Таня

повесть
 Преодоление крови
(повесть)


                Кто земного тела
                Высокий смысл угадал?
                Кто скажет, что – он
                Понимает кровь?
                Новалис. Гимн


                Часть первая

1

    Она и шла-то к нему раздраженная,  скорым шагом, и, еще входя в избу,  высокая на шпильках сапог,  сбила берет о косяк, – сбила,  сорвала  его  с  головы, остановилась в прихожей, коротко стриженная, большеглазая... и быстро прошла в горницу.
 – Так и есть: погреб!
 – Сейчас,  Тань,  истопим, и будет как в бане, – оправдывался Василий, стоя у двери.
 – Это он специально!– не слушала она.– Я тут скоро издохну!
 – Посиди в пальто хоть с полчасика.
 – Полчасика?..  Не-ет,  лучше  сразу! –  Она  расстегнула сапоги и, волоча, сбрасывая их на ходу, прошла и навзничь кинулась на диван:
– Начинай!
; Не дури.
; Ну! Или я ухожу!..
 – О-хо-хо…– затосковал Василий.
 – Не можешь?..  Так и скажи,  что слаб! –  Она  встала,  взвизгнула замками  сапог  и,  пришлепывая  к голове берет,  стремительно пошла к выходу...
  Он поймал ее за руку, нервно изломал ус:
 – Могла бы и сама истопить...
 – Служ!..  служ!..  служанку!.. – она вырвала, наконец, руку, но так, что саданула локтем об угол шифоньера.
 – Ой-вой-вой-вой!.. –  завопила,  схватилась  за  ушибленное место, уселась на  пол – и выла, запрокинув голову, глаза смежив.
  "Нерв перебила",– подумал он и присел возле.
 – Тань...
  Но та заливалась с наслаждением:
 – У меня и так от твоей холодрыги живот боли-ит!..
    Он вышел. Вернулся с охапкой дров.
    Когда в топке зашумело,  опустился перед ней на колени. Целовал  в солоноватые,  припухшие губы.
 Она упрямо смотрела в сторону, в глазах взбухали еще слезы ...
  Он приобнял ее, хотел  поднять, подсунул руку под  сжатое капроном бедро.
Но та рванулась так, что он свалился на бок.
     – Ты разве так отпустишь, сексуальный маньяк!
    Поднялась и,  нарочно не стряхивая пальто  (колготки  на  колене
лопнули), уселась на пороге, на сквозняке –  вытянула  ноги,  с одеревеневшим лицом глядела  перед собой...
  И вдруг он почувствовал страшную усталость.  Суточная смена предстояла и завтра.
     Он встал, толкнул дверь:
   – Иди!
   Она только на секунду задержалась –  от  неожиданности  хватанула воздуху –  и  вдруг  (гордости  было  хоть  отбавляй) снялась и мухой вылетела в сени, успев при этом обронить яду:
 – Так и бабу нечего в дом тащить, ежели слаб!
  Мозолистой ладонью он сбил со стола  вдетые  друг  в дружку  ведра, поддал ногой:  жестянки разлетелись, как ошалевшие куры, сине вспыхнула лампа, окрошила тьмой…

2

 
         Это было два дня назад...
    « Надо сходить», – думал Василий, хромая через двор заводского управления. Правая  нога у него была загипсована,  к ступне марлей приторочена  сандалия.  Сегодня ночью при разгрузке вагона случилась авария. Крановщик был пьян, а  составители вагонов слепы… Еще на рассвете у него было плохое предчувствие,  а ночью вообще снилась тюрьма.
      Он спал в раздевалке, и  в который раз, в тоске и скорби мнилось: она изменит,  она уже оскверняла себя, и нужно рыть,  рыть... Сжатые веки как пеплом забила рассветная мгла,  и в  этой утренней  апрельской окоченелости  слышался  храп.  Дрожал  и  сокращался у потолка, как подвешенная за лапу жаба. Кто-то недовольно прикрикнул – и храп  пропал;  затем  вновь появился в камере.  Тогда молчаливые люди поднялись и выбросили храпящего вместе с кроватью в окно,  улеглись... Но снова,  подобно неистребимому чудищу, храп ожил, забулькал и, содрогая мглу, разинул пасть уже над самой головой!
   Василий вскинулся, уселся на топчане, прорвался в явь:
  - Саня! Санек!..
  Напарник спал на столе, раздвинув ноги, как роженица.
  - А? А? – метался. - А-а, понял: храплю. – Быстро сел, жуя и морщась.
  Сон пропал.
  Василий зажег спичку, прикуривал  - и огромная  голова   его
обозначилась на потолке, окуталась дымом, как тень джина.
  - Опять тюрьма снится!
   Обгоревшая спичка покатилась по полу...
   Напарник Голубин Саня,   в  прошлом  деревенский парень,  косоглазый,  с выпуклой  плешью и рыжими косичками, как у заправского попа,  прихрамывая со сна, прошел к окну.
     Обещанный на ночь вагон так и не поставили, иначе подняла бы охрана.
     -Знал бы, дома ночевал! - С сожалением  сказал Василий.
  Упершись локтем в  подоконник  и  полуразвернувшись,  Голубин  одним
глазом смотрел в окно - в даль железнодорожной ветки, идущей к станции
Ометьево, другим - на напарника:
  - Вась, а вагон-то  - вон он стоит… - произнес  тихо.
  Разутый, он был в портянках, по-армейски плотно окутавших ступню,
что  позволяло  ему  вольно ходить по комнате, как в носках;  с негодованием он затопал по дощатому полу, чтобы услышали на первом этаже, в охране:
  - Ворота уперли!
  На шум из соседней комнаты вышел крановщик Алим - в раскорячку, будто по ногам у него текло, и, сальный, узкоглазый, сиял  как месяц.
  Василий сидел на топчане.
  - Работать сможешь, налим? - глянул снизу, наморща лоб.
  - Так точно!  - хмельной Алим дурашливо вытянулся,  но хитрые глазки
стали еще уже: крановщик Алим подчинялся далекому СМУ.
  Заварили крепкого  чаю,  напились.  Затем  молча  курили,  глядя   в
замусоренный пол: спросонья на холоде работать не хотелось...
  Наконец Василий поднялся, взял рукавицы.
  - А  дома не Таньку оставил?  - завистливо осклабился Санек,  метнув
один глаз в поднебесье...
  Василий промолчал. Спускался вниз,  грохоча  сапогами  по  железной  лестнице.   
   Вагон стоял в тупике .   Верхние трубы сняли связками, пошла россыпь. Василий собрал торцы удавкой,   поднял для команды руку... и вдруг ощутил тревогу. Упер сапог в "косынку" внутри вагона,  высунулся... Рассвет; за оградой спят пятиэтажки, вдоль железнодорожной ветки бегут трусцой две рыжие дворняги, мать и дочка, -  щека  к щеке  несут истрепанную рукавицу;  в ворота базы локомотив толкает платформы с известью…
  Голубин, стоявший на земле,  обернулся в сторону движущегося состава,  вдруг побледнел и дал  стрекача из-под груза:
    - Беги!
     Оказалось, зад  гусеничного  крана, в котором сидел Алим,  вышел  при  повороте  на  железнодорожную ветку. Сигнальщик,  ехавший на передней платформе, заметил это – а  опытный Саня увидел  запрыгавшего  на  платформе  сигнальщика...  Василий же из-за корпуса крана не мог этого видеть. И вдруг удар,  скрежет!  Кран  толкнуло  и поволокло,  раскачивая, как мачтовый корабль.  Стальные колеса, сойдя с рельсов, начали скакать по шпалам, стреляя щепой и роя землю. Все рушилось, и лишь  стрела  крана,  устремленная  ввысь,  натянуто  играла  на якоре груза ( Господи, если бы Алим оторвал груз от земли, трубы, как из пращи, полетели бы на улицу, в окна жилых домов!.. )
    Но кран   еще работал,   стучала   лебедка.   Кончик сапога Василия   прижало подскочившей  трубой  к "косынке" внутри вагона и подтянуло вверх всей задираемой связкой. Труба прогнулась, и  он с ужасом увидел,  что край вагона – за счет пальца его ноги! - поднимается. В мозгу  что-то лопалось и сверкало,  кренился вагон,  кренился овчинный клочок неба...
  А лебедка сокращалась, заглушала крик.
   Наконец Голубин распахнул дверку в кабину крановщика.  Ошалевший  от удара  Алим  навалился на рычаги и орал:  "Врагу не сдается наш гордый "Варяг!.."
    Когда все остановилось,  Василий выпрыгнул из вагона, стащил с ноги
сапог и в полуприсяди заскакал по кругу,  брызжа кровью. Голубин, весь
сизый,  бегал за ним с растопыренными  руками.  Дворняжки,  Малышка  и
Манька, бросив рукавицу, языками стирали с земли теплую кровь…

