого, от природной испорченности и навыков греховных. Ни Сын без Духа, ни Дух без Сына ничего не делают, но вместе исполняют волю Отца, будучи Три – едино Существо. В Троицу веришь ли?
              - Всё это слова, слова, слова… – хмель ударила в голову Кретова.
              - Каких доказательств тебе надо? Или мало их?
              Взмахнув широким рукавом рясы, старец перстом указал в зеркало. И снова Валерий Павлович увидел Амфитеатрова, объятого черным пламенем, с глазами полными ужаса. Весь облик выходца с того света говорил о страшных мучениях. Коричневый с иголочки костюм его вновь стал превращаться в лохмотья, но мертвое тело, точнее, душа, обглоданная червями, жарилась в языках черного огня, но не сгорала. Кретов отвернулся, чтобы не видеть адской картины.
              - Как тело без воздуха, так душа без Духа Святого ни минуты не может жить истинною жизнию. Без Него душа умирает, пребывая в вечном огне, ибо сказано: «Червь их не умирает, и огнь не угасает».
              - Странный огонь, – вымолвил Валерий Павлович, чувствуя, как холодеет в груди и сильно бьется сердце.
              - Пламя огня, что по ту сторону, только жжет, но не просвещает тьмы кромешной, – сказал старец, – огонь же Небесный светит.
              - Меня ждет такая же участь?
              - До Страшного суда нет ничего окончательного, в один миг все может измениться: разбойник покается, ученик соблазнится тридцатью сребрениками. Но Господь милостив.
              - Милостив?!
              - Людям свойственно падать.
              - Я не верю в бессмертие! – Валерий Павлович бросил скорый взгляд в зеркало. – Это вздор, вздор!.. Болезнь!..
              - Эта истина ясна и очевидна, как солнце, – невозмутимо и размеренно изрек старец. – Вспомни слова Спасителя: «Ядый Мою плоть, и пияй Мою кровь, имать живот вечный».
              Кретов в раздумье прошелся по кабинету.
              - Допустим… допустим, принял я на веру то, о чем ты говоришь. И что, вот так просто я смогу спастись?
              - Без покаяния нельзя спастись. Душа не кающегося или кающегося неискренно легко делается добычею дьявола.
              - Господь милостив. Не ты ли сказал?
              - Царство Небесное силою берется. Покайся всем сердцем. Не думай, что Бог спасет тебя и против воли твоей. Надо пострадать.
              - И это говоришь мне ты?
              - Ты страдал по страстям земным, а надо пострадать, чтобы душу спасти.
              Чернец встал со стула, взял канделябр двумя руками и поднял его высоко над головой. Кретову показалось, что ангел на бронзе воспарил в золотом сиянии. Под куполообразным потолком, от колеблющегося пламени свечей, перемежаясь, заиграли тени, а на восстановленной реставраторами великолепной росписи с изображением грифонов, кентавров и прочего, опоясывая стену, проступила надпись на французском языке: «Devine situ peux et choisis sit u I”oses».
              - Угадай, если можешь, и выбери, если ты на это решишься, – произнес Валерий Павлович давно заученный перевод таинственной фразы.
              - Окружая себя предметами и всевозможными символами, человек часто не подозревает о закономерности и соотносительности этих понятий с собственным мироощущением. А есть ли выбор?.. Думай. Если, конечно, ты еще можешь думать. 
              Чернец опустил канделябр и, неся его перед собой, подошел к простенку, где между окнами висела в самодельной раме картина Густава Климта.
              - Выбор за тобой, – поднес он свечи к «Золотым рыбкам».
              Опьяненные страстью, с неутолимой болезненной чувственностью на Кретова взглянули вдруг ожившие глаза рыжей соблазнительницы. Ее пышные бедра, ягодицы цвета спелого персика, нежная гибкая спина, растрепанные волосы, откровенная поза развратницы призывали к любовным наслаждениям. Валерию Павловичу показалось, что женщина ему подмигнула. Затем еще раз. Ошибки быть не могло: она его заманивала, не прочь была предаться греховным забавам.
              Кретов с трудом отвел взгляд от рыжей соблазнительницы, подвергшей его такому сильному вожделению, что он невольно посмотрел на чернеца – прочитал ли тот его мысли. Но монах был тих и неприступен, отошел с канделябром к другой картине.
              Валерий Павлович посмотрел на сидящего возле камина, придерживающего пальцами гуммозную нашлепку вместо носа. Серые глаза его были пронзительны и остры, казалось, сама жизнь в них давно сгорела от беспрерывных духовных подвигов. Невыносимо было видеть эти глаза. И Кретов перевел взгляд на «Золотую лестницу» Эдуарда Берн-Джонса, где по переливающейся золотом винтовой лестнице в длинных солнечных одеждах, с заплетенными в косу волосами шли девушки ангельской наружности. Кто-то держал флейту, кто-то свирель, а кто-то виолу или сурну… Весь вид девушек говорил о невинности. В верхней части картины, в чердачном открытом окне, сидели голуби.
              Лестница, как магнитом, притягивала Кретова. Неожиданно его охватила такая радость, легкость и уверенность, что он решил подняться по этой лестнице. В ту же секунду с чердачного окна вспорхнула пара голубей. Откуда-то показалась еще небольшая их стайка. Затем еще и еще. Они словно приветствовали его своим веселым гуканьем. И вдруг тихое, необыкновенное пение раздалось со всех сторон. Будто хор детских неземных голосов вел эту мелодию.
              - Благословлю Господа на всякое время, выну хвала Его во устех моих…
              Это был тридцать третий псалом. Кретов почувствовал, как расширяется его грудь, как сердце начинает вмещать в себя божественное Слово. Краем глаза он успел заглянуть за чердачное окно, охватить голубизну огромного бездонного неба. От переполнявших чувств душа его так возликовала, что ноги невольно стали подниматься по лестнице, а девушки в солнечных длинных одеждах расступались, освобождая ему путь наверх. Ласковые лучи неведомого светила наполняли Валерия Павловича такой любовью, сладостью, о которой он и помыслить-то не мог. И когда он уже было поднялся на самый верх, одна из девушек с венком в волосах и длинной косой улыбнулась ему, и он увидел в ее зеленых глазах похотливый прищур рыжей соблазнительницы.
              - Не сохранивший сердце свое в чистоте, часто видит вокруг себя лишь дурное, – услышал Кретов голос чернеца. – Поэтому Лик Божий остается от нас скрытым. Отучившись глядеться в небесное зеркало, люди повредились зреньем. Загляни в свою душу. Сподобившийся увидеть себя – лучше сподобившегося увидеть ангелов.
              - Я любил ее, – с вызовом сказал Валерий Павлович. – Любил… и мне не в чем себя упрекать. А ты… любил ли?
              Монах поставил канделябр на стол и снова взял снимок.
              - Когда я был еще в миру, – начал он, – то полюбил одну девушку. Полюбил той чистой любовью, которой способен любить юноша первый раз в своей жизни. Но шли годы. Мы погрязли в грехах. Погрязли настолько, что лишь Господь был в силах помочь нам. И я удалился от суетного мира. Но образ этой женщины часто возникал передо мной, смущая мой душевный покой. Однажды, чувствуя свое безсилие, я обратился с мольбой к Спасителю: «Господи, если это мой крест, то дай силы понести его, а если нет – изгладь из моей памяти само воспоминание о ней».
              Кретов слушал с нескрываемым волнением.
              - Господь услышал меня, – продолжал чернец. – Той же ночью я увидел во сне девушку необычайной красоты, облаченную в золотые одежды. В ее взоре светилось столько неземного величия и ангельской кротости, что я не мог оторвать от нее глаз и с благоговением спросил: «Кто ты? Как имя твое?»
              У Валерия Павловича сжалось сердце.
              - «Имя мое – целомудрие». Так ответила девушка. И видение сразу исчезло. И я возблагодарил Господа за вразумление. Образ, виденный мной во сне, так сильно запечатлелся в моем уме, что совершенно затмил все другие образы.
              - Лжёшь, монах! Целомудрие – отговорка для лицемеров. Ты всегда любил ту, чей портрет держишь в своих руках.
              - Да, это образ той, что явился мне во сне, – сказал чернец и вернул портрет.
              Кретов взглянул на снимок и обомлел: фотография на глазах стала меняться: в белом апостольнике, с четками в одной руке и батожком в другой, на него смотрело прекрасное создание. И чем дольше Валерий Павлович разглядывал снимок, тем заметнее женщина преображалась, становилась величественнее, старше, за спиной очертилась мантия. Но Кретов все равно узнал бы в монахине Ольгу, из многих тысяч узнал бы, из миллионов. Это была она, правда, не та, что когда-то влекла его плотскими страстями. Совсем другая Ольга была запечатлена на фотографии: даже мало-мальски кощунственная мысль в отношении к этому чистому созданию показалась бы величайшим согрешением.
              - Подвиг иночества можно нести и в миру, – сказал чернец, – но она получила благословение свыше и приняла манатейный постриг.
              - Ай да монах! Ловко!.. – нервно засмеялся Валерий Павлович: – Спектакль разыграл. Пожалуй, русский театр много потерял.
              - Когда в одном театре шло кощунственное представление, – строго изрек чернец, – за кулисами вспыхнул пожар. Пламя быстро охватило все здание. Много людей погибло. Были похороны. Десятки гробов потянулись к кладбищу. Зрелище было такое, что власти отказались строить новый театр на пепелище.
              - Зачем ты мне это рассказываешь?
              - Подумай об участи тех несчастных, что погибли в пожаре.
              - Это никому не дано знать.
              - Я приоткрыл тебе завесу, а ты не хочешь туда заглянуть.
              - Ты был актером. Театр для тебя был выше всех искусств!
              - Однажды в антракте я зашел в буфет, взял рюмку коньяку и… Бог миловал, всего лишь клиническая смерть, – продолжал чернец. – Но я там был. Был! И всё видел. Каково грешной душе явиться на Суд Божий! О-о, страшно подумать!..
              - Я не был на той премьере! – выкрикнул Кретов. – Не был! Не знаю даже, состоялась ли она!..
              - Состоялась, – сказал чернец. – Премьера состоялась. И ты знаешь.
              В ту же минуту некто в енотовой шубе, увенчанный лавровым венком, отлепил «нос», все время таявший от жарко нагревшегося камина, и бросил гуммоз-мастику, как и чуть раньше тетрадь, в огонь.
              Кретова хотел уловить взгляд этого мученика искусства, но спадающие до плеч волосы с вплетённой в них засохшей веточкой бессмертника, колыхнувшись, укрыли глаза страдальца от постороннего взора.
              - Премьера состоялась, – повторил чернец.
              «Выбор за мной, – мысленно произнёс Валерий Павлович и помимо воли сомкнул тяжёлые веки. – Надо только решиться».
              Думы его были покойны. Непонятно откуда донеслись слабые звуки. Или эхо голосов. Словно в пустом зале стали прокручивать фильм.