  3

   Доктор,  отвернув  ноготь,  хотел   без   наркоза   резать. Натерпевшийся  Василий  судорожно схватил его за волосатую руку и чуть не дал в ухо,  и подскочивший медбратец со словами:  "Вот же, осталось немного!.."  -  полил из ампулы на кровавые пальцы мороз.
     Выйдя из травпункта , Василий решил сообразил на троих, чтобы снять боль. В котельной,  за  углом которой они стояли,  уютно,  еще по-зимнему,
шумели паровые котлы; в окнах зеленели фикусы. Весна в тот год была пасмурной,  хмурой.  Ветер долизывал снег.  Прошлогодняя осока в низинах  торчала  из-подо  льда,  сухая  и мертвая, как седина покойника.
         Василий налил из бутылки дяде Пете, бывшему мотористу - "пенсионеру-с!" Тот вынул из кармана  колбасный  бутерброд  и,  выпив,  крепко  откусил, жевал   с удовольствием,   в  шляпе  и  чистых ботинках,  поглядывал с суха на грязь.  Василий пил свою дозу медленно,   жмурился – и выманил  солнце,  оно вспыхнуло  в  гранях стакана! И, чувствуя, как отмякают от водки одеревеневшие при болевом шоке поджилки, блаженно подмигнул деду, и тот затоптался на месте, закивал одобрительно: молоток!
 Оформив на работе акт о травме,  Василий захромал домой  через  двор
управления.
   Весна ожила в полчаса!
  У стеллажей  столярки  жемчужно  горела трава,  цвела мать-и-мачеха;
крепко несло сосновой смолой и болотным  духом  разгруженной осины.  Серый  кобель, улыбаясь залетной суке, колотил хвостом о забор.
  По кирпичной  тропе шагала молодая женщина в ажурных чулках и короткой юбке.   Ставила ногу  на  каблуке,  улыбчиво  щурилась  по  сторонам  -  вышла  посуху пройтись,  на весну глянуть. Сзади она напоминала Таньку:короткая стрижка, фигурные ноги и… этот профиль!..   
     ”Стоп! А чего это она тут делает?..” –  он забеспокоился и прибавил ходу!
      Брюнетка  приостановилась,  будто что-то   припоминая,  и  обернулась  -  глянула  прямо  в  глаза.  Он споткнулся ,  успел-таки в три шага сорвать
раз-два-три цветочка мать-и-мачехи.  Вручая в окольцованную руку,  глянул  в  очи – и увидел в них  восхищение, небесную ласку…
- Я б все губы искусал тебе, ладушка!.. – молвил, скаля зубы.
-     Ах, ты…
  И, отрываясь от сладкого взора,  подумал:  "А  хитры  были
персы. Надевали бабам чадру. Чтоб не грешили через глаза..."

4

    Василий спустился в овраг, шел  тропой между дачными садами, поднялся  – и вот она узкая улочка, у ворот рябина. Стройная, с ровно подрезанной кроной, как сама стриженая а-ля Гаврош  Танька. Где-то радио передавало партийную речь Горбачева.
   Василий прошел во двор. На крыльце топтался...   "Или дома  нет,  или  скажет:  все  кончено..." Хотелось в неведении,  в суеверных догадках,  постоять еще:  о чем подумал, то уж бито.
   Но дверь отошла. Показалась голова Ираиды Георгиевны: седой пук шерсти, смеющиеся глаза, смеющийся золотой зуб.
 – Таню?.. – мать высунулась еще,  с загадочной улыбкой  глянула  на ворота.– А Тани тут уже нет!
 – Как нет?
 – Таня у нас далёко уехала! – светила зубом, радуясь за дочь.
  - Как это?! Куда?..
 –А в Питер!
 –Зачем?
  Та потупилась.
   – Путевку,  это...  горящую принесли, – сказала деревянно, глядя на порог.– Прибежала с работы, вещи поклала – и на вокзал.
   Он молча проглотил пилюлю: переварит потом.
  – А... –  недоверчиво  ощупал  ее взглядом, – передавать ничего не
передавала?
  Ираида Георгиевна  помрачнела  и,  внутренне  чему-то  подчинившись,
ответила:
 – Мол, если Василий придет, скажи, как есть.
 – И все?..
 – Пусть не обижацца...
  От сердца отлегло.
 – А в какой пансионат?– неожиданно спросил он,– и мать вздрогнула, зрачки  ушли  вглубь.  Но  совладала  с  собой  и,  стараясь  выглядеть поглупей, юродиво протянула:
 – Не знаю. В Ленинград куда-то...
  Он смотрел на нее, не моргая, молча смотрел.
  И тогда она кивнула:
 – Зачем  девку  обидел?  Прибежала  от  тебя –  как ток от ней:  не подойди!  Чего опять натворил?..  Не получацца – разойдись! Пошто девку мучить?  Плюнь на ие! А то ни себе, ни людям. Женихов отгоняшь. Недели нет без скандалу!  Вот мы с Ваней...  Хоть бы слова против сказал!.. Не курит, не пьет, на работе мужики куркулем называют...
    Ираида Георгиевна и вправду жила с Ваней не худо. Готова была
мыть ему ноги,  но уж своего,  бабского, она не упустит! Курчавый и черный, как  цыган,  он  был  работящ и кроток;  умел на гармони и балалайке. Быстроглазая Ираида сцапала карася - увезла в Воркуту, сунула в шахту. Вернулись, жили  безбедно.  Пил  Иван  лишь  в  праздники.   Жена говорила: «Играй» - брал  гармонь, говорила:  «Спи!»  -  засыпал тотчас.  Внешне ему подчинившись,  она и детей приучила на отца молиться; держала в ежовых рукавицах.  Соседей  терпела, и  за  пядь земли у забора с лопатой у груди могла постоять.  На праздники пекла пироги и красила губы, умела шить,  умела лгать и почитала правительство.  И раз в неделю,  еще при крепких Советах,  выходила под вечер из ворот, подвязавшись косынкой. Воровато оглядывалась  -  и  косынка  ее мелькала в кустах по оврагу - бежала в "церкву".
  -  А что с ногой-то? – спросила напоследок, участливо глянув.
    -    Капканы, кругом капканы... – сказал Василий и заковылял к воротам.
5

    Года  четыре назад Василий вовсе не был знаком с семейством Кутеповых.  Знал лишь,  что  на противоположной горе,  откуда всходит солнце, есть узкая улица, рябина у ворот, и там живет красивая  Танька.
  Танька одевалась стильно, имела лучшие в округе ноги.  Когда загорелая, в шортах , шагала по   Чеховскому  базару,  откинув  назад  голову  с  прической французского босяка, армянский  ряд   поворачивал   в   ее   сторону "аэродромы"...
  Василий иногда видел со своего огорода,  как Танька с сумочкой через плечо  возвращалась  с  работы – вверх по горке,  и гордился тем,  что знает ее имя.
   Как-то хмельной  под  ночь  возвращался домой. Апрельская чернь,  лампочки на столбах перебиты.  Едва не встал в  лужу, полез на бугор...  поскользнулся и,  отплясав на грязи лезгинку, снова начал подъем: по очереди пришлепывал подошвы ботинок к глине, толкал темень локтями...
   От лестницы послышался девичий говор, смех.
 – Помочь чтой - ли?– весело протянул голосок.
   Из мрака выплыли две чалмы,  таз и перламутровый веник.  Он кряхтел,  одолевая последнюю пядь... Его подтолкнули плечом,  подали маленькую руку. И тогда, как подобает ухарю,  он обнял девицу одной рукой,  хрустнул против сердца ее позвонком. Отстранил   и вгляделся: молча откинувшись во тьме, улыбалась ему из чалмы белозубая Таня...
  Девушки в поселке Калуга крутили грешную любовь на отшибах. С местным ухарьем держали ханжеский такт. Однако Татьяна  запросто,  мимо старушечьих посиделок, стала ходить в его "бобыляцкий дом".  Позже, чтоб не делать ей долгую окружную,  Василий пропилил в  овражном заборе лаз и там встречал соседку.
  Она приходила  после  ужина. На закате,  когда по склону   розово  мшел  малинник и спины бродячих кур.
  Хрустели  в овраге сучья. Показывалась   темная макушка, большие, ищущие, будто в лесу, глаза...
 – Це-це, кавалер...– шикарной туфлей на шикарной ножке  пробовала в
просохшем ручье почву,– мосточек бы надо построить.
   Сдержанно смеясь, глядела в глаза. Челка подрезана глубоко, так, что торчит вихор.
   С обрыва  свисали, как бусы,  землистые корешки. Хватаясь за них, поднимались друг   за дружкой.  Соседка  была в вишневом, коротком, как рубаха, платье, -  и прямо у носа  напрягались   колени, красивые бедра… На ходу она оборачивалась, пробовала  кислый  крыжовник –  и,  морщась,  сводила в горбинку нос, глядела  разбойничьим  глазом.
  Сверху,  сквозь штакетник,  щурилось  подслеповатое  солнце,  и  ловкие ноги стригли его лучи.
  Дома играли в карты.  С почтенной соседкой говорить о любви не принято. Сумерки наступали  за час до полуночи.  Он проклинал «летнее время», и с  нетерпением ждал  темноты. 
    И  Таня  ждала: украдкой,  быстро  и  недоверчиво  взглядывала в глаза…
    Однако  не уходила.
    Они боролись на диване. Смеясь, подтягивая к груди ноги, она
мучила  его,  и  он  ничего  не мог поделать.  Под смешок получал одну только грудь: она торчала из-под края "сплошного" купальника, как кукиш...
  Однажды Таня вырвалась  и быстро включила свет.
 – Ты что – того?– ухмыльнулся он, заправляя рубашку.
 – А  ты как думал! – бросила от двери в мгновенно захватившей обиде за женскую долю.  Вполоборота стояла – бледная, вытаращенные от испуга глаза,  над верхней губой, будто ела варенье всласть и в пыли прошлась – смуглянская темень усиков.
  Он отвел глаза,  не поверил. Но потом намучился с нею – и факт признал.
  Он полюбил Татьяну,  ее двор,  забор и даже всю ее родню.  Он стал угрюм, задумчиво умолкал,  когда она,  разувшись, босая, вольно входила в его холостяцкий  дом, –  напевая,  пощелкивая пальцами,  покачивая подолами цветных юбок...  Он  тоже ей нравился, большой и неуклюжий, – и,  азартно  прищурившись, она приближалась к нему бочком, неумело  боксировала: исподнизу тыкала  по-женски неправильно  сложенным кулачком:  "бдых!  бдых!  бдых!.." А потом, смеясь, падая, задирала вверх  одну ногу  с самурайским восторгом:  "И –э!.."  Несмотря на вихор и ребячье лицо, у нее был  академический греческий профиль с неуловимой горбинкой носа.  Когда Таня  дышала,  смеялась,  горбинка  существовала, –  она  тоже дышала,  смеялась.  Но когда он брал ее за плечи, и та застывала, в сдерживаемой улыбке   предоставив свой профиль изучению, - горбинка исчезала. Казалось, она жила лишь при дыхании.
6

   И вот черной октябрьской ночью,  когда в стену хлестал мокрый ветер,
он обнаружил обман…
  Она молчала, придавленная в темноте его грудью.
   Незримый, он прохрипел тяжко:
 – Зачем врала?
  Ветер с воплем  шарахнулся  о  завалинку,  словно  пара  сцепившихся
котов,– и умчался, сбросив с гвоздя коромысло.
 – Я изнывал по тебе,   все это время  у  меня никого не было. Скажи, зачем тебе это нужно было?
   Она стала плакать, извивалась под ним змеей…
    Потом  он шел за ней под дождем,  едва поспевая. Она шагала быстро: во тьме ловко, будто не глядя, ставила на кочки крепкие ботинки.
  На пороге дома, толкнувшись в запертую дверь, обернулась:
  – Отныне мы расстаемся.
  – Почему?
  – Взял свое… и оставь.
Она стояла бледная, с прилипшими ко лбу мокрыми волосами.            
 –  Я понял, – сказал он, – это не обман,  ты просто хотела...
 – Ничего ты не понял. Охмурить хотела, оказался не нужен.
 – Как?
 – Так. Пьешь.
 – Тань… – он шагнул на ступень...
 – У меня любовник на стороне! – опередила; глядела в сад.
  Сердце  подплыло  к  горлу… Надо  было  уходить. Немедленно. Он посмотрел на нее… И опустил голову, медленно покачал ею из  стороны  в  сторону в знак неверия …
7

   Они встречались еще полгода.  Затем его посадили за нарушение правил административного надзора, который получил после первой отсидки.
   В ожидании суда он чаще "слетал с резьбы".  Дома загораживался бутылками   и  ласковым баритоном,   как  бы  удивленно,  встречал  заскочившую  после  работы соседку.
  К нему зачастили  мать  и  отчим.  Мать,  нервнобольная  женщина,  с
выгоревшей  синевой  в  глазах,  готовила ему пищу и все кого-то вслух
ругала. Она чувствовала беду, но не верила, что сына опять посадят.
  Он силком оставлял Татьяну у себя ночевать.  Не выспавшись,  она уходила на работу  как  пьяная. За это Ираида Георгиевна устраивала скандалы, грозилась побить  окна.  Портились  отношения  и  с  Татьяной.  Ираида Георгиевна ждала суда, чтобы потом сплавить дочку замуж.
 – Ты сам этого хотел, – выговаривала Таня. –Дома со мной не разговаривают.Соседи спрашивают:  когда она пьяницу бросит?  Зачем  маму  прокурором обозвал? Нет меня дома, повернулся и уходи.–   Татьяна замолкала, уставясь в угол. – И пойми: мама для меня – все!
   Слезы стояли у нее в глазах.
 – Взамуж?.. – он хмельно задирал бровь,  чувствуя вину,  и говорил:
"Что ж..."
  После очередной  ночевки  Татьяна  стала  его избегать. Возвращалась с работы окольными путями, дачными садами, через снега... "Ждать не хочет. Расстались до тюрьмы – и точка. Чтоб не стыдно после было...", –  мрачнел  он и вновь бормотал:  "что ж..." Выпивал стакан вина,  тяжко поднимался и шел  вылавливать  по  оврагам  свою  любовь. Встречал,  молча  брал за ремень,  перепоясывавший шубку,  молча вел к себе – и арестованная Таня с невольной улыбкой семенила за  ним  по снежку...  Ободренный удачной охотой,  в тулупе нараспашку, с инеем на усах, шумно заводил  в дом, сажал роднулю на сундук (стулья у него были все переломаны). И она подчинялась: устраивалась на краю,  выпивала протянутую рюмочку. Сидела скромно, сдвинув колени, – и вдруг,  покраснев,  с горячей лаской и жалостью взглядывала бедолаге в глаза...
  И опять  оставалась у него ночевать.  Вздрагивала в его объятьях при
каждом шорохе во дворе – не пришла ли за нею мать.
  Она ночевала у него и перед судом.  Пришла сама.  Принесла  жареного
гуся,  шоколадку  и сто рублей денег.  Под шубу она надела то вишневое
летнее платье,  которое он очень любил. Весь вечер они говорили– весь
вечер  глядя  друг  другу  в  глаза.  Завтра его должны были увезти.  Но о тюрьме он не думал. Все  шутил.  Предчувствуя  недоброе,  ни  о  чем  серьезном  не  спрашивал.  Щадил. Лишь было сказано вскользь, что будут письма. 
  Он и утром был сдержан, прощально добр. О серьезном опять молчали. И лишь у ворот,  когда поджидал ее,  она, подбегая с открытой сумочкой в руках, обронила:
 – Я,  наверное, так долго не выдержу...– Бросила куда-то под ноги и
засеменила  рядышком.  Он  промолчал. Остановился и медленно обернулся на ворота: все ли с собою взял? Воротник душил, впившись в горло,  а  в груди с тоской ворохнулось: вот и оно.
  Он проводил ее до трамвайной остановки напротив Арского кладбища.   Ей нужно было идти на работу.  Они встали  друг  перед  другом. Над  городом висел  туман. Растягивая его  клочки,  вяло позванивали ползущие трамваи. Было первое апреля,  и казалось,  все – ложь...  Пошел снег. Он поднял воротник демисезонного пальто,  и она  наблюдала  из-под  берета,  как седеет  его  непокрытая  голова...  Он глянул в небо.
 – Ну что ж,  соседушка...  – улыбнулся , – не поминай лихом!  А матери своей  скажи: пусть  не  обижается.  Скажи:  любил  он ее очень! – И,  увидев,  как дрогнуло  ее  лицо,  сиротски  спохватились  глаза,  ласково   кивнул и зашагал прочь…
    Он вернулся к себе.  Подумал... приколол к двери записку. Взял кота и повез к родителям.
    Вечером, осужденный на полтора  года, он  сидел  еще  в  камере своего районного отделения, в пятистах шагах от дома, и будто видел, как она, не спавшая ночь,  едва отработавшая смену,  сорвала с вешалки  пальто, набросила на ходу и, не дожидаясь трамвая, побежала по мокрому снегу к его дому. У ворот остановилась,  распахнула ...  Так и есть: на двери висела записка! Слова любви вытягивались и дрожали на листочке,  приколотом кнопками к отсыревшему тесу.
    С тихим писком осела на колени,  притулилась  к  перилам  крыльца  и сидела так, будто у могильной ограды, не помня сколько...
    Дом был  пуст  и  чернел  окнами.  А в городе с того часу начиналась весна.  С шорохом отмякали снега, будто пена,  отступали  от  стволов яблонь.  Пахло вишневой корой, мокрой древесиной и звездными лужами. А капель стучала в студеные омутки вдоль  завалинок  все  настойчивей  и настойчивей...

8

     Переписка в тюрьме запрещалась. Через сокамерников, отбывавших в суд, он тайно переправил ей несколько писем.  И только в июне, в колонии строгого режима, где разрешалось отправлять письма два раза в месяц, написал  Татьяне открыто. Ответ получил неожиданно скоро. 
    Землячка писала  старательным  почерком:  "Из  тех  девяти писем, о которых  ты  сообщаешь,  я  получила   только   одно.   Как   жалко!.. Письмо-вкладыш  для  твоей мамы отвезла в тот же вечер, 9 мая, и опустила в почтовый ящик.  Узнав, что ты в колонии, вчера поехала к тебе на свидание, но меня не пустили".
     Василий  читал и не верил своим глазам. Приезжала!..  Он сразу представил ее у ворот тюрьмы,  в легком платьице, – чудную,  стройную, с ищущими глазами и торчащей у лба челкой.  Ба, да он теперь этот срок на одной ноге отстоит! Конечно, он  никак  не  мог допустить,  чтоб  она  принадлежала  другому!  В день прощания он молчал лишь из скромности.  Она – его,  его и только его! 
    Он написал  ей длинное  потрясающее письмо.
    Через неделю он начал подходить к тумбочке, где завхоз оставлял письма с воли.  Но с каждым разом та счастливая уверенность,  с которой он появлялся, сменялась недоумением.  Теперь  уже  робко  и  нерешительно  он  ворошил стопки писем в надежде узнать милый  почерк. Однако вкривь-вкось разъезжались  под рукой все ненужные, бессмысленные фамилии...
     Прошла неделя. Другая. Третья...  Он справлялся:  письма с воли приходили в течение четырех  дней. Туда и обратно – неделя. Заплатив контролерам наличными, он послал еще несколько писем – помимо цензуры. Татьяна будто в воду канула…
     Он начал подозревать в  нечестности  мать  Татьяны,  затем  завхоза, саму цензуру...
     Мучила  неизвестность.
     Он чуть не сходил с ума,  время изматывало… Зачем тогда написала, обнадежила? Как  жить  теперь?.. Требовались   нечеловеческие  усилия,  чтобы  дотянуть  до  следующего почтового дня. Но писем не было.
     И темными осенними утрами,  когда в мутном небе  с  глыбами  облаков плыла колокольная  музыка  из  надсадного  репродуктора  и заключенные,  стуча сотнями сапог,  под  моросящим  дождем  бежали  на зарядку,  –  он  думал  о  ней,  мешал  ложкой баланду и думал,  махал кувалдой и думал, он спал – и думал... Не было минуты, секунды, чтоб он о ней не помнил.
    Прошел немыслимый месяц.  Он написал соседу письмо с просьбой, чтобы тот позвонил Татьяне на работу и узнал причину молчания.
    В подтверждение того,  что почта работала  четко,  без  подвохов, через  неделю перед ним лежал ответ.  Сосед писал:  "Звонил Татьяне по указанному телефону (тут Василий отложил письмо, восстановил дыхание: однако ж, как  быстро там, на воле...),  разговаривал с ней.  В общем,  она сказала: "Пусть забудет.  Так будет лучше для него и для меня".  «Не обессудь, – приписал  сосед, –  ты сам просил написать правду". Начались страшные дни. Задыхаясь, он уходил в цеховую раздевалку, открывал  железный шкаф,  садился  в  него, запрокидывался  и  в  притихшем  шуме  токарных станков прикрывал глаза.  Жизнь уменьшалась в нем,  сужалась, как фокус света. "Таня, как же?.."
     Крысы бегали  по  кафелю  возле ног,  от ящика к ящику,  дрались и с писком таскали друг друга за уши. Они игнорировали его...
    Смерть не пугала, лишь думал: неужели вот так глупо? И здесь, в тюрьме? Оттащат и бросят, заровняют могилу, как мусорку. А мать в три дня превратится в старуху... Он как-то и прежде понимал самоубийц. Нет, это не бездарное решение. Все  оправданно:  если  перекрыто  дыхание  и  нечем  дышать, – смерть становится естественным состоянием.
   Лимит на письма  в  том  месяце  у  него  давно  вышел,  деньги  для
нелегальных  отправок  кончились.  Но можно было послать через цензуру поздравительную открытку. Цензура?.. Полушифрованный текст отпечатался у него в голове.  После поздравления с несуществующим днем рождения он приписал внизу открытки: "Таня, Василий ничего не знает о тебе. И если ты хоть словом не сообщишь о себе, он уедет из Вены".
   "Ради бога! –  спешила рука испуганной женщины,  догадавшейся,  что
Вена – вовсе не город. – Я вышла замуж.  Я должна была  смыть  позор.
Хорошо помню твои слова, что предателей нужно расстреливать. Поэтому и не жду пощады. Но если хочешь написать "до востребования..."
  "Главное, что ты жива и здорова", – мощное и раскатистое пришло  из
тюрьмы –  и  ослабели  ноженьки,  качнулся  у  окна  фикус,  а
кафельный пол почтамта,  где  прочла  письмо,  дрожа  квадратами, 
оргазмировал вместе с нею...