Глава шестая

ТАРАБАРСКАЯ  ГРАМОТА

              Воскобойников посмотрел на вбитый в стену большой штырь, на котором повесился Бомбейский-Пьеро. На штыре, скрученная в толстую верёвку, болталась обрезанная удавка.
              - Шапочку расплел, – повторил Юлиан. – Надо же, додумался…
              Когда Михаил Прокопьевич увидел пустующую возле окна кровать, то вовсе не удивился. Вернее, не столько удивился факту повешения, сколько самому процессу: действительно, как это у Бомбейского хватило терпения распустить шапочку, сплести нить в толстую удавку, привязать ее к штырю, всунуть голову в петлю и повеситься! Короче говоря, удивился тем незначительным, на первый взгляд, мелочам, кои непременно Михаила Прокопьевича остановили бы, привели бы в чувство, отбили бы всякую охоту к самоубийству или, по крайней мере, заставили найти для достижения конечного результата более подходящий и простой способ.
              С такими мыслями, лежа на своей кровати, Воскобойников слушал рассказ Юлиана о том, что этой же ночью изнасиловали разносчицу обедов Марфу, что якобы это сделал Мелентий Адовский, которого обнаружили в одном из подвалов больницы и у которого крысы обгрызли нос и подбородок.
              Мизинец левой руки у Михаила Прокопьевича распух, кожа на нижней фаланге была содрана и на ранке запеклась кровь. И обратил-то он на ранку внимание потому, что  палец вдруг стал сильно дергать и заныл. Боль была с легким жжением и какая-то пульсирующая.
              Воскобойников стал вспоминать, – где он мог повредить палец, но не вспомнил.
              - Скоро пройдет, – посочувствовал Юлиан. – Когда вы спали, вам сделали укол. Теперь сутки проспите, не меньше. А я вас предупреждал, чтоб были осторожны. Вот и результат.
              - Что вы имеете в виду?
              - Над миром видимым мы должны допустить существование иного мира, который непременно влияет на первый.
              - Это самой собой, – не стал вступать в полемику Воскобойников: сказывалась сонливость и болезненная тяжесть в голове. – Не пойму только: с кем я должен быть осторожен?
              - С профессором. Или вот с ним, – зевнул поэт и незаметно кивнул в сторону Табби.
              - А с вами? С вами я должен быть осторожен? – натянуто улыбнулся Михаил Прокопьевич и тоже зевнул.
              - Если неподготовленному человеку, по попущению Божиему, явится бес во всей своей обольстительной прелести, то сердце несчастного от ужаса лопнет, – ответил на это Юлиан. 
              - Да, да… – с легкостью согласился Воскобойников, которому наскучило слушать одно и то же. 
              - Эта сила действительно умеет себя скрывать и замалчивать. Впрочем, не имея никакой силы, – тут же противореча самому себе, продолжал поэт, – бесы разыгрывают такие театральные представления, какие не поставит ни один гениальный режиссер. Изменяя свой вид, они приводят нас в ужас своими безобразными личинами.
              - Но бесы очень боятся знамения крестного, потому что Спаситель крестом лишил их силы и предал на позор.
              - Совершенно верно, – встрепенулся Юлиан.
              - А вы-то, вы!.. крест под пятой держите! – свесившись всем корпусом с койки, притянув поэта за лохмотья, напомнил Михаил Прокопьевич.
              - Они действуют бесстыдно, нагло, вопреки всяким правилам! – заелозил на кровати поэт и задышал так, точно ему не стало хватать воздуха. – Взгляните на доктора. Только незаметно. Он опять в своей николаевской шинельке.
              Воскобойников незаметно взглянул на теоретика искусства. Лобастый и сутулый Тит Титович, в домашних тапочках, стоял примерно в той же позе, когда впервые его застал в палате Михаил Прокопьевич, то есть – прислонившись к стене спиной и приподняв воротник потрепанной шинельки, из-под которой виднелись кальсоны.
              - Ничего необычного в нем не замечаю, – признался Воскобойников, откинувшись на свою постель: его клонило в сон.
              - Вчера у него отобрали шинель, а сегодня она снова на нем.
              - Всё очень просто, – глубоко зевнул Михаил Прокопьевич, – шинель ему принес фельдшер. Полагаю, бесплатно, из сострадания. Не думаю, что у Тит Тытыча водятся даже мелкие деньги. Да и нет у него, наверное, ничего, кроме этой шинельки.
              - Как бы не так – бесплатно. Хотя, вы правильно подметили, – призадумался Юлиан, – то-то и оно, что бес-платно.
              - Что я такого особенного подметил?
              - А то и подметили: бес-плат-но. Бес ничего даром не делает.
              - Не цепляйтесь к словам. Зачем передергивать?
              - Ни к чему я не цепляюсь, – нахмурился поэт. – Помните, о чем вчера я говорил, когда Тит Титыч с адвокатом спорил?
              - Откуда же мне помнить.
              - Я сказал, что под старой солдатской шинелькой теоретика искусства – куртка настоящего художника. Понимаете – куртка-а! А не душа. Как вы не заметили?!.
              - Разве это имеет значение?
              - О-о! Имеет. Табби заложил душу. Продал. Я это чувствую. Я чувствую внезапное переселение. Вы ничего об этом не знаете. Есть опасность, что злой дух, обитающий под этой шинелькой, может внезапно переселиться в кого угодно. Даже в того, кто попытается изгнать его. Если, конечно, уже не переселился.
              - Вы кого-то подозреваете и боитесь.
              - Боюсь, – точно от холода поежился Юлиан.
              - Думаю, вам уже ничего не грозит, – сонным голосом сказал Михаил Прокопьевич и неожиданно поймал на себе гнетуще-печальный взгляд Тита Титовича. Юлиан тотчас дернул Воскобойникова за рукав больничного халата:
              - Обольстительные чары Табби не должны вас увлекать, будьте прозорливей.
              Сутулая фигура доктора и теоретика искусства вызывала и жалость, и отвращение одновременно. В его слезящихся глазах отражалось такое, что трудно было объяснить. Казалось, эти глаза проникали в будущее, за пределы того Черного квадрата, время которого неудержимо приближалось. Быстрой чередой сменялись дни, недели и даже месяцы, наплывая друг на друга, как фрагменты звериной росписи художника Абиссинского в петербургском подвале. И вдруг в глубине запавших глаз Тита Титовича проступило темное пламя ненависти.
              Сквозь слипающиеся веки Михаил Прокопьевич успел еще выхватить из реальности согбенную фигурку в шинельке, увидеть, как этот халиф и гений на час, бунтарь за истину, готовый пожертвовать жизнью за искусство, после смерти забытый почти сразу всеми своими собратьями-собачниками, вечно пожираемый огнем собственного безумия, корчится от страшных болей.
              - Осторожнее, – услышал Воскобойников голос Юлиана. Но услышал его, словно отгороженный плотной занавесью, с замиранием сердца чувствуя, что проваливается в пустоту, зависая то ли над операционной, то ли над мертвецкой.
              - Мучительная смерть, – говорит кто-то, склонившись над Табби.
              - Да-с, неприглядный финал.
              - Застарелая язва. Наелся черного черствого хлеба, а он, сами знаете, если черствый, точно иглы для больного желудка. Вот и результат.
              - Что только голод с людьми делает.
              - И ведь спроси: зачем жил? Не ответит никто. А от человека осталось, смешно, право, сказать… Рецепт против насморка. Да и в рецепте-то – ничего особенного. Ей-ей ничего. Лишь то, что вместо вазелина в него вписан борный вазелин.
              Ноги Воскобойникова, наконец, находят опору. Он открывает глаза и видит, что стоит на пустынной скале. И эту скалу окружают такие же скалы, только более высокие. Они загораживают свет, отчего отовсюду падает тень. Но тень эта – и не тень вовсе, а то ли скала, то ли зеркального блеска большой чёрный экран из антрацита. Из него, будто из языков пламени, проступает чьё-то лицо, а затем и фигура…
              - Жарко здесь, – говорит пришелец все тем же голосом профессора. Но говорит как-то странно, беззвучным языком, не создавая вибрации воздуха.
              - Когда ты меня оставишь в покое? – спрашивает Михаил Прокопьевич, хорошо понимая непохожий на человеческий, чужой для него язык.
              - Жарко, – фиглярничая, повторяет фатоватый позёр и, спрыгнув с экрана и зависнув в воздухе, как однажды уже было, мэтр снял цилиндр и смахнул со лба выступившую испарину. Капля, попав в лицо Воскобойникова, обожгла то ли холодом, то ли огнём. Господин Теон предстал в том же смокинге и зелёных перчатках, в каких был в рождественскую ночь, но теперь на безымянном пальце его левой руки сверкал металлическим отливом перстень с кровавиком.
              «Перстенёк-то Вельштера», – подумал Михаил Прокопьевич.
              - Вы правы, – прочитал его мысли мэтр и плавно опустился рядом. – Я его одалживал графу. Но больше он ему не понадобится. А вот вам – непременно… Возьмите, – снял он с пальца перстень, предлагая его надеть Воскобойникову.
              - Зачем вы меня преследуете? – отступил на шаг Михаил Прокопьевич. – Выбрали бы кого-нибудь другого.
              - Опять за старое! – недовольно проворчал мэтр: всё его фатоватое позёрство как рукой сняло. – Запомните: не я вас выбрал, а вы, дорогой мой, выбрали нас. Театр никогда не бывает абсолютно пуст. Знаете же – место пусто не бывает, – издевательски засмеялся он. – Театр – такое учреждение, в котором всегда обитают невидимые духи. Ради них и с их помощью я разыгрываю всевозможные действа, в чём вы недавно могли убедиться. Ночью, конечно, делать это приятнее, не так много отнимает сил. Но можно и днём. Да что я вам прописные истины втолковываю! Не ваш ли замечательный предок сто двадцать лет назад отдал свой дворец под нужды ордена, где расположился капитул; где русские кавалергарды, надев малиновые плащи с восьмиконечным крестом, превращались в театральных статистов, скрещивая шпаги над головой протектора-шута, объехавшего Европу под именем графа Северного? Чем их магические действия пристойнее тех, свидетелем коих вы являетесь? Чем, спрашиваю я, Моня Ангорский хуже графа Литта? Тем только, что приор был кровей благородных? Вздор! Меня, например, больше заботит участь Марфы, чем Жака де Молэ: чья чаша весов перевесит – разносчицы обедов или великого магистра? Вот интрига, вот ажур! поверьте, уж она-то достойна гроссмейстера. Что это у вас? – спросил мэтр. – Что это у вас в руке? Дайте-ка мне.
              Только теперь Воскобойников заметил, что держит лист бумаги, который машинально прихватил с профессорского стола, где была неровно выписана литера «М».


Глава седьмая

ГОЛОДНОЙ  КУРИЦЕ  ПРОСО  СНИТСЯ

              Откуда-то донеслись слабые звуки, словно в пустом зале стали прокручивать фильм или включили микрофон.
              В то утро, часов с десяти, в холостяцкой квартире Валерия Павловича начали раздаваться телефонные звонки. Первый был от Гали Беленькой. Помреж спрашивала: не знает ли Кретов, где в данную минуту может находиться Амфитеатров. Второй – от Лгунова: администратор звонил по тому же вопросу. Затем позвонил директор Семен Акинфиевич Полуда. За ним – Рахиль Мовшевна Климович. Чуть позже – кто-то еще. Все были встревожены исчезновением главного, ибо тот, никогда не опаздывающий, к назначенному часу не появился. Обеспокоенные этим актеры и начали обзванивать всех знакомых Варламия Ипатьевича. Завлит и вовсе разговаривала с Кретовым на повышенных тонах, чем вывела его из равновесия: поддавшись сиюминутной слабости, он обозвал ее сухой доской, пепельницей и чем-то еще. Лишь после звонка Гарика Николаевского, лицемерно подосадовавшего, что не знает, как поступить – начинать утренний прогон без шефа или нет, – Кретов отключил телефон.
              Отключить-то он его отключил, но подумал: а вдруг позвонит Ольга? Пришлось снова подключить. И тут же позвонила завтруппой Муза Рахимовна. Ее интересовал не только подевавшийся неизвестно куда Амфитеатров, но и Ярцева.
              - С чего вы взяли, что я знаю, куда он девался? Тем более, его жена?
              - Говорят, вчера вечером вы были последним, кто его видел.
              - Кто говорит?!
              - Во всяком случае, вы с ним… с ней… впрочем, извините, – не найдя веских аргументов, запутавшись, Муза Рахимовна положила трубку.
              Валерий Павлович уже не сомневался: с Амфитеатровым случилось что-то непредвиденное. С нарастающим чувством глубоко затаенного злорадства, готового в любую секунду выплеснуться наружу, Кретов все же набрал номер домашнего телефона главрежа с ничтожно малой надеждой услышать, если уж не хозяина, так его супругу. Но трубку не брали.
              Ситуация и впрямь показалась очень подозрительной. Не долго думая, Валерий Павлович решил поехать на квартиру пропавших супругов. Вскоре он уже шел по разукрашенной праздничными плакатами и транспарантами улице Горького.
              Дома, облицованные светлыми плитками тепло-солнечного тона, декорированные керамическими вставками, всегда улучшали Кретову настроение. В тайне он все же завидовал Амфитеатрову, удостоившемуся жить в одном из таких великолепных строений. Белизна цоколя фасада ряда зданий гармонично контрастировала с отделанными темно-красным гранитом верхними этажами. Радовали глаз и множество легких балконов и разнообразие скульптур, а в нижних этажах – магазины с витринами и рекламами, особенно красочными по вечерам.
              Иногда Кретову мечталось, что наступит день, он свернет с улицы Горького в один из ближних к Манежной площади переулков, пройдет под огромной, облицованной красным гранитом аркой и откроет дверь парадного подъезда дома, в котором будет находиться его собственная квартира. Именно его, а не Амфитеатрова. Как со своего балкончика он станет любоваться всеми этими скульптурами и остроконечными башенками, перекликающимися по форме с хорошо видимыми с улицы шатрами кремлевских башен.
              Но это были только грезы. И когда Кретов, свернув под арку, миновав двор, вошел в парадный подъезд, лифтом поднялся на четвертый этаж и уже на площадке, стоя перед дверью с большой латунной ручкой, нажал кнопку звонка, грезы начали развеиваться. А когда на внушительной медной табличке, привинченной к той же двери, он увидел цифру тринадцать и прочитал незнакомую фамилию, которая стала ассоциироваться у него с чем-то мелким и мерзким – то ли насекомым, то ли паукообразным, – светлые призрачные видения приняли форму чего-то очень непонятного и неприятного.
              «Что за наваждение!» – подумал Валерий Павлович. Он был просто уверен, что вошел в тот самый подъезд, поднялся на тот самый этаж и позвонил в ту самую квартиру, в которой проживали супруги Амфитеатровы. Дальнейшее он старался не вспоминать, ибо оно представлялось ему невероятным сном. Или, как сказал бы психиатр, сном с открытыми глазами.
              В одной из глав уже говорилось, что между помешанным и гениальным человеком, создающим свое произведение – будь то поэма, симфония, фильм или спектакль, существует полнейшее сходство. И все же источник истинных и ложных представлений у творческих натур лежит глубже и развит сильнее, нежели у людей обыкновенных. История знает немало таких примеров. А если это так и все случившееся с Валерием Павловичем он сам же счел нереальным, должно ли считать нереальным то стечение обстоятельств, в коих он оказался, а также целый ряд несообразностей в поступках, кои он совершил?
              Разумеется, обо всех этих несообразностях мы умолчим. Заметим лишь, что подобное наблюдается во время болезни Блейера, симптомом которой считается расщепление психики. Но признать это – значит принять теорию академика Бехтерева, отвергающего факты бесоодержимости, который без особых рассуждений обобщил бы вполне реальные события с Кретовым со случаями несомненного болезненного воображения людей. А именно с тем, когда человеку представляется, что в его желудок проник через рот зародыш лягушки и развился там в целого гада.
              По сути такими соображениями исчерпывается вся трактовка Бехтеревым означенной одержимости бесом. Право, кто же станет возражать почтенному академику (хоть и почившему) против того, что мысль о проникновении в человека лягушки есть чистейшее воображение. Но должно ли верить безоглядно великим людям? Будь то Бехтерев или кто-то другой? Посему оставим ныне здравствующего Валерия Павловича в покое и взглянем на события того дня, когда состоялась премьера «Последнего венценосца», как мы уже сказали, открытыми глазами спящего.
              В день премьеры, после утреннего прогона, который все же состоялся и на котором, разумеется, ни при каких обстоятельствах не мог появиться постановщик пьесы, Гарик Николаевский срочно возглавил поиск главрежа и, «по просьбе коллектива», возложив всю ответственность на свои мужские, но не очень широкие плечи, попросил актеров спуститься со сцены в зал. После долгой паузы, свидетельствующей о нарушении некоего единства в томящейся душе худрука, Гарик, наконец, взял слово:
              - Я сделал все, что мог, – трагическим голосом начал он, заглядывая чуть ли не каждому в глаза. – Не наша вина, что нет сейчас среди нас…
              - Ворон каркал, каркал и докаркался, – бесцеремонно перебила его Климович, которой вовсе не по сердцу были новые полномочия худрука.
              - Действительно, как о покойнике, – сказал Васин, игравший Копейкина. – Не на кладбище же…
              - В милицию звонили? – спросил красавец Кулебякин.
              - Обзвонились уже, – безнадежно махнул рукой администратор Лгунов.
              - А в больницы, в морги?
              - Да звонили, звонили!.. – не скрывая раздражения, ответила Муза Рахимовна. – Куда только не звонили…
              - Еще вопросы будут? – недовольно покосился на Климович Николаевский, давно мечтавший о браздах правления театром.
              - Будут! – закинул ногу на ногу сидевший в первом ряду Петр Борисович, как бы любуясь собой со стороны, зная, что костюм скандально знаменитого старца смотрится на нем безупречно. – Что с Ярцевой?
              В зале снова наступила долгая пауза. Если с исчезновением Варламия Ипатьевича  в театре как-то смирились и уже начали понемногу свыкаться – ну что искать вчерашнего дня? – то с его супругой Ольгой Ярцевой все обстояло туманно.
              Дело в том, что с задержкой утреннего прогона, когда в театре уже начали волноваться, ничего не подозревая об исчезновении главрежа, то есть еще надеялись на его приход с минуты на минуту, Ярцева сама отзвонилась Музе Рахимовне, предупредив, что на репетиции, а значит и на премьере, ее не будет. Кроме того, уверила, что с больничным листом у нее все в порядке. На вопрос же завтруппой – где Варламий Ипатьевич? – Ярцева, естественно, ответить не могла. Сказала только, что он не ночевал дома и, тут же, сославшись на плохое самочувствие, резко оборвала разговор.
              Конечно, такой ответ ведущей актрисы театра, которая к тому же должна была исполнять главную роль, не удовлетворил никого. Амфитеатров, как известно, не появился ни через пять минут, ни через четверть часа. Обстановка складывалась критическая. На улицу Горького срочно была послана делегация в составе Афиногенова, Невретдинова и той же Музы Рахимовны. Ко всеобщему удивлению и разочарованию посланные вернулись ни с чем: по их словам, сколь долго ни звонили они в квартиру главрежа, сколь настойчиво ни стучались, дверь им никто не открыл.
              Тогда-то спешно провели собрание профкома театра, на котором постановили: немедленно начать репетицию, назначив исполняющим обязанности «главного» Гарика Николаевского, и сообщить об исчезновении Амфитеатрова в милицию. Обзвонить всех знакомых главрежа, а также больницы, морги и вытрезвители, которые, как выяснилось, были в ведомстве той же милиции. Но до тех пор, пока ситуация не прояснится, не ставить о ней в известность Управление культуры.
              Последнее постановление наотрез отказался поддержать Семен Акинфиевич Полуда. И это было понятно: вся ответственность при недоброжелательном исходе «предприятия» в первую очередь ложилась на него. В связи с этим Муза Рахимовна, как председатель профкома, вспомнила, что директор вообще мог бы сегодня не выходить на работу, так как у него со вчерашнего дня открыт «больничный лист». Семен Акинфиевич и сам неожиданно вспомнил, что находится на «больничном».
              - Еще вопросы будут? – наконец нарушил молчание Николаевский.
              - Вы не ответили, что с Ярцевой, – привстал Кулебякин, похоже, все еще находясь в роли князя Юсупова.
              - Уже было объявлено: Ярцева больна и у нее больничный, – подала реплику Галя Беленькая: она тоже проголосовала на экстренном собрании за Николаевского. Но не потому, что очень этого хотела, а лишь потому, что знала, – за нее уж точно никто не проголосует. Если только Климович, ненавидевшая худрука.
              - Так кто будет играть Вырубову? – сорвалось с языка у кого-то, кто сидел где-то сзади. Вопрос был задан с той неуверенностью, с какой его задают, уже заранее зная результат, нелепейшим образом подвергая его сомнению.
              - Кто, кто… – без всяких околичностей ответил за Николаевского Васин, – Сима Станиславовна. Или кто-то в этом еще сомневается? – Он поднялся со своего места и с ужимками сыщика, которого недавно изображал на сцене, поискал глазами того, кто задал неуместный вопрос.
              - Я что, я ничего, – пожал плечами Невретдинов. – Но Симу Станиславовну должен утвердить худсовет.
              Одни посмотрели на Симу Станиславовну, которая сидела невозмутимая, гордо выпрямив спину и победно приподняв красивый подбородок, удовлетворенная только что сыгранной ролью. Другие взглянули на Горину, явно чувствовавшую себя не в своей тарелке: в театре знали об интимной ее связи с Невретдиновым. Но всем давно было ясно – кого утвердят.
              - Могут быть неприятности, – без всякой надежды на успех, упавшим голосом «хлопотал» Невретдинов за свою пассию, дабы окончательно не пасть в ее глазах. Все это видели, а потому к мелкому эксцессу отнеслись с пониманием и снисходительно.
              Как бы то ни было, последнее слово должно было остаться за Николаевским.
              - Вырубову будет играть Сима Станиславовна, – безапелляционно и с нажимом сказал Гарик. – Будем считать, что худсовет ее утвердил. У кого есть возражения, прошу поднять руки.
              Руку никто не поднял. Все единогласно молчали. Оставшись в полном одиночестве, Невретдинов не посмел что-либо возразить, а лишь грустно посмотрел на Горину. Она покраснела и отвернулась. Ее было жаль.
              - Вечером премьера, – продолжал Николаевский. – Для нас это двойной праздник: юбилей Великого Октября и премьера…
              Несмотря на свою неказистую, а точнее говоря, непредставительную внешность, у Гарика были в Управлении и даже в Министерстве культуры доброжелатели, которые почему-то находили в его небрежности к самому себе некий шарм, граничащий с либерализмом, якобы соответствующий духу времени. Поэтому все понимали: с Амфитеатровым ситуация не прояснилась, и если спектакль без Варламия Ипатьевича пройдет «на ура», худрук имеет все шансы занять его место.
              - К сожалению, а может быть и к счастью, наша профессия такова, что наступает момент, когда надо забыть все житейские неприятности и во всеоружии, сконцентрировавшись только на своей роли, выйти на сцену, – говорил Гарик. – Да, да, да… освободиться от всего постороннего и сыграть так, как если б вышли на сцену в первый и в последний раз. Родиться и умереть. Скажу честно: я и сейчас многим недоволен в спектакле. Но вижу, что те рекомендации и пожелания, за исключением, быть может, одного… – Николаевский бросил пронзительный взгляд на Симу Станиславовну, в котором читалось: «Я очень рискую, но и ты меня не подведи»… – Так вот, все те рекомендации, что нам дали представители из Управления культуры, надеюсь, мы учли. Однако моя власть как художественного руководителя, а теперь и исполняющего обязанности главного с началом спектакля кончается. Теперь спектакль в ваших руках. От вас зависит, будет ли он принят зрителем. Тем строгим зрителем, цветом нашего общества, который соберется сегодня вечером в этом самом зале. Словом, сегодня может решиться будущее нашего театра. Вперед, товарищи! Ни пуха, ни пера!..
               - К чёрту! – воскликнул Нестор Фадеевич Кирнарский, которому предстояло вечером второй уже раз играть председателя Совета министров Штюрмера и который после вчерашнего казуса с мэтром вдруг почувствовал себя невероятно помолодевшим, полным сил и здоровья, готовым сыграть Штюрмера столько, сколько понадобится.
               «К чёрту», – повторил про себя худрук, заранее предвкушая успех, приятно ощущая себя главным в театре. В эти минуты он никого не хотел видеть: мысль, что кто-нибудь сейчас ему скажет, что где-то объявился Амфитеатров, отпугивала и угнетала.
               Николаевский поднялся на второй ярус и заглянул в зал. Галерка пустовала. Монтировщики готовили сцену к первому действию вечернего спектакля.
               «Все идет, как надо, – думалось Гарику, которого, конечно же, ничуть не волновала участь Варламия Ипатьевича. – Только бы не напился Кирнарский».      