9

   Теперь он,  как заплаканный ребенок в мире, который все же оказался добр,  получал вознаграждения.  По почерку,  наклону букв  угадывал ее дыхание, тембр голоса... Он строчил о своей любви, обо всем, что думал ,– и душа молодой женщины была потрясена. Теперь она сама с нетерпением ждала его письма, ежедневно бегала на почту.
   Его мучила  ревность. Ложась спать, он всегда представлял, как в эти минуты ее ласкает  муж. И  тогда  нападал на нее,  оскорблял ее мужа. "Меня можешь – как хочешь,  а его – не смей! Он – муж",– звучал в ответ упрямый голосок. Бешенству его не было предела. Как она могла так писать, когда он, он, Василий Курбатов,  и есть ее  настоящий муж. Муж от неба! Плевать  он хотел  на  печать в ее паспорте!  Если надо,  он разведет  таких чернил бочку и проштампует все заборы, сортиры и задницы здешних гомосексуалистов!  А вот у него кровавая печать – в сердце!
   Но чаще Таня получала нежные, порабощающие письма.
   Она тайно переправляла ему деньги и бандероли. Связала кисет, окропила  духами, название которых было так же чудесно, как сам запах и голос когда-то нежно воркующей под ним женщины: («Как, как?..») – "Сигнатюр".
   Иногда в  ясные летние ночи,  договорившись в письмах,  в условный  час они смотрели каждый со своего места,  со  своей  планеты (на  расстоянии  всего лишь трамвайного маршрута),  на луну или назначенную звезду,– так, чтобы в этом треугольнике одновременно думать друг о друге. И не было,  наверное, во всей евклидовой геометрии катетов короче,  чем у них, стоявших на концах роковой гипотенузы, длиной в бесконечный трамвайный маршрут.
    Но приходило утро, и он с горечью спрашивал: "Как же ты могла, Таня?.."
    Так же, как чисто вымыть избу после покойника, так и мать потребовала  у  Татьяны  смыть позор после суда Василия.  Но, как назло, тогда запросила свадьбу  длинноногая  Людка,  младшая  сестра,  шепнув мамуле, что беременна. Озрившись в ужасе на окно,  деятельная Ираида   Георгиевна  кинулась  вершить  дела.  Занавесилась, позвала   Татьяну.  Объявила о Людкиной свадьбе и сказала: « Сперва должна выйти старшая дочь!" И равнодушная  Татьяна согласилась. Уж больно много набедокурил Василий,  исчез, а тут живи; да и годы...
    Жениха долго искать не пришлось. Сыграли подряд две свадьбы. В гости к родителям Таня  приходила под руку с мужем, с гордо поднятой головой – и соседи здоровались с уважением, и радушно  встречала от порога золотозубая мать.
     Однако Таня не ужилась ни с мужем, ни со свекровью.
     Умевшая хранить  чужую тайну,  она заимела и свою – надежду  на новое счастье с Василием.  Но об этом не знал даже Василий,  на письма которого она стала сдержанно отвечать.
      Он не страдал косноязычием, и подточил под ее стройными ноженьками лед.

10

      Он хорошо помнил тот  солнечный  октябрьский  день после сумеречных  дождей , когда вышел из ворот тюрьмы. Вздохнул, глянул   в небо – и ощутил ступнями   покатость вольной планеты...
     Постаревший  отчим  смотрел на него с тротуара и родственно улыбался...
     «Волга»  гнала из колеи пузырящиеся лужи. Поселок был безлюден. Хуторская зелень на влажных почвах еще сохраняла летний цвет. Пресно пахло  глиной и осиновыми дровами, сваленными в воду.
     Ворота Василия покосились. Мокрый тес  глухо вобрал в себя стук щеколды.  Сад  разросся, темно-зеленые ветви  яблонь тянулись к тропе, задевали лицо: все встречало  хозяина. Даже старый сарай у оврага  будто рот раскрыл - восклицал открытой форточкой...
    Мать и отчим прошлым летом как-то взялись и разобрали в доме печь, вынесли  кирпич во двор,  облили водой,  очистили косарями – и старый печник  выложил  по-деревенски  неровную,  но  добротную голландку. Теперь  она  бугристо  сияла в горнице свежей побелкой, освещая всю комнату,  обещая уют и чудные  зимние вечера. Обои  свежо пестрели рисунками;  пол был чисто вымыт,  а окна с крахмальными тюлями смотрели в родную улицу,  в палисад, -  в лопушиный бугор да яму,  из которой торчали, как из колчана, высокие стрелы бессмертника...
  Свалился  с  форточки кот,  большой,  к  зиме ожиревший,–  и узнал тотчас: бодался о ногу хозяина и громко, по-кошачьи, плакал...
  Отчим  участливо наблюдал за пасынком, ждал у порога,  чтоб доставить его к матери...  Да,  да, Василий оттуда  позвонит  Тане.  Ровно  в  два.   Как договорились в последнем письме.

   Мать сдерживала в себе суету. Деловито и строго  подкладывала опостившемуся сыну мясные блюда; он ел плохо, вставал и шел к окну – посмотреть на волю...
   Стрелка часов подошла к двум .  Еще не веря в происходящее,  он подошел к телефону, набрал   ее номер.
   Подняла трубку женщина. Он что-то прохрипел. И голос женщины осекся, будто ушел под воду ...затем всплыл,  уже грудной,  подавленный спазмом, едва удерживаемый на деловой ноте волей – с пульсирующим в голове и гландах безумием ужаса. Любви не было, был только страх,– страх перед тем, к чему так упорно и долго шли; и те письма, переживания – все  вызывало сомнение. Жизнь требовала очной ставки. И скоро, через пару часов, они должны были встретиться,  как у барьера, посмотреть друг другу в глаза и убедиться,  что те самые письма и слова в них – не блеф, а  на  самом деле  происходило именно с ними.
    Уже хмельной (у Тани не было этого преимущества), он поехал на встречу.
    Они должны были встретиться у моста через железную дорогу.
    Битый час он глазел в темноту, в слепящие очи автомобилей… и решил, наконец, идти к дому...
   Так и есть…На крыльце лежала женская сумка и цветастый пакет. Свет фонаря, падающий с улицы, осветил фольгу шампанского и светлую полосу на спинке  арбуза. Василий вышел на улицу, встретил  соседа, позвал выпить  за встречу. Вошли шумно. Василий говорил нарочно громко –  для Татьяны: чувствовал, что она  где-то рядом. И не успел сосед попрощаться, зашелестела тьма малинника за спиной и на шею бросился  тяжелый человечек: "Васька, Васька!.."
   Она едва не залезла ему на голову.
   Счастливая, ошалевшая, она весь вечер сидела у него на груди. Воркуя,  глядя в глаза так и эдак. Растирала растопыренными  пальцами  мохнатую грудь с татуировкой, азартно приговаривала: "Волосатя!..Мущ-щина!. Бандит!.."  Любуясь ею, очертаниями тела, с выразительным, как скрипичный ключ, бедром, он с грустью  думал,  что  эта  девочка,  сидящая  верхом  на его груди, как на карусельной  лошадке,  пережила  между  тем  не  меньшую  трагедию. И становилось вдвойне горше,  что именно  ему,  так  ценящему  верность, изменила преданнейшая из женщин...  Он не мог забыть и того парня, что задыхался в железном ящике цеховой раздевалки – не в силах пережить  и часу без весточки о ней, но все-таки пережившего невероятное. Тогда, в апреле,  сразу после суда,  она предала их любовь,  осиротевшее  дитя, бросила  в  апрельский снег (такой образ ему всегда представлялся) – и ушла к другому,  а теперь, того оставив, к нему вернулась. За месяц до  звонка  все расставила по своим местам,  будто замуж не выходила.  А между тем никто не мог уличить ее во лжи: всем сердцем она решила быть преданной и счастливой...
   
11

    Если в  первые  дни  после  освобождения открытая бутылка вина могла стоять в его шкафу сутками,  через месяц  он  выпивал  ее  не  мешкая: освеженная  память  крови  просила  вина...  Как  и всякий пьющий,  он постепенно разочаровывал женщину,  думающую о быте. Будущего с ним она, по крайне мере, не видела,  грустила; и то нежное, женское, что лелеяла в груди во время разлуки,  а  также  его  письма,  рыцарское прощение – со временем все обесцветилось и поблекло.
    Да  и  ему  самому казалась  скукой смертной –  уютная  жизнь с
 кастрированным самолюбием, за счет дивидендов, добытых письмами и этим прощеньем. Да и  простил ли он ее? Он требовал из тюрьмы, чтобы она ушла от мужа, но она не уходила…
   Просыпаясь по утрам с тяжелой головой, Василий сам не знал, чего хотел; он был как будто обманут; он был несчастен...
   Татьяна же чаще видела то, что было перед глазами: он пил. Бывало, с участием предлагала: "Может, нам расстаться?.." – и, когда он поднимал на нее красные от негодования и жалости к ней,  глупой женщине, глаза, скороговоркой поправлялась:  "На время..." Она боялась  его,  это был он и не он. Пугали его лагерные повадки, да и сам он от них, пусть временных, наносных, избавиться сразу не мог. В его письмах  сквозила поэзия,  но  жил  он в зоне по волчьему закону,  и тот душевный оскал, необходимый в стае, отпускал на воле как-то не сразу – как судорога.
    В тюрьме он многое понял. И, лежа рядом с Таней, часто молчал, щурил  в  сигаретном  дыму глаза, как бы проницая свою матерость. Тюрьму он давно не романтизировал, знал всему цену –  знал  и то,  что там он человек случайный. Там жили люди не его круга, с другим кодексом чести. Люди без  возраста: среди лагерных  безумий  зэк-ветеран  так и не успевает повзрослеть для гражданской жизни. Ни кола,  ни двора,  одна лишь душа-листочек, да и та приколота под номером к казенкой картонке,– состряпанный гербарий, который зэк,  вернувшись в родной лагерь,  с усмешкой при подписи узнавал.
    Василий знал:  в  нем  жило два человека – разгильдяй  и человек глубокий. Этот второй был строг к нему, и Василий  с  ним считался; шел ли оборванный под конвоем, стоял ли у позорного столба в суде, он смеялся – и сквозь смех (горечь которого умел скрывать) видел перед собой глаза  судьи...  Нет, тюрьму он не романтизировал, но все же там, в тюрьме, он оставил часть сердца, то, чем так тосковалось,  так любилось, – наверное, это была молодость...
    Они продолжали встречаться. Душа его отмякала. Но Таня не могла забыть   грубость, нанесенных обид. Стала строптивой, непредсказуемой, нарочно возбуждала его ревность –  и  преуспела.  Он крепко  заглотнул  наживку, и она стала мотать его,  как рыбину на леске – "за все хорошее!".
   И вот, не попрощавшись, уехала...
12

   Он валялся на диване, пока не ощутил голод, но лень было есть... Наконец поднялся, открыл холодильник, взял банку шпротов, вспорол ножом жесть, попробовал…  и отдал банку коту – тот долго возил жестянку по полу.
   Василий подошел к окну, глянул в небо, наморща лоб.
   Тучи  летели за Волгу, в сторону Услона, – как будто набирали  высоту от низины старого города. На улице было безлюдно, стояла лишь мокрая собака с козлиной бородой.  Перед ней важно  расхаживала  ворона, в клюве – прямоугольная  бумажка.  Пес подпрыгнул и недоуменно уставился на наглую птицу...  Та спокойно  отошла. Перелетела  на штакетник.  Победоносно  держала  в  клюве  (Василий рассмотрел) грязный почтовый конверт...
    Сердце ворохнулось, но тотчас усмехнулся: как может ее письмо попасть к  вороне!
   Птица сидела на палисаде, беспокойно водила пучеглазой головой;  ветер задирал ей холку. С неба свалились еще две вороны и, полоща перед ней крыльями, подняли гвалт. Та снялась со штакетника и вместе с письмом опрокинулась за крышу соседнего дома, любопытные  товарки  с  граем  кинулись вслед...
   Быстро наступили сумерки. Он снова лег. Запрокинув голову, увидел старый гвоздь, вбитый  в матицу потолка. Когда-то на нем висела люлька Василия (мощная пружина от нее до сих пор валялась на чердаке). 1 мая, перед демонстрацией, отец вынимал  из  шифоньера  костюм  с  манжетами  на  широких брючинах  вешал на этот гвоздь, как флаг. Умывался у рукомойника,  фыркал и плескался (нынешнее поколение не умеет так умываться),  вода струей бежала с локтей.  По радио громыхал марш Сайдашева,  на столе стояла бутыль с вишневой настойкой; отец плотно  ел,  пил, бросал хмельные ягоды петуху во дворе; одевался, сажал сына на плечи – и мальчик на всю жизнь запомнил желтую, под цвет кукурузы, шляпу отца, его  мускулистую  шею,  надутые щеки музыкантов из духового оркестра и непременно – море таких же,  как у отца,  «хрущевских» соломенных  шляп, сверху похожих на ватрушки.
    Воображаемая петля стоймя стояла на гвозде в виде вопросительного знака. Небытие...  Вбитый еще до появления на свет Василия, гвоздь напоминал о незнакомой эпохе и о смертной муке его  рождения,  до  которого  было  такое  же  непостижимое небытие…
     Василий включил над головой торшер – и тотчас его обступила тьма. Был только маленький круг свободы под лампочкой с нищенским напряжением  – желтый ореол, который то и дело сужался, – кружил дрожанием голову...
   Василий отвернулся к спинке дивана – и вскоре оттуда, от выгоревших  китайских  цветов, пахнувших пылью и детством, медленно пришел сон... Немота висела над мебелью,  колченогим столом,  присяжной чинностью стульев.  Лишь кот у порога, постанывая, стучал  задней лапой об пол – выстегивал из-за уха блох. Сосед продолжал заниматься электросваркой, напряжение резко падало, и луч торшера, магически сужаясь и расширяясь, регулировал сон...
    Тюремный чердак.  Мрак, который при каждом шаге вперед дает от углов жуткое  напряжение  света –  вспышки автоматных очередей.  В страшной растерянности,  что навсегда уводят Татьяну, он ищет  выхода, но из каждого лаза бьет в лицо ослепляющий шелест.  Он идет и идет,  хватает каких-то карликов, склизких и гадких, близоруко пытается разглядеть их лица, но они тают в руках,  злорадно хихикая...
    И все это,  оказывается, потому, что по кромке холма шагает Татьяна. Она оборачивается с  улыбкой –  и  становится  Катей,  той  стриженой брюнеткой,  которую он встретил во дворе управления.  Оказывается, эту женщину зовут Катя!  И теперь она весело зовет его за  собой,  потому что она и есть Татьяна,  и этого он тоже прежде не знал!.. А потом все исчезает – и оттуда,  где шагала Катя, летит на него в прыжке огромный тигр.  Он прикрывается рукой, но тигр на лету распластывается в шкуру, какие стелят на полах, – и шкура эта, в раскрыльях выпотрошенных лап, как туча, проходит над головой, хохоча...
   – И  ты  испугался? –  глаза  в глаза глядит на него снова Катя…
    Василий очнулся, сел, уставился в темноту.
    Раструб торшера, сужая, утягивал от головы его луч...
    Василий поднялся, включил телевизор.
    "Наш колхоз овощей...– яркая точка на телеэкране вздулась и превратилась   в  голову  испуганного  человека.  Пуча  глаза,  голова бубнила: – Приготовили овощей. Снова хочем выращивать овощей...»   Василий нажал кнопку выключателя,  вышел в сени и сел на крыльце.  Из-под локтя,  выгладясь,  вылез  кот  и  устроился  рядом,  с  хозяйственной сопричастностью глядя в сад...
     Помигивало в тополях за оврагом. Бегучие громы урчали гулко, утробно, будто в трубе. Синий отсвет ложился под яблони, под ноги у крыльца, вздрагивал первобытный валун у забора...  Неожиданно тряхнуло все небо,  послышался скачущий  грохот, словно  бросили  в  кузов грузовика бревно. Затем воздух натужился, деревья с треском нагнулись, зашелестели… но у  грозы хватило  духу  лишь  на дождик:   он тихо закрапал по крышам...
    Василий принес ножницы, разрезал на ноге гипс и снял. Отмыл ступню в теплой воде, оделся и обулся.