Глава восьмая

СТАРЫЕ  ОДЕЖДЫ  НЕ  ВЫБРАСЫВАЮТСЯ

              Воскобойников заметил, что держит лист бумаги, который машинально прихватил с профессорского стола, где была неровно выписана литера «М».
              - Да, это мой знак, – произнёс довольный мэтр. – А вы говорите, что я вас преследую. Нет, дорогой мой, это всё ваше больное воображение.
              - Значит, все это – внушение, – словно впервые осенило Михаила Прокопьевича.
              - Вы правы. Обозначать или назвать предмет – пустячное дело, внушить его – вот мечта. Только внушение способно установить гармонию между душой и природой, ибо оно выявляет в тех вещах, о которых говорят, тайну, загадку и глубину. Творит иллюзию.
              - Вы хотите сказать, если перестану о вас думать, вы исчезнете?
              - А это? – улыбнулся хитрец: на левом мизинце Михаила Прокопьевича сверкал перстень с камнем цвета голубиной крови. Он попробовал его снять, но перстень сидел очень плотно, не поддавался.
              - Если вы это сделаете, то всю ответственность за последствия я с себя снимаю, – строго предупредил Теон. Взял в руки дремавшего на подлокотнике кота с мордой, похожей на профессорскую, и уселся в кожаном кресле, странным образом оказавшимся на вершине скалы. – Хотя перстень снять, уверяю, бесполезное занятие: я и сам-то вам его с трудом надел. Вряд ли без моей помощи вы его снимете. Я прав, профессор? – спросил, обращаясь к коту, мэтр, погладив его пушистую шерсть. Кот послушно мяукнул, лизнул зелёную перчатку и, спрыгнув, удалился.
             Воскобойникову и в голову не пришло спросить, куда исчез профессор, куда вообще всё подевалось и что это всё означает. Почему он, Михаил Прокопьевич, на этом пятачке скалы, а не в кабинете главврача? Он вдруг подумал, что сейчас будет происходить примерно то же, что происходило в рождественскую ночь в «Пуделе», что мэтр опять приготовил какую-нибудь омерзительную каверзу. Что начнутся какие-нибудь безумства, что-то вроде шабаша, какие совершались во времена средневековья в мрачных горных пещерах, крепостных подземельях или в специально оборудованных будуарах королевских замков, где вызывали души умерших.
             - Вы сами об этом подумали, – беззвучно произнёс мэтр, держа в руке золотой кубок, пригубив из него. – На подобные мысли я вас не толкал. Но никакой некромантии и сырых казематов с жабами, крысами и летучими мышами вы не увидите. Пропитанных отравой перчаток и букетов живых роз, чей запах несёт мгновенную смерть, – тоже. Всё будет в обычных рамках. За пристойность, разумеется, не ручаюсь, но без некоторых атрибутов не обойтись: сутаны, черепа, шпаги и прочее – всё это аксессуары, но люди и сейчас верят в костры, на которых рыцари во дни оны сжигали свои окровавленные повязки.
             Теон плеснул из кубка на огромный экран, из которого недавно проявился сам, и с чёрного квадрата медленно стала сползать завеса, напоминавшая гардину.
             - Смотрите туда, – указал на экран. – С этой минуты всё, что касается ваших помыслов, будет отражаться там. Образы людей, которые вы там увидите, будут беззвучно слышать ваши мысли, обращённые к ним, а души их будут вступать в общение с вашей душой. Всё, что касается ваших желаний, будет ими исполняться. С их появлением вы будете всецело владеть ими.
             - Но зачем?
             - Как?! – изумился мэтр. – Не вы ли хотели властвовать над толпами? И что может быть выше и слаще власти!
             Когда с экрана окончательно упала завеса, в образовавшемся пространстве, точно в небесном чертоге, в глубине его, на длинных узких столах, стоящих в два ряда достаточно далеко друг от друга, в канделябрах вспыхнули свечи. Тёмно-синее небо с фигурами ангелов и демонов воссияло яркими звёздами. Но демоны и ангелы почему-то были в одинаково чёрных одеждах, чем-то между собой схожи и напоминали служащих больницы. Фельдшера, ассистента и сестру милосердия Воскобойников распознал сразу, а вот лицо заведующего отделением Мдивани как-то перекосило, словно от флюса. Кастелянша и смотритель держались на дальнем плане: они были меньше чином.
             В центре между столами, на троне, в распахнутом голубом газовом одеянии, словно позируя, с золотым пентаклем на голой груди, поставив обнажённые стройные ноги на приступку, восседала великая жрица.
             - Стелла! – воскликнул Воскобойников.
             - Не так громко, – сделал замечание мэтр, – достаточно ваших мыслей.
             Взглянув на Михаила Прокопьевича, Стелла застыла в ожидании: прозрачно-серые глаза её отражали душу, сжигаемую тайными вожделениями. Но так как за возгласом ничего не последовало, а мысли в голове Воскобойникова путались, оставались не оформленными, она разочарованно отвернулась, продолжая играть роль великой жрицы.
             Справа от неё с двуручным сверкающим мечом, опершись остриём о скальную породу, в чёрной монашеской одежде с разрезами по бокам стоял Адолий Сергеевич Липский. Слева в таком же облачении и с таким же мечом – великий магистр куртуазных маргиналов Моня Ангорский. Голые пары, в которых легко узнавались обитатели подвальчика, танцующим шагом обступали трон, сомкнув в конце концов круг. Круг этот стал медленно двигаться против часовой стрелки. Каждая пара, взявшись за руки, держала в них предмет, предназначенный для подношения жрице. Писатель Созонтий Логвинович Паганистов, на лице которого выросло множество бородавок, на пару с актрисой Ланской положили к ногам Стеллы метлу. Драматический актёр Лаврентий Аристархович Вырвихвостов и баронесса Бриар преподнесли ступу. Художник Абиссинский с актрисой Литейного театра Долли Пинчер – курильницу. Его супруга Цецилия с писателем Парамоном Дратхааровым возложили к ногам Стеллы пастуший посох. Балерина Инесса Пек с бывшим архикардиналом ордена куртуазных маргиналов Яшей Сермяжным – маску сатира с волосами из синего сукна.
              Лица некоторых женщин Михаил Прокопьевич не узнавал или видел впервые. Незнакома ему, например, была блондинка с растрёпанными космами, с коей заигрывал костлявый Тит Титович Табби. Или девица с тёмно-русыми волосами и животно-сладострастным взглядом, завлекающая Лазаря Адамовича Базилевского, стесняющегося своего отвисшего живота и рыхловато тощих ляжек. Но из трёх незнакомок внимание привлекала совсем юная красавица, та, что вытанцовывала в паре с Кокой Сеттером: её бесстыдные движения бёдрами и торсом, откровенно похотливые, возбуждали плоть.
              - Это глупенькая проститутка из дома терпимости, – комментировал господин Теон. – Не правда ли, очаровательное создание! Ей нет и пятнадцати, а она даст фору взрослым куртизанкам. Две другие постарше, но и они прекрасны. Я их всех использую для своих мероприятий.
              Михаил Прокопьевич ощутил, как горячая волна нестерпимого соблазна заливает всё его существо. И только он подумал о своём желании, как тут же проститутка, что была с Кокой Сеттером, бросила на него взгляд, готовая отдаться ему в любую минуту. Воскобойников зажмурился, дабы не видеть её грубо-сладострастного взгляда и соблазнительного юного тела.
              - Право, не думал, что вы столь щепетильны. Она же вам нравится, – наслаждался зрелищем мэтр. – Не станете же вы это отрицать? Или будете вести себя как целомудренный ханжа?
              - Я… я вас презираю! Вы мне отвратительны! – учащённо дыша, промолвил Михаил Прокопьевич.
              - Все считают меня неприятным. Что ж из того… И пусть презирают. В отличие от других, я не страдаю и не думаю о самоубийстве.
              - Вы… вы воплощение греха!
              - Греха!.. – засмеялся мэтр, и эхо отразилось от скал и понеслось в пустоту пропасти. – Духовное понятие греха давно забыто. Его затмили чувственные ощущения. Посмотрите, как всем этим людям одинаково хорошо. Они не стыдятся своей наготы.
              - Это я уже где-то слышал.
              - Идеи, как известно, живут независимо от их творцов.
              - Не всякие идеи приходятся по вкусу человечеству.
              - Мой друг, никогда не беритесь отвечать за всё человечество. – Мэтр сделал паузу. – Но я вас понимаю: вы здесь не видите Вельштера, Юлиана, Бомбейского…
              - Да, не вижу.
              - Они свою роль сыграли. Как и всёченец Мелентий. Помните такого? Нет? Сочинил, глупец, теорию: собственное лицо ему, видите ли, не нравилось. Пусть теперь без носа походит. Каждому своё…
              - Тит Титович-то зачем здесь?
              - Вы правы, доктор здесь не обязателен. Но ему очень нравятся блондинки. А Вельштер, пожалуй, нам еще понадобится.
              - И Филимон с адвокатом?
              - Они отправлены к буйным.
              - А Веня? Камильский?
              - Всему своё время, – снова засмеялся мэтр.
              - Но здесь не видно и Софи.
              - Камильскому только студиек соблазнять, – нахмурился Теон, – да с эсерами ругаться.
              Последняя фраза задела Воскобойникова: это был прямой намёк на Стеллу.
              Подношением великой жрице ладана, который был положен на приступку незнакомым красавцем с верёвкой на шее и поэтессой Нинель Барбет, заканчивалась первая часть действа.
              - Барбет помните? – спросил мэтр. – Нинель Барбет.
              - А с ней кто?
              - Стахович. Из крупных помещиков. Член Государственной думы, кстати. Один из основных пайщиков известного московского театра. Мечтает стать актёром, – хихикнул мэтр. – Вот до чего человека любовь к искусству доводит!
              - До чего? – не понял намёка Воскобойников.
              - У него на шее всё обозначено. Такие плохо кончают.
              В ознаменование конца первого действа Нинель Барбет энергичнее затрясла бёдрами, делая непристойные телодвижения, а красавец Стахович, выпячивая левое плечо, запрыгал козлом. Все пары дружно возликовали и тоже принялись скакать, выказывая свою безумную радость.
              Откуда-то из тьмы, разумеется, в чём мать родила, спрыгнул Овсей Иоселевич Камильский. По всей видимости, герольдмейстер изображал великого жреца, хотя козлиной маски на нём не было. Но был длинный хвост с метёлочкой на конце. В правой руке он держал обыкновенный столовый нож, а в левой – скалку.
              - Вы ждали его, не так ли? – с рассеянным видом уронил фразу мэтр.
              Обнаружив ревность, на сей раз непритворную, Михаил Прокопьевич впервые захотел ударить герольдмейстера. Но как только он об этом подумал, Камильский погрозил ему ножом. Желание ударить усилилось, когда Овсей Иоселевич обменялся со Стеллой пятикратным поцелуем.
              - Вы обязаны себя контролировать, – снова сделал ему замечание господин Теон.
              «Вся эта чёрная магия с её ритуалами и эмблематикой – не более чем романтическая игра», – вспомнил Воскобойников.
              - Вот и хорошо, что так думаете, – произнёс господин Теон. – Но всё-таки держите себя в руках.
              В ту же секунду Камильский схватил Стеллу за волосы, притянул к себе и приставил к её шее блеснувшее остриём лезвие, давая понять Воскобойникову, что ещё мгновение, и он перережет ей горло.
              - Дело, говорю вам, не шуточное! – прикрикнул на Михаила Прокопьевича мэтр. – Умерьте свои чувства!
              - Вам-то что до моих чувств! – не сдержался он, на какое-то время позабыв о герольдмейстере. – Такие, как вы, много и красиво говорят, но сами… знают ли сами то, о чём говорят? Хоть раз в жизни испытали подобные чувства?!
              Минутной забывчивости Воскобойникова было достаточно, чтобы герольдмейстер отнял от шеи Стеллы нож и отпустил её волосы. Великая жрица, невзирая на безумную выходку своего повелителя, сойдя с трона и сбросив с себя прозрачную накидку, приняв у Камильского скалку, воздев руки к небесному чертогу, выкрикнула:
              - Владыка смерти и воскрешения, чьё имя есть тайна тайн! Засияй чистейшим светом в нашей крови! Снизойди на слугу твоего и жреца!
              В тот же миг звуки марсельезы заполнили пространство.


Глава девятая

ЖЕРТВА  МЕЛЬПОМЕНЫ

              «Только бы не напился Кирнарский», – думалось Гарику Николаевскому.
              Беспокойство за Нестора Фадеевича, старческая флегматичность которого после инцидента с мэтром перед вчерашним прогоном неожиданно для всех сменилась сангвиническим темпераментом, было небезосновательно. К тому же Кирнарский и Васин занимали одну на двоих гримуборную и от друзей-собутыльников можно было ожидать все что угодно. Поэтому Николаевский держал их на особом контроле, подсылал к ним то помрежа, то завтруппой или кого-нибудь еще. Заглянув в гримерку лично, вопреки протестам Нестора Фадеевича, подверг старика унизительной процедуре, заставив его «дыхнуть». Спиртным от Кирнарского не пахло, но глаза подозрительно блестели. И весь он был на таком эмоциональном подъеме, словно только что принял чудодейственный эликсир молодости.
              На всякий случай, худрук в очередной раз послал к нему Галю Беленькую. Приоткрыв дверь, помреж увидела сначала Васина – он сидел ближе. Полураздетый, надвинув на макушку полагавшийся по роли котелок, Васин накладывал на лицо тон, подпирая языком щеку. Актер покосился на Беленькую и подмигнул Кирнарскому. В расстегнутом бутафорском мундире министра, разглаживая спецрасческой большую бороду, Нестор Фадеевич в ответ напарнику тоже подмигнул, и Васин заговорщицки, будто что-то прятал под гримерным столиком, шаркая, стал двигать ногой. На полу и впрямь звякнуло. Скорее всего, старые пустые бутылки. Этого было достаточно.
              - Алкаши! – обругала их помреж и захлопнула с другой стороны дверь.
              - Вся чёрная закулиса инспирирована адским куратором! – невпопад крикнул ей вслед Васин и оскорблено произнес: – Точно шпики какие… Выслеживают, вынюхивают… Дыхни им… Людям верить надо.
              - С поклону голова не заболит, – заметил конфузливо Нестор Фадеевич.
              Дали первый звонок. Николаевский, стоя за тяжелой боковой кулисой, в щель разглядывал зал.
              «Тупая упитанная публика, – с неприязнью думал он, – зажравшиеся герои партийных баталий и спецпайков».
              Из-за плеча Гарика, тоже стараясь поглазеть на зрителя, высовывались Муза Рахимовна и Климович.
              - Видите, видите, – прошептала завтруппой, – Ида Абросимовна.
              - Где? Не вижу, – протиснула голову Климович, стараясь вслед за Музой Рахимовной увидеть вдову великого классика.
              - Второй ряд, платье глубокого черного цвета, под горло…
              - Не вижу…
              - Ну, как же!.. колье с брильянтовыми подвесками.
              - Так бы и сказала. Теперь вижу.
              - С чего вы взяли, что колье с брильянтами? – спросил Николаевский.
              - Вся Москва об этом знает. Покойничек на свои бешеные гонорары только брильянты покупал.
              - Говорят, бедную вдову недавно обокрали. Все брильянты из тайников выгребли. Подчистую.
              - Врут, небось, как всегда, – равнодушно, с надеждой, что все-таки обокрали, сказала завтруппой.
              - Может, и врут. Но слышала, будто дело это на контроле ЦК. Сам Щелоков его курирует.
              - Бог с ними, с брильянтами. Наши, что ли? – вжалась в кулису Муза Рахимовна. – Кто с ней рядом?
              - С кем?
              - С Идой.
              - Мелехеда, кто же еще, – хмыкнула Климович.
              - Мелехеда справа, а этот, молодой, слева.
              - Кажется, я его знаю, – из прокуренной груди Рахиль Мовшевны вырвалось нечто вроде смеха, похожего на глуховатый утробный кашель: – Фамилия у него… никогда не догадаетесь… Бацилло.
              - Да, фамилия, прямо скажем, болезнетворная, – сказал Николаевский.
              - Историк. Докторскую пишет. В архиве с какими-то засекреченными дневниками работает.
              - Новый любовник Иды? – полюбопытствовала завтруппой.
              - Любовник, но не Иды, – уклончиво ответила завлит.
              Муза Рахимовна выразительно посмотрела на Рахиль Мовшевну: «Не твой ли?» – спрашивали ее глаза.
              - Вот и не угадала, – ядовито улыбнулась завлит. – Ищи там, – кивнула за кулису, – справа от вдовы…
              - Не может быть, – не смогла скрыть удивления Муза Рахимовна, – он же старый.
              - Мужская любовь не стареет, – аллегорично заметила Рахиль Мовшевна.
              - Хватит сплетничать! – оборвал их Николаевский. – Лучше б прошлись по гримерным. Кто у нас дежурный по спектаклю режиссер?
              - Беленькая, – в один голос ответили женщины и переглянулись: «Уж не ревнует ли Гарик этого Бацилло к старому пердуну критику?»
              После третьего звонка все артисты, занятые в первом действии, заторопились, в последний раз перед выходом проверяя в зеркале грим и костюмы.
              Партер был уже полон. Мэтр оказался прав: негде было, что называется, яблоку упасть.
              В ложе бенуара для особых приглашенных Николаевский наткнулся взглядом на только что появившихся и стоящих возле кресел посетителей – пожилую пару, на которую не обратить внимания было просто нельзя. Что-то подсказывало – он и она были связаны брачными узами. Мужчина, достигший той старости, что подчеркивала его природный, но по известным причинам несколько утраченный аристократизм, был в обыкновенном темном костюме и светлой сорочке с галстуком в тон. Был он высок, худ и сутул. Но в тоже время величествен. Абсолютно белая и пышная борода, большой нос с утолщенной переносицей и элегантные манеры говорили о непростом его происхождении.
              Женщина увядающей красоты была моложе него лет на двадцать. С совершенно седыми, но еще роскошными волосами, ухоженным, почти без морщин лицом, она была чем-то недовольна и, казалось, сердилась на публику. И хотя раньше худрук никогда их не встречал, догадался кто они: это были приглашенные на премьеру бывший волынский помещик Василий Витальевич Шульгин с супругой.
              Николаевский поискал взглядом другого дряхлеющего отпрыска царизма, но сына товарища председателя Государственного совета при последнем российском самодержце – Льва Дмитриевича Любимова ни в ложах, ни в партере не наблюдалось.
              Чиновники из Министерства культуры тоже заняли специально отведенные для них места. В первых рядах расположились представители исполкома и партийной организации города. Многие были с женами.
              Острый взгляд Николаевского с приятным чувством выхватил кое-кого из прессы. Его радовало, что свободных мест не было, что большей частью собрались люди не пришлые, а хорошо знакомые. Правда, вчерашних представителей из Управления почему-то на горизонте не наблюдалось. Но это нисколько Гарика не смущало; так было даже спокойнее: «Авось пронесет», – думал он, подразумевая под этим «авось» утвержденную на свой страх и риск Симу Станиславовну на главную роль. Что касается Амфитеатрова, то Николаевский о нем и забывать вроде бы стал. Да и вся труппа еще днем решила: до окончания спектакля никому из посторонних об исчезновении главрежа не говорить, не выносить «мусор» из стен театра. Словом, все шло как нельзя лучше.
              И пролог с первым действием прошли как по нотам. На глянцевой, розоватой макушке Гарика время от времени проступали мелкие капли, которые он вытирал то одним носовым платком, то другим попеременно, непонятно откуда взявшимся. С желчного лица его с взбухшими мешками под воспаленными нижними веками не сходила напряженность. Иногда он заглядывал в комнату для отдыха, проверяя, не находится ли там кто-нибудь без дела. Иногда заходил к артистам в гримерки и после этого, точно привидение, бродил по сумрачным коридорам театра.
              Перед вторым действием, когда на сцене шла смена декораций, худрук увидел в коридоре Васина. В ожидании своего выхода тот сидел на реквизиторском ящике, с ироничным видом выслушивая нудные и бесполезные нотации Гали Беленькой. Заметив Николаевского, Васин встал с ящика и закатил глаза: дескать, достала баба.
              - Волнуетесь? – спросил его Гарик, недовольно покосившись на помрежа.
              - Не знаю, – признался актер. – Раньше всегда волновался, а сегодня… не пойму. Словно последний раз на сцену выхожу.
              - Ну, это вы… слишком. Не Гамлета, чай, играть... – сказал Николаевский и тут же пожалел о сказанном.
              - Маленьких ролей не бывает, – ответил Васин. – Сами же знаете.
              - Да-да, вы правы, – согласился Гарик, сообразив, что говорить подобное вовсе не пристало.
              - Они с Кирнарским на пару для смелости уже приняли, – сказала помреж.
              - Неправда, – ответил Васин.
              - Тогда дыхни, – попросила его.
              - Это ниже моего достоинства, – снова присел он на реквизиторский ящик.
              - Вот видите, – обратилась помреж к Николаевскому, – ну как с такими работать!
              - Оставьте его, – махнул рукой Гарик. – Если и выпил, то теперь ничего не исправишь.
              Встав за левой кулисой, худрук решил понаблюдать за вторым действием спектакля. Если Васин с Кирнарским действительно выпили, то он это непременно заметит. Главное, чтобы подвыпивших актеров, вернее, их нетрезвое состояние, не выявил сегодняшний зритель.
              Подняли занавес.
              После очередной реплики Васина, игравшего сыщика Копейкина: «У меня грудь в мокрую погоду заваливает, одним чаем спасаюсь», Гарик невольно улыбнулся: трудно было представить, что актер, которого часто видели подвыпившим, лечит простуду чаем.
              Второе действие, как и первое, шло гладко. Когда же на сцене появился персонаж, которого играл народно признанный любимец Петр Борисович, зритель и вовсе пришел в восторг.
              - Дунька, рассолу. Кобылица проклятая, Дунька! – рявкнул на весь зал Петр Борисович. Весь портал, от авансцены до колосников, точно громоотводный контур, поглотил шквал аплодисментов.
              Старец в исполнении народно признанного любимца, как и надлежало по замыслу постановки, был с тяжелого похмелья, хмур, волосы и борода встрепаны. Петр Борисович играл вдохновенно, с необычайным мастерством. Было видно: зритель принял его и наслаждался им. Именно таким – по роли грубым и разбойным.
              С не меньшим мастерством играли сыщиков и Васин с Афиногеновым. И все шло гладко. Даже слишком. До той самой минуты, пока Васин-Копейкин не задал вопрос:
              - Что с вами, Григорий Ефимович?
              - Вот я из-за чего спать не могу… – отвечал старец. – Ах, сукин он сын… Этот мне старикашка поперек горла стал.
              Речь шла о Штюрмере, которого, как мы помним, играл Нестор Фадеевич Кирнарский.
              - …Какой он к чёрту министр, когда он ни черта в делах не понимает, – бросал одну реплику за другой Петр Борисович.
              С этого диалога многие заметили, что артисты начали вести себя как-то странно. Реплики, а то и целые монологи стали другими: их перетасовывали, точно карты, переиначивали, перевирали. Кто-то и вовсе забывал текст, а кое-кто говорил не своим голосом.
              - …Ну, здравствуй, Ненил, ну, откуда? – спрашивал старец появившегося на сцене, поясно кланяющегося монаха, в котором угадывался артист Невретдинов.
              - С Валаама, Григорий Ефимович, с Валаама, батюшка, – отвечал тот. – Братия прислала, предупредить: заговор против императрицы и тебя замышляют.
              - Что мелешь, Ненил? – не растерялся Петр Борисович, услышав не ту реплику. – Пьян, что ли? Какой заговор? Небось, епархию желаешь получить? – подсказывал он ему.
              - Не употребляю, Григорий Ефимович, у нас на Валааме строжайше.
              - Ври другому, – успокоился немного Петр Борисович, наливая по роли Ненилу-Невретдинову водку. – Пей!
              Но тот повел себя совсем не так: приняв стакан от старца, монах выплеснул его содержимое в зал, обрызгав тех, кто находился в первых рядах партера.
              - И правда, водка, – послышалось с первых рядов.
              - Надежда наша, православная, Григорий Ефимович, заговор замышляют, вселенский, окстись, не бери грех на душу, – упал на колени Невретдинов, молча озираясь, словно стал приходить в память, медленно осознавая – что же за околесицу он несет.
              Партнеры в растерянности переглянулись. Быстро перестроившись, начали импровизировать.
              Яйцевидный череп Николаевского, прятавшегося за кулисой, покрылся испариной, начал розоветь. Его рука, сжимавшая влажный носовой платок, мелко тряслась. И только он занес руку, чтобы смахнуть пот с глянцевой своей макушки, как в трех шагах от себя увидел чопорное лицо вчерашнего лже-Иванова из Управления культуры и улыбающегося его помощника – нелепого коротышку в черном котелке.
              - Он нам еще нужен? – спросил мэтр.
              - Пусть его… – ответил восьмилегионник, – он уже стерильный.
              «Катастрофа», – мелькнуло у Гарика.
              Дальше шло, как в дурном сне. С актерами происходило что-то неладное: одна вольная реплика рождала в ответ другую, такую же вольную. Но удивительно: реакция партнеров была безошибочной. Сцена получалась напряженной и в то же время комичной и сумбурной. Зрители смеялись от души.
              Минутами Гарику казалось, что актеры произносят свои реплики под суфлера, что ими кто-то руководит. И когда на сцене в камергерском мундире с золотым шитьем появился худой, с большой бородой Штюрмер-Кирнарский, Николаевского вдруг осенило, чьих это рук дело. Но было поздно: темные творения мэтра и восьмилегионника, их проделки, одновременно пугающие и веселящие, вызывающие негодование, любопытство и издевательский смех, зашли так далеко, что, казалось, катастрофы уже не миновать, а спектакль никогда не остановить. Пружина была закручена, и кудесники, владеющие тайной колдовского механизма, эту пружину потихоньку отпускали, забавляясь актерами, точно игрушками.
              - Это, наконец, становится невозможным, Григорий Ефимович! – воскликнул Штюрмер-Кирнарский, больше похожий на шута, чем на его высокопревосходительство, Председателя Совета министров. – Я ничего не понимаю, отказываюсь… Или я высшая власть, или… – развел он руками, смешно до глупости делая реверанс. – Простите… Но с властью так не шутят по телефону.
              Зрители ничего не понимали: реплика персонажа явно противоречила жестикуляции. А мэтр с восьмилегионником продолжали сбивать публику с толку, морочить ее, постоянно переключая из одного эмоционального состояния в другое.
              - Скажите, наконец, чем вы недовольны? – спрашивал министр. – Чем я провинился перед моим государем?.. В чем моя вина?..
              - Прыгать стал, – ответил старец.
              - Как так прыгать?..
              - А вот так! – хлопнул ладонями Петр Борисович, не дав министру-Кирнарскому закончить длинную реплику.
              И на глазах изумленного зала Нестор Фадеевич стал вдруг резво подпрыгивать. Конечно, он не хотел этого, по глазам его было видно, что не хотел, но он ничего не мог с собой поделать.
              - Я облечён… властью… Григорий Ефимович, – с придыханием, и все же резво прыгая на месте, урывками выкрикивал Кирнарский, – с властью так не говорят… прыгать…
              - Сам прыгать стал… Когда я тебя в министры сажал, ты круг меня, как кот – курлы мурлы – мордой о коленку тёрся…
              И тут произошло вовсе невероятное: на пятачке, где только что прыгал несчастный Нестор Фадеевич, словно по мановению волшебной палочки иллюзиониста, вместо Кирнарского неожиданно образовался обыкновенный бурый кот. Протяжно мяукнув, показав свой розовый язык с острыми клыками, он вальяжно прошествовал к сидящему за столом ополоумевшему Петру Борисовичу и, выгибаясь всем телом, мурлыча, стал к нему ластиться, мордой трясь о коленку.
              - Брысь! – брезгливо смахнул его с ноги Петр Борисович и пнул кота в бок носком бутафорского сапога.
              Присев на задние лапы, сложив правую переднюю с выступившими коготками в «кулачок», прикрывая им разинутую пасть, как делают обычно позевывающие люди, кот недовольно прокашлял и также вальяжно, с достоинством проследовал за кулису, вытерев пушистую свою бочину о брюки Николаевского. Худруг видел все это собственными глазами, даже почувствовал кошачье прикосновение. Он хотел крикнуть, чтоб дали занавес, но в этот момент чья-то сильная рука развернула его на сто восемьдесят градусов и, держа за воротник, как нашкодившего подростка, отвела вглубь полутемного коридора, усадив на тот самый реквизиторский ящик, на котором не так давно сидел Васин.
              - Ну, ты, жертва Мельпомены, не вздумай! – погрозил коротышка пухлым пальцем.
              Худрук даже не икнул: открыв рот, бессмысленно моргая, смотрел глазами идиота, и ему мерещился поглощающий его Чёрный квадрат.