13

    Моросящий вечер – он, как немое кино, которое крутят под тихую музыку блюза. Шуршание шин. Фонари, лужи и мокрый свет. Стела героям опрокидывается в ночные облака. Ограда Арского кладбища, аллея. Здесь он гулял с нею. Теперь она в Петергофе. Возможно с другим. Но об этом он никогда не узнает.
    Такси не спешит, лячкают по асфальту мокрые шины, «дворники» на лобовом стекле стирают бисер дождя...  Площадь с лужей посередине. Вот он, уголок,  где пьют, и самолеты уносят людей в небо.  Здание старого аэропорта.  Колонны,  тяжелая дубовая дверь и розовый зал ресторана. Уютно. Пахнет просыхающей после дождя  шерстью  одежды  и  терпким коньяком. Ужинают  летчики.  Невольное   ощущение: впереди полет, глубочайшее пике, из которого выводит лишь доктор...
    Он садится  в углу. Здесь нет музыкального ансамбля, тихо. У него горит щека: кто-то на него смотрит...
   У стойки –  молоденькая  официантка. Фартук на бедре и белый воротник форменного платья,  как у школьницы. Он делает знак рукой – и  полные ноги семенят к нему, работая одними коленками.
    Пока коньяк. И шоколадку официантке. Он любит пить один. Так лучше думается. Это запой. Да, он пьяница и умрет где-нибудь под забором. Но лик его,  как заплаканная икона, понесется к звездам. А пока пить –  до всклоченных  волос,  до  чертиков.  А потом его, рыдающего и дражайшего,  очень нужного человечеству человека, скорбя и плача, понесут на носилках лучшие  профессора  города –  в лучшую клинику, там его вылечат и утешат...
    Официантка стоит рядом. Уперла в сиденье стула согнутую в колене ногу.
    На улице сыро,  но чулки у нее, должно быть, очень сухи: они шуршали и потрескивали электричеством, когда  шла  к  нему.  Она  еще  ребенок: надула губы и смотрит обиженно, – наверное, оттого, что ее заставляют работать ночью; на пальце у нее обручальное колечко.
   – Ласточка, твой муж летчик?
   – Нет,– отвечает она, выразительно уставясь.
   – Он дома? – Василий смотрит,  не моргая, –  снизу,  как  шулер, который дает карту на перебор...
   – Мой муж официант! – отвечает она добросовестно – И по четным числам его нет дома!
    Что-то жарко переворачивается у него в животе.
    Ах, да, Петергоф!..
     Но он об этом никогда не узнает.
    К нему подсаживаются два молодых человека, забежавших на огонек. Пиджаки выразительно пахнут влажной шерстью. Это бывший летчик,  списанный из авиации  за грехи,  и изящно  кудрявый  художник. Все быстро хмелеют. Летчик ругает начальство,  а художник держит стакан и,  топыря пальцы, размышляет  о  его  дне.  У художника нежное лицо,  белые руки и женский голос.  И Василий в который раз,  конфиденциально наклоняясь, спрашивает:
  – Слушай, ты случайно не...
  – Не!..–  перебивает  художник и  продолжает рассказывать.
    Три товарища,  качаясь, идут к взлетной  полосе. Она  блестит в темноте.  У ангаров – приземистые чешские аппараты.  Списанный  летчик давно  говорит  об угоне. Он возбужден. Ему  очень  хочется угнать самолет.  Он рассказывает,  как это легко делается. И, когда  художник неприязненно морщится,  выпячивая белый язык, летчик обрывает его: "Не бзи!"
   Василию тоже хочется угнать самолет. Они прибудут в Петергоф  как раз ночью!..
  – Не бзи! Самолеты заправлены,– поясняет пилот.– Взлет берем прямо отсюда. Без выхода на полосу.
  – А до Петергофа дотянем?
  – Где это?
  – Под Питером.
  – У меня же мама…
  – Не бзи! Не дотянем.
   Он бредет один уже сто лет, а дошел лишь до перекрестка… В неоновом свете ресторана «Чайка» стоят седые бродяги Саня-печник и паркетчик Веня. Печник - в майке, стриженный под мальчика. "Как лом,  как лом!"– внушает он какой-то развязной дамочке в разных чулках. А Веня бос, на нем шляпа-сомбреро и  розовые штаны с внучкиного бедра (свои он давно пропил). Веня жестикулирует, обращаясь к старушкам, гуртом возвращающимся с вечерни из Куртинской церкви: "Вы,  бредущие мимо Цезаря аки стадо… Я – лучший паркетчик города!". Веня чеканит фразы, как медь,  и слово "паркетчик" звучит у  него гордо, как летчик или разведчик,– и старушки почтительно сторонятся...
    Втроем, Василий, Саня и Веня, идут со двора в буфет ресторана... Через три минуты выходят. У Вени в руках ящик вина. Василий шагает впереди,  останавливает прохожих , с мягкой улыбкой упирает палец в грудь:
 – Пить будешь?
  В случае  отказа  вынимает  бутылку из ящика и бросает через плечо на асфальт... Иногда бутылку ловит Печник.
  – Вася,  можно,  я  ее себе возьму,  как заработанную? – кричит он,– чтоб утром душевно, Вась?
    У вечного огня они переходят дорогу. Неожиданно Вене  кажется:  на  него  что-то очень большое и высокое падает...  Он бросает ящик и,  закрыв голову,  бежит в сторону...
– Дурак! – кричит Саня, указывая на стелу: она реет в облаках с угрожающим уклоном. – Это с похмелья так кажется!
  А из распахнутых окон ресторана "Заря" доносится песня про Мясоедовскую улицу...
   Зал узкий,   как   в  вагоне-ресторане.  Каждый  вечер  здесь сидят друзья по армейской службе.  Они уже машут, сажают Василия за стол, треплют за щеки.
  – Для  наших  друзей  из  Турции! –  набриолиненный конферансье,  в
блестящем от утюга костюме,  протягивает руку в сторону азербайджанцев с Чеховского рынка.– Мы споем...
   "С добрым утром, тетя Хая! Вам посылка из Шанхая..."– звучит всесоюзная песня провинциальных ресторанов.
   Чепуха! Василий поднимается на эстраду.  Просит у маэстро инструмент,  что-то объясняет музыкантам. И вот он стоит в своих широких штанах,  ремень  гитары  оттягивает плечо мешковатого пиджака.  Двигая бровями,  он  поет:  "И  родина  щедро  поила  меня  березовым  соком, березовым  соком..."  Поет голосом дворовых парней.  Проникновенно,  с тоской и болью  по  ушедшим  друзьям –  и  лица  со  снисходительными усмешками  становятся серьезными,  его слушают,  опускают головы... И вдруг в дальнем углу зала он замечает ее.  Танька!  Сдержанные манеры, гордый наклон головы. Сидит печальная, как грузинская царевна. Рядом с ней пожилой  абхазец.  И  никуда  она  не  уезжала!  Петергоф –  лишь отговорка для  этого   свидания... Все   это так  неожиданно  и правдоподобно, что он рвется всем существом вперед...  но путается  в ногах  шнур  гитары  и  он  вместе  с гитарой падает,  как стерлядь,  на передний столик. Все вскакивают. Глаза девушки вытаращены...
    Хохот. У Василия  пол-лица в салате... Еще  не  уверены,  еще  робки  его  извинения,  но  в груди уже разливается радость обманувшегося.  Он  помогает  потерпевшим снять с ушей вермишель...

14


  Но его уже берут, крепко заламывают руки. Уперев ботинок в колесо спецмашины,  он кричит на всю улицу:  "Почему  вы мешаете жить?!"
  Утром из  камер  по очереди вызывают к начальнику отделения - сучить
фуражку. Сочный майор, с воздушной куделью над плешью, читает бумаги и назначает штрафы. Василий, еще не протрезвевший, начинает объяснить,
что в милицию идут те,  кто не хочет работать в деревне,  и  вот
поэтому   ему,   работяге...  Его  тотчас  направляют  в  нарсуд.  Это
пятнадцать суток...
  Огромный сержант по имени  Алексей  запирает  будущих  суточников  в
фургоне  автомашины  и  везет  за  паспортами. В стене фургона дырочка - и глаз холодит ветер.  Воля! Как быстро он по   ней   соскучился!  Как исторична в щелочке Казань! Вот улица  Карла  Маркса, Музей-пекарня, Дом Кекина… 
   Фургон останавливается, открывается дверь,  вызывают в кабину Василия -показывать дорогу к дому.   Лядской сад.  Дом Баратынского.  А здесь был каменный мост.  Временщик Остерман,  отправленный Елизаветой  в  ссылку, встретился здесь с другим вельможей,  которого сам когда-то упек в Сибирь,  и получил за то  звонкую,  на  всю  Россию,  пощечину.   
  Вот и поселок Калуга. У  магазина шофер  останавливает машину  и  идет  за  сигаретами.  Магазин  находится  между  милицией, студенческим общежитием и самой Калугой, и здесь спиваются  и  те,  и эти, и местная  братия. Милиционеры  ОБХСС,  входя гуськом,  пинком открывают  прилавок  и  задарма  напиваются  в   складе.  Следователь угрозыска,   мучаясь   с  похмелья,  подписывает  на  колене, прямо на улице,   повестки прогульщикам - за бутылку.
  Вот мукосей с хлебозавода,  Василий Иванович, весь в муке,  сидит на корточках  среди пивных кружек,  крутит в тоске костистой плешью,  рвет на трехрядке "Славянку". Петя-гривун,  юный  дворник,  вращая  бельмом,  бежит  за   военкомом: "Забехите,  пожалуйста, в ахмию, а то меня в тюхму тут посадят!.. " Его  оформляют в стройбат,  но накануне отправки, возвращаясь в свой  овраг, рекрут  опять  ломает  какую-нибудь конечность.  Сейчас у него сломана шея: под курткой виден гипсовый воротник.
  Молодые пьяницы, взяв за "колотушку", везут на подшипниках безногого
дядю Витю-Гуся к пивной.  Бывший моряк, с синими, как море глазами, он и без ног - с Гривуна ростом.
  Увидев Василия в кабине,  Гусь, верезжа,  подкатил и, задрав голову, матюгается с жалобой:
  - Завтра на комиссию во ВТЭК, пала, - а ноги у меня еще не отросли!..
  Он смеется  и ловко бросает Василию пачку сигарет,  по-отечески предупредительно грозит пальцем сержанту...
  Машина трогается.  Покачивая высоким коробом,  въезжает в улицу,  где
живет Василий. От ворот глазеют  соседки.  Василий делает независимый вид, будто привез в фургоне дрова.
  Его план  созрел;  он весел и несет околесицу.  Под недреманным оком
сержанта отпирает дверь,  долго роется  в  комоде, думает: "Паспорт  придется все же отдать".   Он  чувствует  за  спиной  неотступное  сопение  и  вручает милиционеру  документ.  Тот  расслабляется,  начинает  понимать  смысл анекдотов,  но  когда  Василий  останавливается  у  порога  - оглянуть напоследок оставляемое жилище, становится за спиной, ждет...
  - Ба!  Электричество отключать надо, когда в тюрьму увозят! - Хозяин
обходит сержанта,  отвинчивает на счетчике пробки,  занавешивает окна,
правит половики,  скатерку на столе...  и, оглядевшись, идет к выходу,
по-хозяйски  подталкивая милиционера  впереди себя, как чужого, когда
надо спрятать ключ от дома. И деревенский парень подчиняется: суетливо
ступает  в  низкие  сенцы,  придержав  фуражку,  -  на крыльцо,  хочет
обернуться...  но получает легкий толчок  и мельтешит  сапогами
по ступеням вниз...
  Дверь захлопывается у самого носа:
  - Без криминалу, Леш! –  извиняется Василий.
  - Э!Э!Э!..  -  Сержант  стучит  щеколдой,  угрожает,  но  в голосе уже
  слышатся нотки беспомощности...
  Василий садится на  корточки,  льнет  к  лучезарной  щелке.  Широкие  полы  шинели,  золото  пуговиц на груди и лицо - лицо,  зло и
плаксиво ощеренное.  Глаза сержанта  осматривают  окна  дома,  крышу,
чердачный лаз...
  - Командир!  -  слышится  из-за двери,  и взор сержанта устремляется
вниз, к порогу, будто вещают из подполья. - Я это... никуда не поеду.
  - Ты что?! - орет сержант. - П... почему?
  - А посадите на сутки.
  - Гм!.. Кто тебе сказал-то?
  - Знаю...
  - Сутки тебе не дадут! - обещает сержант. - Ведь ты работаешь. Я сам
зайду к судье...
  - И все расскажешь.
  - Бро-ось...  -  тянет  сержант,  краснея.  И  его  становится жаль.
Наверное,  у него тоже есть мать.  Дожидается  где-нибудь  в  деревне,
сидит у окна и беспокоится за службу сына.  А его сегодня, если хорошо
не соврет,  будут на этой службе ругать.  Его так  жаль,  что  хочется
сдаться...
  - У тебя есть мать?
 От такого    вопроса    лицо   сержанта   вытягивается,   становится
недоуменным, даже злым.
  - Есть? - доносится из-за двери мягкое, но настойчивое.
  Сержант вынужден подчиниться:
  - Ну есть, - отвечает, переступив ногами, - мать...
   -  А девушка есть?
  - Слушай! - кричит сержант...
  - Так вот, у меня тоже есть девушка. Приедет через две недели. А вы мне пятнадцать суток дадите. Чуешь?
  - Не дадут!  - вновь вспыхивает сержант с надеждой.  - Я  же зайду к
судье!
  - Да ты за те нервы,  что я тебе тут  повытянул,  две  пятнашки  там
запросишь!
  - Не-е... - тянет сержант, но, кажется, уже сам себе не верит...
  - Прощай.
  - Слышь, обещаю!..
  Василий намеренно сильно,  чтобы было слышно во дворе,  хлопает
утепленной дверью и шагает в горницу, к окну...
  Минуты через две ворота отворяются.  Сержант наискосок  от  палисада,
зло  и размашисто перешагивает через лужу.  Распахивает дверь фургона.
На землю прыгает очередной нарушитель и, разминая ноги, идет к кабине.
  Машина разворачивается  и,  покачиваясь  в  колеях,  скрывается   за
крайним домом.
  Василий падает  на скомканную постель,  дохнувшую сыростью и запахом табака. Прикуривает сигарету,  глубоко затягивается и,  уставясь в потолок, медленно разжимает  зубы - выпускает дым.
  "Осиротевший паспорт в нарсуд не повезут,- думает он. -  Оштрафуют у себя. Заочно.  Хорошо,  что я  попал  в  чужой  отдел,  а  то  сейчас  же  прибежал  бы участковый".

15

    Обычно, очнувшись  после  запоя,  Василий вспоминал  свои  скандалы (страшнее было то, чего не помнил) – и в  ужасе  лез  с  головой  под одеяло...  Затем  брал  березовый веник и шел в баню. Лупцевал  тело, дурную голову и ненавистное свое лицо. Изойдя потом, лежал, как сохлая сыромятина..  И начинал  есть. Просыпался от голода и гремел кастрюлями. Жевал, сводило челюсти, но силы восстанавливались в три дня,  кулак чугунел... Однажды встал таковой с постели,  упер  ладони в матицу, потянулся  –  и чуть не сдвинул потолок.
    Перед возвращением  Тани вымыл   полы, жарко  протопил печь и распахнул окна. Шпаря пальцы, витал в горячих мыльных парах – казнил утюгом брюки.  Волновался с утра:  сегодня  увидит...  Но когда,  испуганный и  неуклюжий,  стукнувшись  о  косяк, появился на пороге,  Татьяна опешила сама (она чистила напротив порога картошку).  Глянула снизу, побледнела, глянула еще и... стала густо краснеть под  взглядом  обернувшейся  Ираиды Георгиевны,  возившейся тут же,  у плиты.
  – А-а, проходи, гость! – протянула та, и от головы отошел вал крови: принят...
   Топтался на пороге, щегольски дрыгая коленями в ломких стрелочках брюк. С судорожной физией обратился к матери:
  – Прибыла, ласточка!
  – Прибыла-а! – протянула та и через плечо блеснула золотым ртом в сторону дочки.
  – Вообще-то не ласточка она у вас...– сказал он, деланно помрачнев,– и мать застыла, спиной к нему, спросила настороженно:
  – А кто ж она?..
  – Жар-птица!
   И зубы обернувшейся тетки вовсе каратами загорелись.
  – Ну,  пожалуй,  тут все, – не приняв шутки,  Татьяна  поднялась, распрямила спину и, заправляя   футболку, прошла в свою комнату.
   Она долго выбирала, что надеть, и надела совсем не то – юбку да ветровку. И пока добежали до дома Василия, продрогла. Когда он, раздев ее,  голую, горячую усадил на колени, лицом к себе, колени ее были еще как лед.   
  – Слушай, давай никогда не ссориться! – говорил он, рассматривая ее с восторгом.
– Давай!–  с  тихой раскачкой, с детским эгоистическим азартом,  она съезжала по его бедрам  навстречу, слушала, как шуршат под ляжками жесткие мужские волосы. 
  Высоко на бедре ее краснела полоска от резинки, будто след хлыста.
  - Батюшки! 
   Он поцеловал горячий рубчик,  поднял Таню на руки, пронес в горницу.  Не спуская с рук,  стащил стеганое одеяло на  пол, ближе к печке, положил ее на одеяло...
  - Господи, зачем он пил!
  Закрыв глаза, она съезжала затылком на голую половицу. Он целовал ее
щеки,  они были гладкие и холодные - и поцелуи будто не приживались,
чуждо соскальзывали с лица,  порождая смутные подозрения...  И тогда он,  пригнув голову,  подцепил губами  щепоть кожи ниже ее соска и,  в  тонком,  пронзительном поцелуе  потянул в себя.  Вскинув мгновенно голову,  она  испуганно глянула  вниз,  но  было  поздно...     На нежной  выпуклости,  под  соском,  в виде малиновых икринок рдяно проступило кровянистое пятно.
  - Моя! - сказал он, будто печать поставил.
  Вкинув голову  и  сморщив  подбородок,  она  вновь   посмотрела на грудь  и, откинувшись, долго лежала молча...
    К вечеру,  однако,  повеселела.  Жарила картошку.  Надев его рубаху,
мелькала в кухне веселыми коленками,  что-то напевала из мультфильмов
- и он,  все куривший на полу в горнице,  с горечью вспоминал запойную
неделю,  привод в милицию и долги по штрафам,  облапошенного  сержанта Алексея,  чего ему,  конечно,  не простят  и, возможно, даже сейчас, в эту  минуту,  постучит  в  окно  участковый.  А  когда   она   вкусно, по-домашнему  его  накормила,  его  вовсе взяла тоска. И захотелось в чистый, опрятный дом Кутеповых, испросить прощения у Ираиды Георгиевны и  жить  там  покорным  зятюшкой:  ходить  по  комнатам  в  сатиновых шароварах и пушистых шерстяных носках;  там обстирают,  накормят, ходи на работу,  коли дрова, а уж раз в неделю, в воскресение, после жаркой парной уговоришь с шурином Лешкой  в  предбаннике  пол-литру.  Он  даже представил,   как   застигнет  их  за   питьем  Татьяна,  пальцем пригрозит,  но оставит в тайне  и уйдет,  волоча через огород калоши, довольная   законностью   отношений   с   Василием   и   тем,  что  он по-родственному пьет с ее  братцем
.
    16