Глава десятая

УХОДЯ,  НЕ  ОГЛЯДЫВАЮТСЯ

              Звуки марсельезы заполнили пространство, и началось самое настоящее торжество плоти. Все пары бросились в сплошное животное соитие. Из пустоты, откуда до этого появился герольдмейстер, выскочил Веня Скрипочка – тоже голый. Инструмент он держал, как положено, на плече, опустив подбородок, но смычок ему заменял веник. Тем не менее, мелодия звучала.
              Михаил Прокопьевич безумными глазами взглянул на ухмыляющегося господина Теона и понял, что его который раз обманули, обвели вокруг пальца: незаметно подавив его волю, по рукам и ногам окрутили невидимой смирительной рубашкой и ведут его душу в пылающую палату для самоубийц. О чём бы не думал Воскобойников, мэтр любую разумную мысль выворачивал наизнанку и всё происходило наоборот. Ну разве хотел Михаил Прокопьевич, чтобы Камильский целовал Стеллу? Не говоря уже о том, о чём он и помыслить не мог. А Веня с дурацким веником и скрипкой? И не менее дурацкой марсельезой?.. Да, он подумал о нём, но вовсе не так, чтобы Веня появился в голом виде. Что ж, теперь вообще ни о ком не думать? Но так не бывает. Всегда о ком-нибудь думаешь. Вот Митрич, например, или Марфа-разносчица…
              В ту же минуту он увидел Митрича. В одних подштанниках санитар гнался за неопрятной Марфой, на ходу срывая с неё одежду: грязный передник и разодранное спадающее платье волочились в ногах убегающей, испуганной и кричащей во всю глотку разносчицы. В руке Митрич держал большой половник.
              - Сколько повторять: не кричи! – приноравливался шлёпнуть Марфу по широким ягодицам Митрич, да шлёпнуть с оттяжкой, побольней. Несчастная женщина пронеслась мимо Воскобойникова, обдав его запахом пшённой каши.
              - Кто позволил?! – грозно вскричал мэтр. И словно по высочайшему мановению все ангелы и демоны засуетились.
              Бурый котище прыгнул на проститутку с тёмно-русыми волосами, вцепившись ей в ногу. Она закричала, пытаясь отбиться. Базилевский с трудом оторвал кота, но злодей расцарапал Лазарю Адамовичу щёку и, ощетинившись, выгнув спину, готов был снова наброситься. Гелий Евгеньевич, не скрывая ревности, поймал кота и любовно начал его гладить.
              Шоа Эмильевич, за ноги стащив писателя Паганистова с Ланской, сам было принялся за актрису, но на него кто-то набросил старую николаевскую шинель, которую, как он ни старался, снять уже не мог.
              Сестра милосердия подлетела к Титу Титовичу Табби, который был с проституткой, и стала хлестать его плетью. Когда теоретик искусства в изнеможении упал, секретарь профессора скинула себя все одежды и овладела проституткой. Видя такое дело, Камильский набросился на Табби. Мдивани же пристроился сзади герольдмейстера, а Стелла, рассвирепев, стала бить скалкой по голому волосатому заду Павлина Памфиловича. Неожиданно кот вырвался из рук Гелия Евгеньевича и, запрыгнув на голову завотделением, когтями вцепился ему в глаза.
              Всё смешалось в великом блуде. Фрагменты звериной росписи художника Абиссинского быстрой чередой сменяли друг друга.
              - Уверен, вы хотели бы остановить сей театр, – холодно заметил мэтр.
              - Хотел бы?! – неистово воскликнул Воскобойников, стараясь сорвать перстень, но тот словно врос в палец. – Да я бы все отдал, чтобы не видеть этого.
              - Даже не пытайтесь, – напомнил Теон, глядя на безуспешные попытки Михаила Прокопьевича снять перстень. – Что же касается зрелища, то остановить его в вашей власти. Но, сами понимаете, за все надо платить.
              Воскобойников сразу подумал, что платой непременно окажется Стелла. Одна эта мысль уже была ему ненавистна. К такой жертве он еще не был готов.
              - Глупости, – засмеялся мэтр. – И почему вы думаете, что жертвой должна стать… э-э… женщина? Конечно, это было бы неплохо, но здесь нет ни одной девственницы.
              Михаил Прокопьевич колебался.
              - Что я должен сделать?
              - Сначала – дать согласие. Ну, так как, согласны?
              - Нет, – наотрез отказался Воскобойников, не сомневаясь, что мерзавец в очередной раз обманет и втянет в такое, от чего уже никогда не отмыться, а грех с души не искупить.
              - Что ж, – недовольно произнес Теон, – тогда на ваших глазах пройдут целые десятилетия, вы увидите то, что не доступно видеть ни одному человеку – жизнь и смерть этих людей. Один ваш неосторожный помысел и…
              - Бесы не знают будущего, как и ангелы не знают его. Оно известно лишь Господу Богу, – сказал Михаил Прокопьевич, чувствуя, как его одолевают сомнения.
              - Как знать, как знать, – не придавая значения словам Воскобойникова, мэтр продолжал наслаждаться беснующимися.   
              Моня Ангорский с двуручным мечом носился за Яшей Сермяжным, пытаясь его заколоть, но тот, прикрываясь Инессой Пек, увертывался и, наконец, спрятался за Липского. Не растерявшись, хунд-директор увлёк за собой балерину. Смотритель, отшвырнув Парамона Дратхаарова, завладел Цецилией. Кастелянша, схватив рыцарский меч Липского, припугнув им Стаховича, отбила у него Нинель Барбет. Стахович же, оседлав Парамона, лягая его пятками в бока, со словами: «Вот тебе, вот тебе цыплёнка в табаке! Будешь знать, как над творческими людьми глумиться…», принялся гоняться за редактором «Аполлона», пытаясь набросить тому петлю на шею.
              Человеческому падению, казалось, не было предела.
              - Согласен, – тихо вымолвил Воскобойников.
              Мэтр внимательно посмотрел на Михаила Прокопьевича и, ухмыльнувшись, сделал кому-то знак. В следующий миг появившиеся откуда-то двое в черном выхватили из толпы беснующихся художника Абиссинского, которому пришлось выпустить из страстных объятий актрису Долли Пинчер, и, пронеся его по воздуху, поставили пред мэтром и Воскобойниковым в абсолютно неприличном виде. Двое других, тоже в черном, один по правую, другой по левую руку, вынесли из пылающей бездны графа де Контре и поставили его рядом с художником.
              - Меч! – приказал мэтр.
              Тотчас в руках Михаила Прокопьевича оказался рыцарский меч, тот самый, который кастелянша отобрала у Липского.
              - Выбор за вами, – улыбнулся Теон Михаилу Прокопьевичу.
              - Что я должен сделать?
              - То, что не так страшно, как кажется на первый взгляд. К тому же не головы придется рубить.
              Двое в чёрном поставили несчастных музыканта и художника на колени возле неожиданно появившихся плах, а двое других железной хваткой, держа приговоренных за правые предплечья, положили кисти рук на чурбаны так, чтоб их можно было легко отсечь.
              - Это безумие, – пролепетал Михаил Прокопьевич, страшась оружия, находящегося у него в руках.
              - Как видите, все очень прозаично и остановить сей театр в вашей власти. Решайте, кому из двух отсечете руку.
              - Безумие, – повторил Воскобойников с дрожью в голосе.
              - Безумие!! – воскликнул мэтр. – Но не эти ли двое отрицают действительность с ее нормами морали через безумие и самоубийство, противопоставляя себя обществу, проводя жизнь в пьянстве и разврате?! Да, я мерзок, низок и подл, но не до такой степени, как они с их гениальностью. У вас есть шанс: отсечь у одного из них орудие его творческих грез, всего лишь простую деталь безнравственного механизма. Тогда источник их вымысла иссякнет. И сей театр закончится. Ну же, решайтесь…
              - Это выше моих сил, – покрывшись холодным потом, попятился Воскобойников.
              - Слюнтяй! Уходя, не оглядываются! – выхватил у него меч Теон и отсек одному из приговоренных кисть руки.
              Михаил Прокопьевич так и не углядел, кому – Вельштеру или Абиссинскому. Превозмогая боль, он все же сорвал перстень и бросил его в проклятый экран. И оттуда, словно из огромного аквариума, чем-то напоминающего картину Густава Климта, выплыли нагие соблазнительницы с распущенными рыжими волосами. И вся кабарьетная братия, увлекаемая ими, двинулась к темной пылающей бездне.
              Сжав кулаки, Воскобойников бросился на Теона, но тот, расхохотавшись, стал вытягиваться и растворяться в воздухе. Михаил Прокопьевич почувствовал, что ему обожгло ладонь. Он разжал кулак и увидел старинную монету с чеканным абрисом императора Тиберия. Еще он увидел просторный кабинет с камином, над которым наклонно висело венецианское зеркало, а рядом бронзовые часы старинной работы. Чьи-то бюсты и канделябры на шкафах. А на одной из застекленных полок, точно обрубок, кисть руки.
              «Бедная собака издохла», – умиротворенно вздохнул Михаил Прокопьевич, сжимая монету, думая, что увиденное – всего лишь сон. Или наваждение, плод его больного воображения. 
 

Глава одиннадцатая

КАЙЕНСКИЙ  ПЕРЕЦ

              Открыв рот, худрук смотрел глазами идиота, и ему мерещился Чёрный квадрат.
              Восьмилегионник же в угоду мэтру продолжал все изощреннее дурачиться: останавливать или замедлять ход пьесы, незаметно для зрителей дергать, водить персонажи по площадке, точно за руку. Подсказывать чужие реплики, суфлировать, учить с голоса каждой фразе, каждому междометию. Словом, выкидывать всякие смешные фортели. Ничего не соображающие актеры торопились, перебивали друг друга, даже кричали.
              Спектакль давно следовало остановить, но никому это и в голову не приходило: никто понять не мог – что же происходит. Зал был по-прежнему полон. Зрители не то что бы возмущались нелепостями, разыгрывающимися на сцене, а, наоборот, если и ждали антракта, то с намерением непременно увидеть продолжение спектакля, узнать, чем же все закончится. Обычное человеческое любопытство одерживало верх.
              В антракте несколько актеров собрались в комнате отдыха перекурить и обсудить странности некоторых мизансцен. Лица их выражали полное недоумение: как и зритель, они не понимали и не находили объяснение происходящему. В не меньшей растерянности в комнату заглянула Галя Беленькая:
              - Николаевского никто не видел?
              Курившие пожали плечами.
              - Может, в кабинете директора? – предположил Невретдинов, выпустив большой клуб дыма.
              - Что ему там высижиать?.. – фыркнула обиженная Горина, не получившая главную роль. – Директор на больничном, дома сидит. Скорее всего, в кабинете Амфитеатрова.
              - Нет его там, – упавшим голосом ответила помреж. – Что делать, не знаю.
              - В репертуарной, наверно, – сказал Кулебякин. – В репертуарной смотрели?
              Надежда блеснула в глазах помрежа.
              Репертуарная была на втором этаже, рядом с кабинетами директора и главного режиссера. Но и там Николаевского не оказалось. Худрук, как до этого Амфитеатров, тоже куда-то пропал. Его искали по всему театру, заглянули во все доступные места, но так и не нашли. Исчезновение Гарика переполошило многих. Особенно администратора и завтруппой с помрежем. Но останавливать спектакль, брать на себя такую ответственность никто не решался. Почему-то только теперь заметили, что в задниках, за декорациями, давно ошивались вчерашние представители из Управления культуры. И после антракта, когда зрители заняли свои места, когда подняли занавес, никого из труппы не удивило, что лже-Иванов и его помощник вдруг откровенно принялись вносить коррективы в мизансцены и направлять актеров.
              Зловещий шепот мэтра всякий раз приказывал: «Приготовьтесь, ваш выход». И актеры повиновались. Строптивых же, тех, кто не хотел подчиниться, в последнюю минуту перед выходом нащупывала цепкая рука восьмилегионника, прятавшегося в кулисах, и выталкивала на сцену. Надо ли говорить, что после этого в спектакле наблюдалась еще большая путаница.
              В конце четвертого действия на сцене появились и вовсе не те персонажи. Это стало заметно после того, как «отравленный» заговорщиками старец, которого с неподражаемым мастерством изображал всенардно любимый Петр Борисович, внезапно ожил. Но почему-то в другом обличье. Пялясь на одного из своих убийц мертвыми глазами, схватив его руками за горло, выдавив из себя загробным голосом реплику: «Феликс, Феликс, все маме скажу…», – старец поверг бедного Кулебякина-Юсупова в такой неописуемый ужас, таким нечеловеческим, раздирающим нутро диким криком завопил убегающий со сцены «князь», что зал вздрогнул.
              Одет старец был не совсем так, вернее, абсолютно не так, как надлежало бы: на нем был потрепанный больничный халат и сапоги с голенищами гармошкой. На Петре же Борисовиче минуту назад была красная косоворотка и сапоги бутылочкой. В мертвящем облике воскресшего старца таилось что-то леденящее душу.
              - Это не Петр Борисович, – надтреснутым голосом произнесла Муза Рахимовна. Находившиеся рядом с ней Климович, Галя Беленькая и группа актеров переглянулись, дескать: где же тогда Петр Борисович?
              Когда же за сценой раздались два бутафорских выстрела и под выкрики: «Собака!.. Врешь!.. Сдохнешь!..» дали занавес для смены декораций к заключительному действию, за кулисами уже толпились все служащие и артисты театра. В суматохе никто не обратил внимание на ускользнувших незаметно мэтра и его помощника. Зато не переставали спрашивать друг у друга – не видел ли кто Петра Борисовича. Но его никто не видел: как до этого худрук, а еще раньше – Амфитеатров, Петр Борисович точно в воду канул.
              Конечно, пятое действие можно было начинать и без всенародно любимого артиста, ибо «убиенный заговорщиками старец» там уже не появлялся, но сам факт отсутствия его – настораживал. Даже больше настораживал, чем исчезновение Амфитеатрова и Николаевского.
              - Кто же тогда был на сцене? – наконец задал резонный вопрос Васин. – Кто был вместо Петра Борисовича?
              Все поглядели на белого как мел Кулебякина.
              - Не знаю, – еще не успокоившись, истерично и почему-то вполголоса вымолвил тот. – Я его никогда в нашем театре не видел.
              - Как так не видел?! – усомнилась Муза Рахимовна, скривившись в мученической улыбке. – Вы хотите сказать, что во время спектакля на сцене находились посторонние?
              - Именно это я хочу сказать, – перешел вовсе на шепот красавчик «князь».
              - Кажется, я его узнала, – озираясь по сторонам, словно опасаясь кого или выискивая, сказала Климович. – Не поверите… этого просто не может быть… мой дядя, Абрам Давидович… да, да, он приходил к моему дяде…
              - Вы нас просто заинтриговали, – протиснулся к ней администратор Лгунов. – Причем здесь ваш дядя?
              - Он давно умер. Этого не может быть, – все более цепенея, продолжала завлит.
              - Мы все знаем, что ваш дядя был замечательным и талантливым человеком, что он давно умер, но какое нам до него дело?
              - И дядя умер, и тот, что был на сцене… – казалось, Рахиль Мовшевна близка или уже находится на грани тихого помешательства.
              - Дела-а! – с ухмылкой произнес Васин. – Увидел бы наш великий классик, как мы его пьеску перекраиваем…
              В ту же секунду в партере раздался душераздирающий крик. Затем другой, третий… В зале поднялся невообразимый гвалт, визг, топот. Кто-то, видимо, из зрителей, пытался влезть на сцену.
              - Сейчас разнесут театр, – сказала Муза Рахимовна.
              Скандал доходил до последнего предела. Нервическое напряжение за кулисами взвинтилось до крайности. У завтруппой так дрожали руки, что она запуталась в складках занавеса и долго не могла выйти на сцену. Наконец прятавшиеся за кулисами артисты, сдвинув занавес, выглянули в полутемный зал. В первых рядах партера стоял невероятный переполох: зрители спешно покидали свои места, хлопали откидными сиденьями, спотыкались о ножки кресел, наскакивали на соседей и даже падали. Когда часть их схлынула и верхние софиты осветили партер, обнаружилась такая картина.
              Вдова великого классика, завалившись жирным боком на подлокотник, в неудобной позе, запрокинув назад голову, одну руку прижав под левую грудь, а другую перебросив за спинку кресла, приоткрыв рот, остолбенело уставилась в потолок и не подавала никаких признаков жизни. Без всякого сомнения, Ида Абросимовна была в глубоком обмороке. Вид у нее был самый что ни на есть расхристанный: черное платье облегало ее тучное тело как-то наперекосяк, собрав диагональные складки, плотно обтянув невероятного размера бюст. Колье с брильянтовыми подвесками съехало на плечо и более походило на эполет, чем на колье.
              Рядом с Идой Абросимовной, на том месте, где должен был находиться сопровождавший ее Мелехеда, положив массивную бескровную ладонь на пышное бедро вдовы, развалившись в кресле, полусидел Созонтий Логвинович Паганистов и молочными выпученными слегка глазами, какие бывают у мраморных слепых статуй, смотрел невидящим взором в сторону сцены. И если, глядя на бедную вдову, не подававшую признаков жизни, можно было сказать, что она в глубоком обмороке, то о графе Паганистове этого сказать было нельзя. В отношении графа напрашивался совершенно иной вывод. И вывод этот был один: во втором ряду партера, рядом с Идой Абросимовной сидел самый настоящий мертвец. На массивной голове мертвеца с плешивым лобастым черепом, в его мясистом, с бородавками и фиолетово-трупными пятнами лице еще заметны были признаки чистокровного английского бульдога. Правда, щеки у Созонтия Логвиновича были очень отвислыми, а скулы – с дряблым двойным подбородком. По шее же с надгубьями прошли редкие глубокие складки. И все же это был он – тот самый писатель, о котором (даже мертвом) можно было сказать, что он очень плодовитый.
              Служащие и артисты театра, прятавшиеся за кулисами, не понимали что происходило, почему такая паника. До той поры не понимали, пока не заметили, что часть опешивших зрителей, теснящихся в проходах, дабы покинуть зал, таращатся вверх на огромную круглую люстру, на которой медленно, одна за другой, стали все ярче разгораться лампочки.
              Под самым потолком, вцепившись руками в толстый крюк, взвизгивая и нечленораздельно что-то выкрикивая, взбрыкивал ногами Мелехеда. Он был в одном ботинке, рубашка выбилась из-под брюк, державшихся на тощем теле лишь на резиновых подтяжках. Пиджак задрался выше пояса, обнажив впалый живот с реберными дугами. Старик молил о помощи, так как силы его были на исходе. Под сползшими по самые локти рукавами виднелись трясущиеся жилистые запястья с взбухшими венами. Казалось, еще чуть-чуть и ослабевшие пальцы выпустят крюк. И вся эта конструкция, собранная из человеческих костей, прикрытая костюмом фабрики «Большевичка», ударившись о кресла и пол, рассыплется.
              Выручать знаменитого критика кинулись сразу несколько человек. Вскоре в зал уже внесли внушительных габаритов стремянку и установили прямо под Мелехедой. Размеры лестницы явно не позволяли установить ее на должную высоту, тем не менее человека с болезнетворной фамилией Бацилло это не остановило. Но лишь ступил он на нижнюю перекладину, как невидимая сила подняла его к самому потолку и оттуда бросила к верхнему порталу сцены, где, никем не поддерживаемый, он завис на какое-то время в горизонтальном положении и грохнулся в проходе между авансценой и партером, напугав пожилую капельдинершу.
              Самое удивительное, что Бацилло нисколько не пострадал: встав на ноги и отряхнувшись, он, как ни в чем ни бывало, снова полез на стремянку. И хотя на этот раз все обошлось и даже удалось непонятно каким образом спустить Мелехеду вниз, театральные странности не кончились.
              Происходящее выглядело настолько фантастично и необъяснимо с научной точки зрения, что никто уже не сомневался – это еще не десерт. И действительно, очень удивил поступок Симы Станиславовны. Ни с того ни с сего, оттолкнувшись от рампы, она вдруг сделала заднее сальто. Вслед за ней сальто сделала и Муза Рахимовна. Трудно сказать, как бы далеко все зашло и как долго все это продолжалось, если б не «убиенный» старец в больничном халате и сапогах с голенищами гармошкой, внезапно появившийся на сцене. Приблизившись к Климович, глядя на нее точно такими же молочно-мраморными, пустыми глазами, как и у графа Паганистова, он промолвил:
              - Ну, я за тобой, мама, здравствуй…
              - Вырвихвостов, подлец!.. – безумный голос из ложи бенуара потряс зал. Это вскочил Шульгин, но, схватившись за левый бок, тут же упал в кресло.
              - Лаврентий Аристархович… ах!.. – ахнула Рахиль Мовшевна, и сердце несчастной лопнуло от ужаса.
              Через рот двойника стал выходить темный дым. Тяжелый, он медленно опустился на пол и рассеялся по всему залу. Запахло серой.   


Глава двенадцатая

ПОБЕДИВШИЙ  СОМНЕНИЯ  ДА  ОЧИСТИТСЯ

              «Бедная собака издохла», – умиротворенно вздохнул Михаил Прокопьевич, думая, что увиденное всего лишь сон. Или плод его больного воображения. Что обрубок руки ничто иное, как обычный гипсовый слепок. Тот самый, что впоследствии оказался в одном из шкафов кабинета Кретова, не заметить который было бы просто нельзя. Впрочем, как знать… Принесение жертвы, смерть в искусстве начала двадцатого столетия была модой житейской. И не важно – в «Летучей мыши» или в «Черном пуделе» устраивали на сцене похороны. Погребальные мотивы были выше любых изысканно-утонченных хореографических номеров. И пусть «Танго повешенных», приводившее зрителей в ужас, где актеры танцевали с петлями на шее, считалось зрелищем антихудожественным, оно все равно было «эстетичней»  и современней «Русалки» Даргомыжского. Так как вешаться, травиться и стреляться было тогда явлением заурядным. Загадочные и непонятные самоубийства никого не удивляли. Призрак Пьеро с бескровным лицом и длинными рукавами балахона можно было встретить как в Петербурге, так и в Москве, как в театре-кабаре, так и в доме умалишенных…
              Относительно же того, что Воскобойникову привиделся кабинет в старинном особняке – нет ничего удивительного, ибо вспомним, что источник истинных и ложных представлений у творческих натур лежит глубже и развит сильнее, нежели у людей обыкновенных. К тому же нет никаких сомнений, что симптомы болезни Блейера у Михаила Прокопьевича, как и  спустя много лет у Валерия Павловича, были очень схожи. Но если неким образом человек еще может заглянуть в прошлое, то заглянуть в будущее никому до сих пор не удавалось. Посему отнесем все привидевшееся нашим персонажам к расстройству их психики и случайным совпадениям. Тем более что они при жизни друг с другом знакомы не были. Если, конечно, не брать во внимание тот факт, что Кретов принимал непосредственное участие в похоронах Михаила Прокопьевича. О чем, собственно, и не стоило бы упоминать, так как суть уже не в этом, а в той сермяжной правде, которая нет-нет, да вызывает подчас глубокие переживания.
              «Еще бы! – скажет кто-нибудь. – Найдется ли теперь в столице, не говоря уже о провинции, заведение сродни русскому кабаре?»
              Боже упаси! Поддавшись искушению, ожидая блестящих развлечений, художники кисти и слова, музыканты и актеры так называемого серебряного века сами накликали на свою голову беду. В отличие от парижского Монмартра и мюнхенского Швабинга, изменнический дух падших ангелов жил в русском кабаре. «Милая» богема, подружившись с этими ангелами и открыв душу для пагубы, которая становилась от ночи к ночи всё более мятежной, надев на себя костюмы бражников и блудниц, не замечала или не желала замечать весь ужас приближающегося возмездия – время Чёрного квадрата. Кривляки и паяцы вовсе не задумывались, что близок день, когда придётся оставить дурачество и притворство, что будут сорваны все маски, скинуты карнавальные одежды, и на подмостках совсем другой сцены они узрят истинный облик Мастера.
              Справедливости ради надо заметить, что за год с небольшим до развала советского государства была предпринята попытка воссоздать нечто похожее в старинном московском переулке, по Тверской, в знаменитом некогда подвальчике, как-то вскользь упомянутом в нашем повествовании. И хоть появившийся театрик тот собирал в зрительном зале признанных авторитетов, был он не бог весть какой, всего лишь жалкой пародией, мертворожденной карикатурой, отзвуком того дальнего эха, которое давно и безвозвратно впитали подвальные стены знаменитого дома Нирнзее.
              Автор смеет утверждать о скудости этого выскочившего словно из пробирки постсоветской Мельпомены дитяти, ибо сам, в силу вынужденных обстоятельств, в ту пору неоднократно являлся свидетелем его кощунственных пародийных сценок, более похожих на капустники. И что греха таить, в первую годовщину новоиспеченного театрика имел-таки возможность выпить бокал шампанского с его воссоздателем, тогда еще не признанным, а ныне уже почившим где-то за пределами России, энергичным организатором и руководителем…
              Но если б даже портретное сходство последователя Никиты Балиева можно было считать безукоризненным, то есть костюм, прическа, жест, выражение лица приближались бы к оригиналу, то все равно воссоздатель забытого жанра никогда не сравнился бы талантом с одним из первых русских конферансье.
              Возможно, отголоски таинственного прошлого от прежних обитателей подвала еще могли улавливаться чутким слухом искушенного зрителя времен постгорбачевской эпохи, но сама форма сценической постановки, остроумие, смелость, часто доходившая до дерзости, умение держать аудиторию в своих руках – всего этого, конечно же, не было. И вряд ли можно было встретить в сценках инкубаторского театрика персонажи, увидеть игру актеров умеющих балансировать на грани дерзкого и веселого. Не в шутку развенчивать и ниспровергать кумиров, подать «блюдо» так, чтобы зритель почувствовал себя на равной ноге со знаменитостью, чтобы как свидетель и участник он приобщен был к тайне рождения искусства.
              Таких режиссерских и актерских находок здесь не наблюдалось. А персонажи… их, наверное, просто не успели зачать. Или в зачаточном виде заморозили. И они замерзли. Как динозавры в ледниковый период. Или как более поздние мамонты, останки которых покоятся в археологических музеях. И можно ли возродить к жизни то, что изначально мертво? Разве это под силу одному только Богу. Но надо ли Ему это?
              Посему, хоть и не принято в нынешней литературе, которая вовсе не претендует на роль литературы как таковой и принадлежит к разряду развлекательной беллетристики, останемся верными традициям той высокой литературы, что еще держится на плаву благодаря наследиям прошлого, в коих гениальные творения с чрезмерными длиннотами всевозможных рассуждений и бесчисленным множеством описательных деталей нередко утомляют читателей.
              Увы, былого не воротишь: воссоздатель театрика в подвале дома в Большом Гнездниковском переулке не имел такого успеха, какой имел позабытый всеми и канувший в Лету знаменитый конферансье.
              К сказанному остается лишь добавить, что тетрадь с перламутрово-клеенчатой обложкой почти вся сгорела в огне камина. Касательно же того, как она там оказалась, будучи спрятанная в сейф, мы утруждать себя всевозможными версиями не будем и теряться в догадках не станем. Не исключено, что в порыве нервного расстройства, причиной которого, помимо всего, был алкоголь, Кретов самолично сжег тетрадь, а протрезвев, о содеянном сожалел.
              И как можно верить тому, что в кресле возле камина, подставив под ноги скамеечку, в енотовой шубе находился некто неизвестный с гуммозной нашлепкой вместо носа? Да еще увенчанный лавровым венком. Все эти детали, вроде засохшей веточки бессмертника и спадающими до плеч волосами, как раз и говорят о том, что все это Кретову померещилось.
              В самом деле: попробуйте хотя бы на трезвую голову, когда всё в доме успокоится и все звуки утихнут, уединиться в своей комнате и в полночь, при полной тишине, зажечь свечи и пристально вглядываться в зеркало. Убежден: через некоторое время там, где еще ничего не было, вам что-нибудь померещится.
              Подобные эксперименты лучше не проводить. Ибо, как однажды сказал профессор Клещевников, не бывает такого, что «ничего нет», – всегда что-то найдется. Поэтому не будем бросаться напрасно словами, так как «бросать слова на ветер», по замечанию смотрителя из того же дома для умалишенных, дело не только пустое, но и опасное.
              Кстати, насчет незнакомца в енотовой шубе. В дальнейшем и это объяснилось. Разумеется, никакого призрака не было, а вот шуба нашлась. И факт остается фактом: шуба висела на спинке стула возле камина. Кто и зачем ее туда определил, Кретов ответить затруднился бы. Возможно, сам Валерий Павлович ее туда и повесил, а впечатлительный да под сильным хмелем принял накинутую на спинку стула шубу за силуэт неизвестного, описанного здесь со всеми подробностями. Тем более что после запоя, покинув клинику, куда его поместил Гриша Дворянчиков, Кретов вспомнил, что шуба и впрямь никуда не исчезала и ее никто не крал. Находилась она в одном из шкафов, куда ее по недоразумению засунула то ли уборщица,  то ли сам Валерий Павлович. А потом и забыл. И вспомнил о ней лишь после ухода Клима Глечикова. Ну а что было дальше – известно. Добавим лишь вот что…
              После выздоровления Кретова отстранили от руководства дочерним предприятием, входившим в Творческое объединение «Рубикон». Тихоныч, возглавлявший службу безопасности, у Валерия Павловича в подчинении уже не состоял: бывший кагебешник отвечал теперь за сохранность тела Янкеля Тарнопольского: финдиректор, по распоряжению Дворянчикова, принял фирму «Кретов и К» в свои мефистофельские руки.
              Если и пользовался Кретов услугами «филиала», то исключительно транспортными: с разрешения Гриши Тарнопольский изредка давал отставному гендиректору водителя – съездить по «делам», коих у Кретова почти не было, что не удивительно, ибо числился он в штате формально.
              Валерия Павловича это обстоятельство не очень-то и огорчало. Со спиртным он завязал окончательно. Чаще стал ходить в церковь. И хотя непривычно еще было часами простаивать на утреннем и вечернем правиле, иногда до изнеможения клал поклоны. По утрам и на ночь перед сном читал молитву.
              Жил по-прежнему в бывшем барском особняке, но уже не в просторном кабинете со всеми удобствами, а в небольшой каптерке с низкой притолокой, что располагалась в цокольном этаже, куда его переселили, позволив забрать холодильник и кожаный диван.
              Старинные иконы – образ Спаса Вседержителя и Донской иконы Пресвятой Богородицы ему удалось вынести, и он отдал их в храм, прихожанином которого теперь состоял. На полочке,  в углу его каптерки, появились бумажные иконки. Еще у него вошло в привычку – поднимать с земли мелкие монеты. И когда он куда-нибудь шел, всегда старался подавать нуждающимся милостыньку.   
              С секретарем Алиной он теперь разговаривал не по селектору и не начальственным тоном, а как обыкновенный нормальный человек. Иногда приходилось натыкаться на холодный взгляд юриста – Иосифа Израилевича Филькинштейна, выслушивать его донельзя логические хитросплетения, нацеленные, в основном, на Кретова, точнее, на занимаемую им ныне «должность». Что, впрочем, тоже не очень-то удручало.
              С кем у Валерия Павловича сохранились искренние отношения, так это с Климом Глечиковым. С ним на его черном джипе он и отправился в будний день на Котляковское кладбище. Пока ехал, продумывал окончательные детали давно наметившегося сценария. Хотел в ближайшие дни поделиться своим замыслом с Волгодонским, но неожиданно для себя решил этого не делать. Последние страницы тетради, чудом не сгоревшие в камине, привели к финалу: Кретов знал, чем должен закончиться фильм. Это будет красиво и ясно. Как красивой и ясной может быть только простая живая мысль.
              Единственное, в чем он сомневался, – нужно ли ему все это? То есть, нужен ли ему сценарий? Тем более, фильм? За последние недели многое изменилось в самом Кретове. Потерянные высокооплачиваемая должность, старинный особняк, кабинет с антикварной мебелью и дорогими раритетами… Тихоныч, охранявший его бренную оболочку… Зачем? От кого? И разве можно таким способом спастись? Глупо.
              Жизнь недавнего дельца, воротилы нарождающегося капиталистического мира теперь казалась настолько незначительной, мелкой, ничтожной, что вызывала горькую усмешку и вгоняла в тоску.
              На кладбище он вновь стоял возле ограды у могилы с аккуратно выложенным цветником и надгробным памятником черного гранита, сверху которого, тоже гранитный, крепился массивный крест. И снова, как в первый раз, на Кретова с надгробья смотрел загадочный Воронцов. Ничего здесь не изменилось: те же даты рождения и смерти, то же на старославянском языке высечено: «Слово крестное погибающим убо юродство есть, а нам, спасаемым, сила Божия есть».
              «Да, именно так, – подумал Валерий Павлович и перекрестился. – Для них юродство, а для нас, спасаемых, сила Божия».   
              - Душевный ты человек, – сказал Клим, находившийся здесь же, – но иногда я тебя не понимаю.
              - Знаешь, какая разница между душевными людьми и духовными?
              - Какая?!. – с самонадеянным видом, словно знал готовый ответ, произнес тот. Но, поразмышляв, вдруг засомневался: – Этот вопрос лучше священнику задать.
              - Душевный человек не принимает того, что от Духа Божия, потому что почитает это безумием, – сказал Валерий Павлович.
              - Ты просто философ.
              - Философ так бы не сказал. Так говорит апостол. Душевный человек может познать всякую человеческую мудрость, всякую философию, но духовного рассуждения не иметь. Ты вот священника упомянул, а священникам-то труднее всего приходится, они всегда должны быть настороже, ибо к ним-то дьявол больше, чем к кому-либо пристает.
              - Не в священники ли ты податься хочешь? – усмехнулся Клим.
              Кретов не ответил. Достал из бокового кармана маленького формата, но толстую книжицу, синюю, с золотым тиснением. Это был Псалтирь. Раскрыл его.
              - По усопшему Воронцову читать будешь? – Клим все более удивлялся причудам бывшего патрона.
              Валерий Павлович начал листать книжицу, отыскивая нужную страницу.
              - Не по усопшему, по живому, – ответил не сразу. – Ты меня спросил: не в священники ли я хочу пойти. Знай же – нет. Потому как и там искушение. Из священников мало кто спасется. А из высших архиереев прельщенных – и тем паче. Кто ищет власти и домогается ее, непременно в руках дьявола.
              - Тогда зачем все это? Зачем этот… – бывший подчиненный не договорил, но глаза его выдали.
              - Ну, договаривай, – догодался Кретов, – театр. Ты ведь это имел в виду. – И подумав, продолжил: – «В чем застану, в том и сужу» сказал Господь. А ты сидишь ночами, ролики рекламные монтируешь… или того хуже – непристойность всякую. Согласись, ведь так?
              Молчание Клима служило ответом.
              - Теперь представь, если, сидя за монтажом, ты вдруг умрешь. С чем и как предстанет душа твоя Богу? Не страшно?
              - Я никогда об этом не думал.
              - А я однажды задумался. И мне стало страшно. Сколько раз мне внутренний голос твердил: не на своем ты месте, Кретов, не на своем. Надо уйти, надо. И думал же, думал об этом. Особенно, когда всеми вами руководил. Да не решался. А спроси: почему? Да потому, что другой голос нашептывал: а что скажут знакомые? Не сочтут ли – вроде как вызов обществу бросил. И стоит ли обращать внимание на всякий пустяк. Вот где борьба, вот где катаклизмы – в душе. – Валерий Павлович приложил Псалтирь к сердцу. – Не-ет, если в церкви трудно спастись, в миру и подавно.
              - Неужто в монастырь?..
              Кретов ответил не сразу.
              - Ничего я еще не решил. Но одно знаю: все мы – и я, и ты в том числе – маленькие актеры, персонажи одной пьесы под названием «Грех». И покуда будем в ней играть, нам не спастись. Потому как мы и здесь – выходцы с того света.
              - Он тоже? – кивнул Клим на черный гранит.
              - Он воин Христов, – ответил Кретов.
              Открыв Псалтирь, снова перекрестившись, вполголоса стал читать:
              - Возлюблю Тя, Господи, крепости моя. Господь утверждение мое, и прибежище мое, и избавитель мой…
              Это был семнадцатый псалом. 


ВМЕСТО  ЭПИЛОГА 

ИЛИ  О  ЧЕМ  НЕ  СКАЗАЛ  СТАРЕЦ

              Терявшийся в облаках каменный утес, куда редко долетала птица, был величав и спокоен. И хотя небесные силы, помрачившие природу разразившейся грозой с ослепительными молниями и ударами грома, предвещали еще большую бурю, скальный выступ, в котором были прорублены узкие ступеньки, был как будто бы не затронут стихией. Словно чья-то скрытая воля сдерживала грозовые тучи, направляя их стороной. Давно исчезла зеркальная, неподвижная поверхность моря: оно грозно шумело, накатывая на скалистый берег полуострова свои могучие волны, которые, разбиваясь о неподвижный гранит, с шумом разлетались пенистыми брызгами.
              Тогда как все вокруг бушевало и кипело, в пещере, где путник находился уже немало дней, было безмятежно и тихо. Лицо его теперь и вовсе было неопределенного возраста – одновременно и старик, и юноша. Небольшая бородка с проседью закрывала волевой подбородок. Одет он был в то же драповое пальто, под которым, пропитанная пылью и потом, имелась расползшаяся, в дырах, тельняшка. Подошвы ботинок, окончательно развалившихся, были привязаны разорванным пополам шерстяным шарфом, превратившимся в лохмотья. Шляпа куда-то запропастилась. В фонарике теперь не было надобности.
              Путник давно потерял счет времени и вряд ли мог знать – день ли, ночь ли, утро или вечер за каменным склепом утеса, где носились облака и сверкали молнии; где волны соленого моря смешивались с завыванием вольного ветра. Всякий раз через определенные промежутки времени, когда он подходил к лазу, под низким сводом коего свалился однажды в пещеру, на гранитном выступе он обнаруживал небольшой узелок с бутылкой пресной воды, куском ржаного хлеба, спичками, лампадным маслом и свечами.
              Кисловатая жидкость из алюминиевой фляги, оплетенной сыромятными ремешками, давно была выпита, и путник переливал в нее пресную воду, приносимую неизвестным. В матерчатой сумке старца, с маленькими кармашками внутри, оказались Евангелие и вязаные четки, замоленные, обтрепанные, пахнущие чем-то неповторимым, как будто стариковским теплом, ветхостью. Два пергаментных свитка и карта все еще лежали на посыпанном морской галькой каменном полу.
              Что-то удерживало его здесь. Может быть, икона Божией Матери «Державная», пред которой теплился светильник? Возможно. Во всяком случае, путник не решался покидать это святое место: подливал масло в лампаду, зажигал свечи, а сгоревшие собирал и складывал кучкой там, где находил провизию.
              Спал он теперь между двух небольших камней-валунов, один из коих, на котором когда-то присел отдохнуть старец, хранил тепло. Второй камень день ото дня тоже как будто бы становился теплее. И когда путнику было холодно, он приваливался спиной к валуну и, накрывшись сверху пальто, грелся.
              Минутами на него нападало искушение: он всматривался в угол пещеры, откуда однажды появился отшельник. Без фонарика путник не мог теперь разглядеть в густом сумраке спущенную сверху канатную веревку с завязанным на конце узлом. Но догадывался: веревка там, где висела первоначально. И если снять пальто, можно снова доползти до нее и попытаться по ней забраться на верхний ярус пещеры, туда, где, скорее всего, находилась земная юдоль старца.
              Часто ему виделся бой – тот, последний. Они удержали высоту, чеченцы не смогли пробиться, даже осыпая их минами. Когда боеприпасов и сил почти не осталось, он собрал оставшихся в живых бойцов. И кто-то пошутил: «Ну что, русская рулетка?» Все бросили взоры сначала на него, потом по разные стороны горы, ощупывая глазами все кочки и кусты, воронки и камни, где мог бы засесть враг.
              Такое уже случалось. Стоило ему сказать несколько слов: «Прорываемся врассыпную. С Богом, ребята», стоило только дать команду: «Раз, два, три!»… и все бегом устремились бы вниз по крутому склону в «зеленку», туда, где совсем недалеко начал длинными очередями бить пулемет. Вероятно, это вступили в бой передовые группы федеральных сил или работала разведка бригады.
              Да, можно было и так. А там – кому повезет. Все равно каждый наперед знал – живым в руки «духам» не сдастся. Но команды не было. И все чего-то напряженно с сожалением ждали. Наверное, что скоро рассеется туман, расползающийся плоским рваным покрывалом, помогающий скрывать их передвижения от глаз вражеских снайперов, очень быстро пристрелявшихся к огневым точкам. Впрочем, оставаться на высоте уже не было резона, ибо в эту минуту послышались тяжелые ухающие выстрелы гаубиц и бьющие по нервам протяжные залпы ГРАДа, и разрывы снарядов сотрясли и вздыбили землю, взметнув и опрокинув всё и вся.
              Что-то огненно-кровавое заволокло глаза. Солнце за дымчатой гарью то проглядывало, то пряталось. Он еще слышал, как кто-то, ругая во все корки «духов», стрелял: «кучно и двойками», очередями по два патрона. Дальше уже помнил с провалами в памяти. Тяжелораненый, теряя сознание, помнил, как товарищи, перемещаясь короткими перебежками, выносили его в «зеленку». И он, думая, что умирает, отдал кому-то из них свой офицерский жетон и личные документы. Далее тишина.
              Очнулся он от тупой опоясывающей боли и холода: видимо, потерял много крови. Было ощущение скованности и тяжести. Обложенный камнями, он с трудом разворошил ветки, кучей наваленные сверху для маскировки. Нащупал автомат и гранаты. Осмотрелся. Его спрятали в кустах возле пересохшего арыка. Высоко над головой повисла луна. И никого.
              Первая мысль: «Живой». Сунув ладонь под низ бронежилета, убедился, что тетрадь цела. Но тут снова острая боль в нижней области туловища пробила до мозга костей. В боковом кармане камуфлированной куртки он нашел пакет с промедолом. Когда боль немного утихла, достал из приклада автомата бинт, перемотанный кровоостанавливающим жгутом, и перетянул, насколько позволяли силы и возможность терпеть, располосованный осколками левый бок, из которого сочилась липкая жидкость.
              Взял автомат и клацнул затвором. Но тут же, вспомнив о своем решении, отбросил в сторону: «Нет! – пронеслось в голове. – Достаточно одной «эргэдэшки»*. А у него их две. Живым, если что, все равно не возьмут».
Медленно ощупывая землю, превозмогая боль и слабость, пополз наудачу, веруя в чудо. И оно произошло.
              Уже в Москве, навестив погибших товарищей на Котляковском кладбище, он не удивился, обнаружив собственную могилу. Он знал о страшной гибели тех, кто его спрятал у высохшего арыка и не раз мысленно проигрывал этот вариант. Разумеется, он не мог предполагать, что все получится именно так, но… одному сбылось, другому грезилось. Если б он даже очень постарался, то все равно в архивах Лубянки что-нибудь да осталось: из всех картотек его просто не вывели бы. А так… он мертв, его не существует. О погибшем же, здесь погребенном, он непременно сообщит родственникам, расскажет всю правду. Для них, вероятно, мертвый еще остается живой. Всему свой срок. Вот только нужна ли им будет такая правда?
              Иногда путнику казалось, будто из горней обители незримый старец смотрит на него. В такие минуты охватывала досада, что не мог он ему дать последнее целование из-за отсутствия требника. Но был рад, что Господь сподобил его зреть старца. И коль уж не проводить, то хотя бы одним глазком увидеть уход его в жизнь вечную. Приложиться к его иссохшей в постничестве святительской руке и с трепетом и смирением просить, чтобы помолился он во Царствии Небесном за всех ему – путнику – дорогих и любимых, за растерзанную недругами Россию.
              В том месте, где в определенный час суток появлялся узелок, кем-то приносимый, путник уже длительное время ничего не находил. Не столь сильно мучила жажда и голод, как слабое мерцание лампады, в которой заканчивалось масло. Свечи тоже были на исходе и догорали одна за другой. И когда потух последний огарок, и наступила кромешная тьма, потянулись утомительные часы ожидания чего-то грядущего.
              В одну из таких минут безысходности он стал проверять свои карманы – не отыщется ли чего в них, хотя бы какой-нибудь залежалый сухарик или старая зажигалка, которая теперь несомненно пригодилась бы, так как спички закончились. Но он ничего не нашел кроме сложенной аккуратно тряпицы, в коей была монета, подаренная старцем.
              «Являемое сокровище краденым бывает», – услышал как будто из темноты. Хотел снова ее спрятать в карман, но что-то удержало. Развернув тряпицу, стал ощупывать монету. И тут же в нише пред иконой «Державная» возгорелся светильник и погас. Этого было достаточно, чтобы увидеть аверс  старинной монеты с профилем римского императора. Серебряный отблеск и вес монеты говорил, что она из металла благородного.
              «Да не приступит ко мне враг за заступничеством незримого старца, – произнес путник мысленно, – да передаст мне святой молитву свою…». И он молился. Впадал в сон и снова молился. Когда же светильник возгорелся второй раз, перед глазами возник город с арками экзотических мостов, переброшенных через каналы. Многие дома были окрашены в темные тона. Все старые укрепления за ненадобностью и ветхостью были срыты. За исключением башен, возвышающихся над его центром как одинокие призраки. Можно было даже увидеть квадратную глыбу дозорной башни в Зёйдер-Зе, по замыслу создателей долженствующей стать самой высокой в мире.
              Сумерки над городом уже сгустились. Нависшие ранее тучи рассеялись. Небо было прозрачным, с ярко мерцающими звездами. По набережной канала, зеркальная поверхность которого отражала лунный свет, шли двое и негромко беседовали. Один из них, высокий, в монашеской рясе, которая время от времени чудесным образом превращалась в бархатную мантию. Черный же клобук вдруг сменялся золотой митрой-короной, а вместо клюки неожиданно появлялся митрополичий посох, украшенный золотом и драгоценными камнями.
              Его спутник был ростом ниже, сложения астенического. Во внешности нетрудно обнаруживались все признаки южного и вместе с тем восточного происхождения. Чуть вытянутое его лицо было утомленным, но привлекательным. Живой и открытый взгляд темно-карих глаз позволял предположить высокий ум и благородство натуры. Длинные седые волосы его на этот раз были тщательно расчесаны и спадали на белый просторный воротник. Одет он был в длинный коричневый шлафрок, подбитый бархатом. Рукава на уровне локтей имели разрез, отчего нижняя часть их свободно свисала. Руки были просунуты в этот разрез, и всякий раз, когда он двигал ими, рукава шлафрока болтались. На туфли, стянутые крест-накрест кожаными ремешками, сверху были надеты желтые деревянные башмаки.
              Разговор между этими двоими, видимо, шел уже давно.
              - Ты по-прежнему настаиваешь, что разум и религия – две сферы, требующие разделения или хотя бы разграничения? – спросил монах.
              - Я говорил, что все согласное с разумом не может принести делу добродетели ничего, кроме пользы. Это изначальный закон, который был с первого дня и пребудет вовек. Он соединяет всех людей взаимной любовью, не зная разграничения и разделения. Я искал Истину.
              - Ты искал доказательств.
              Подобрав широкий рукав рясы, монах обнажил руку до запястья: его пальцы что-то сжимали. Когда он их разжал, на ладони блеснула монета, похоже, серебряный динарий, на аверсе которого хорошо просматривался профиль императора Тиберия в лавровом венке. При ярком свете луны монета казалась золотой. – На другой стороне профиля Пилата нет, – сказал чернец, намереваясь перевернуть монету, но спутник, грустно улыбнувшись, сомкнул его пальцы, накрыв их своей ладонью.
              - Не надо, – попросил он и устремил взгляд на канал.
              От воды тянуло резким запахом рыбы и водорослей. Неподалеку, к маленькой пристани, пришвартовалась барка с каким-то грузом: было видно, как по водной глади пробежала частая рябь. На корме барки показалась высокая сутуловатая фигура мужчины. Попыхивая трубкой, вразвалку, он начал переносить груз с барки на берег. Собеседники остановились на мостике и стали наблюдать.
              - Не надо никаких доказательств, – повторил грешник. – Пренебрегший страхом Божьим, не достоин сострадания.
              - Ты имеешь в виду это? – Монах достал из-под рясы голубую тетрадь. В ту же секунду порыв ветра усилил рябь на воде, и отчетливо донесся приближающийся стук то ли копыт, то ли деревянных башмаков. На мостике появились два силуэта. Лиц их было не разобрать, но их молчание и напряженное ожидание как будто предвещало что-то недоброе. Чернец и бровью не повел на непрошеных свидетелей.
              - Возьми, – сказал он, возвращая спутнику тетрадь,– и сам решай, как поступить.
              - Мой грех велик и нет ему искупления.
              - Воды канала смоют чернила со страниц, а слой ила довершит то, в чем раскаивается твоя душа.
              Великий грешник взял тетрадь и, не раздумывая, бросил ее в воду.
              - Я так и знал, – произнес коротышка.
              - Пожалуй, нам пора, – ответил другой.
              Две зловещие тени метнулись мимо стоящих на мосту, обдав их потоком горячего воздуха, и стук башмаков тут же стих, словно их и не было. Неожиданно небо всколыхнулось ударом колокола: это означало, что в другом квартале города куранты Старой церкви пробили полночь. И третий раз в пещере возгорелась лампада, снова погаснув. Но сердце путника уже раскрылось. Он почувствовал молитву старца, его помощь: это было Божьим благословением на затворнический подвиг.
              Когда светильник возгорелся в четвертый раз, сомнения и вовсе отпали: путник подошел к тому месту, где появлялся узелок со скудной провизией и осторожно, чтобы не сбить рукой, ощупью проверил каменистый высокий приступок. Узелок был на месте.
              Развязав его, он достал лампадное масло. Подошел к нише и бережно, дабы не пропала ни одна капля, заправил светильник. Затем стал зажигать свечи. Пещера вскоре наполнилась теплым и мягким светом.
              Ах, как много теперь говорили путнику валуны, что находились в пещере! Каким невероятным теплом исходили они, чтобы обогреть таких как он, замерзающих на собственной родине! И как сладко было теперь выплакивать Державной свою боль и припадать осунувшимся лицом к целебной телесности пещерных камней.
              «Да, Господь все устроил, – смиренно думал путник. – А что будет завтра и что произойдет в мире вообще – сейчас это знать не полезно».
              Сбросив с себя пальто, закрепив на поясе матерчатую сумку, куда сложил все самое необходимое, в том числе и пергаментные свитки с картой, он встал на колени перед иконой и долго молился. Закончив, подошел к проему пещеры, откуда однажды выполз немощный старик, и где находилась спущенная сверху канатная веревка с завязанным на конце узлом. Представил, как будет карабкаться через узкий проем, как скальная крошка будет сыпаться на лицо; как по веревке, стирая кожу на ладонях, натыкаясь на острые каменные выступы, будет взбираться на верхний ярус пещеры. Он даже представил, как там, зажегши свечу, пойдет по извилистым лабиринтам в дальнюю пещеру, мимо других пещер, когда-то мерцающих тусклыми лампадами, где, возможно, теперь покоятся тела земных ангелов, небесных человеков. Пойдет и будет просить их святых молитв. И кто знает, быть может, осилит он этот путь, и будет дан ему белый камень, и на камне том будет написано новое имя, которого он пока не знает…
              В эту минуту он вдруг понял, о чем не успел сказать старец, чье время иссякнет, когда святые праведники восполнят число ангелов, отпавших вместе с ним от Бога. Ибо умножение грешников – залог этой отсрочки. И кому, как не ему, воину Христову, дан шанс воспрепятствовать дьявольским замыслам; встав под знаменем Спасителя, сделать все для того, чтобы эту отсрочку сократить и с честью закончить для себя длящийся ныне седьмой день творения, дабы радостно встретить восьмой.
              Он проверил еще раз, надежно ли привязана к поясу матерчатая сумка, не выпадут ли из нее пергаментные свитки, лег на спину и полез в узкий проем. И благодарил Бога за успевшую свершиться встречу, которая, начавшись на земле, не обрывается в вечности.
__________________________
«Эргэдэшка»* – ручная осколочная граната РГД-5 


Рецензии