 
     Татьяна оставалась у него ночевать. Они сходили к Ираиде Георгиевне,
отпросились.
  - Слушай,  ты  это...давеча  кричала:  "Зачем  он пил?!" Кто это?  -
спросил он, когда они легли.
  - Ты учебу зачем бросил?  - спросила она,  между тем  думая о чем-то
своем.
  - Учебу?..
  - Говорят, из-за какой-то девицы. Она мстила тебе?..
  - Нет,  не  из-за нее.  Я пил уже тогда.  Прогуливал месяцами,  догонять было
трудно. Преподаватели три шкуры драли.  А девица... так вредина. Не подумай чего.
  Она лежала  на  боку,  спиной  к  нему.  Медленно  обернула  лицо и  с
милостивой улыбкой проговорила:
  - Я не ревную.
  - Гм!..   Эта   девчонка...  Вороненко,  маленькая  такая.  Комсорг.
Начальница...  Это было в колхозе.  Она оскорбила местных  парней,  ее
чуть  не  отшлепали,  я  вступился,  крепко  подрался.  Она стала меня
подкармливать.  Смотрела, как на собственность. Это был первый курс. Мы
плохо  работали и нас плохо кормили,  мы воровали птицу и варили сами.
Однажды вытаскиваю из миски чуть ли не полгуся.  Качаю ножку: " Вот это
дура!.." - говорю.  Все:  ха-ха-ха!.. В конце концов, она посчитала себя
незаслуженно  брошенной.  Возненавидела.  Возненавидела,   как   умеют
ненавидеть  маленькие  и  волевые женщины.  К тому же я терпеть не мог
начальства,  партия и комсомол были для меня,  ей богу,  как кукольный
театр.  В те годы была во мне какая-то наглость, ребячий скептицизм. В
армии я смеялся над старыми генералами.  Как эти пузаны со страхом на
апоплексических  лицах  задирают  короткие  ножки в лампасах,  играя в
войну.  Кстати,  я никогда не сделаю карьеру...  Вороненко чувствовала
мое презрение, и с женским усердием решила доказать, что комсомол - не
шутка.  Сколотила против меня полгруппы.
   И вот у меня очередной запой. Как раз тогда еще меня сильно избили.  По ошибке.  Кого-то искали  в нашем районе, а подвернулся я.
Их было много, приехали на «Явах». Начали бить, а я умудрился тут выбить одному  сразу  два  зуба.  Меня сбили с ног и пинали,  и запинали бы.  Спасло то, что тот хотел рассчитаться со мной зуб за зуб.  Меня подняли,  двое висели на руках,  а этот  работал  кастетом.  Зубы  выбить  не сумел,  а вот нос свернул. Я пришел домой весь в крови, уши  вспухли, нос в лепешку. Мать в обморок. Я встал против трюмо и по горячему  нос  вправил. Он был, как пластилиновый, весь в крошках.  Аж  в мозгу хрустело, когда правил. Смотри:  какой я римлянин нынче!  Ну, вот… На другой  день  лежу  пластом,  все отбито.  Вдруг стучат. Кричу мамане: никого не пускать! А это пришли сокурсницы.  И е-мое,  входят! Полгруппы! Вторая половина, которые заступницы. Говорят:  завтра решающее комсомольское собрание.  Мы за тебя.  Другие требуют  отчисления.  Приходи  обязательно.  Плачут.  "Это  ты  так  с похмелья опух?" – спрашивают, они такие интеллигентненькие, дочки директоров.  «Ага» - говорю, а сам лежу с закрытыми глазами, стыдно. Скорее бы, думаю, ушли, мать про себя ругаю... А те не уходят, требуют,  чтобы я пообещал явиться. 
   Ну, пообещал.  Ушли. Лежу... Вдруг что-то грохнулось об пол.  Гляжу:  мать стоит  на  коленях. "Сынок,   ради   бога!   Брось  пить!  Учись!  Ведь  так  трудно  туда поступить!.. Всю жизнь спину гнула, отец у станка стоял..."
  А я с детства не могу видеть, когда мать плачет!..
  В общем, утром нагладила она рубашку,  чаем напоила.  Смотрит на меня, как на Бога. Денег дала,  да побольше (для уверенности моей,  что ли),  вышла провожать к воротам,  в глазах  -  надежда...  А  мне  так  идти  не  хотелось!  Я представил,  как  приду  на  съедение  к этой Вороненке.  Кстати,  она сделала потом ошеломительную  карьеру:  прежде  съела  на курсе  своих  подруг,  получив диплом,  стала  профоргом крупного объединения (без блата, родители ее рабочие были). Путевки, заграница. Бегала  на шпильках,  фыркала на лужи и рабочих.  В начале перестройки они ее и скинули.  Жуткая баба!  До меня она пробирала на собрании одного парня, тот тоже в армии отслужил, на горячей точке, уже женатик был. А эта сопля, вчера только их школы: "Будешь учиться? Он: "Буду". - "Нет, ты не так скажи, ты повернись к собранию лицом и вот так скажи!" А куда деваться, от постановления собрания, зависело решение деканата. А ведь  они  вместе  в колхозе водку в бане глушили!...
   И вот иду я на это собрание, как на казнь.  Думаю:  хоть бы трамваи встали.
Зашел в парк Горького.  Солнышко,  меж сосен Казанка в лучах играет, тут и кафе "Мечта"!  Пиво свежее продают, издали  запах слышно!  Я купил одному бомжу кружку, так, чтоб поглядеть. И вот гляжу.  Шлепает пена на асфальт,  он сосет и жмурится.  Будто душу мою  пьет.  Я  и себе купил.  Пошло вино. И так хорошо, помню, стало!.. Угощал пьяниц, будто милостыню раздавал, замаливал.  Я уже тогда алкоголиком был.  Курить начал  рано, пить рано.  В школу,бывало, хмельной ходил,  никто не замечал.  (Кстати, учителя меня любили).  Кровь уже тогда была отравлена.  Любил  пить  в одиночестве,  - не горькую, а так: испытывал, как говорят, необыкновенное блаженство,  созерцал мир и чудесные истины.  В общем,  ни на  какое  собрание  я тогда  не  поехал.  Было стыдно  попадаться матери на глаза.  Несколько дней жил у бабки...
   Василий поднялся и вышел на кухню заваривать чай, кричал оттуда:
   - То есть, я мог бы  пойти на это собрание. Как говорится, плюнул бы и
пошел. Но я уже тогда знал,  что следующий  запой  не  за  горами.  В общем, я сам ушел из вуза,  заявление написал, пока не турнули...

17

      Прошла зима. « Он и теперь пьет...» - думала Татьяна.  Еще зимой она решила расстаться.  Но вот скучала по нему в отъезде.  Хотя и знала, что никуда он не денется. Наверное, он верит, что все между ними как прежде. Что ж?.. Он сам во  всем  виноват,    ничего  не хотел изменять.  Хотя бы из приличия  предложил замуж. Будущего у них не было. Годы шли...
    И когда через три дня  она вновь услышала   во дворе  пьяный голос (было уже тепло, и дверь в сенях стояла приоткрытой),  вскочила с вязанием в руках : "Ну все!.."
    Подняв клубок с пола,  пересела на кровать – так, чтобы в окно ее не было видно.
  – Отдайте ребенка! – доносилось со двора. – Учите ее тут против меня, а мне с ней жить.
  – С тобой?
  – Со мной.
  – Иди отсель!
   Татьяна привстала и, не касаясь тюля, глянула в окно. Василий, всклоченный, стоял во дворе, недалеко от ворот. Покачивался и с убедительным видом отводил назад руку:
  –  На танке... Вон оттуда въезжаю, сшибаю забор, уборную вот эту  и шпарю прямо на  дом! Ох, как вы драпаете, Ираида Георгиевна!..
  – Чего?
  – Скачете, говорю.
  – Паразит!
   Дверь захлопнулась.
   Он остался один. Тронул рукой лицо: "М-да..." Прошел к штакетнику, отворил калитку в сад, к пристройке, где жила Татьяна. Она отступила от окна, прижалась к стене... Вблизи увидела   чуб. Нос  прижался к стеклу пельменем. Он сопел. Крепко зажмурив один глаз (вероятно, двоилось), как циклоп, обшаривал взором комнату...
 – Хорошо,– бормотал.– В подполье заперла. В кандалах мою любовь держишь. Ладно!..
    Сел на завалинку (теперь Таня видела  его темя), расстегнул куртку,  вынул из глубокой пазухи батон хлеба,  сверток с рыбьим  хвостом,  две пачки лезвий.  Лезвия  отложил.  Остальное сунул  обратно – в самодельный грудной карман, заменявший авоську. Распаковав "Жиллет", взял  двумя пальцами лезвие. Лицо его стало угрюмым,  он как-то ссутулился,  окинул взором двор,  стволы яблонь...  И, засучив рукава, в одно мгновение стегнул по запястьям – перекинул лезвие из руки в руку.
    Кровь,  родная Васькина кровь, ждать не заставила. Скользнула по белой коже к локтям,  под рукава.  Закапала  на  носки  ботинок  (он раздвинул их),на кирпичи...
   Потом он  плохо помнил:  выбежала и умчалась в дом Танька.  Высыпали втроем:  мать, тетка Нюра и вновь Танька. Перевязали раны. Он поднялся с завалинки, как с угару, сказал: “ Отдайте  шляпу  и  пальто, котлеты ваши из конины”, – сказал и, замкнувшись, пошел домой.
   Очнулся у  себя  в  кресле.  Увидел  входящих людей в белых халатах,
милиционеров,  Ираиду  Георгиевну.  Она  с  интересом  оглядывала  его жилище, потертые обои...
   Врачи заново перевязали порезы,  хотели увезти с собой наложить швы. Он отказался.  Когда они уехали,  участковый  Стрельцов, изящный блондин, сморщил губы в гузку. "Собирайся",– сказал с ласковым вожделением...  Василий отказался.  Ему  заломили  руки.  Когда  боролись  на  полу, кричали:  "Надо было, тварь, насмерть вены-то резать!"– "Тебе бы  с удовольствием, гнида!"
    Утром из камеры сразу повели в нарсуд. К заму для штрафа даже не вызывали. Пятнадцать суток были обеспечены. Нарсуд был рядом. Вели вчерашние милиционеры.
   Судья, новый какой-то судья, маленький человек в очках,  почти юноша, выглядывая из-за стола, расспросил его.
   Курбатов, с перевязанными руками, понуро переминался с ноги на ногу. Отвечал коротко:
  – Я пришел к девушке. Ее мать не разрешает нам встречаться. Ну, я и вскрылся.
  – Что?
  – Вены вскрыл.
  – Вы свободны!– сказал мальчик в очках, встав из-за стола.
  – Ка-ак!? – взвыл вчерашний милиционер,  поднялся со стула красный, надул шейные жилы.– Вы хоть штраф ему, гаду, дайте!
  – Идите! – сказал судья.
   Возвращался домой умиленный. В глазах блестел светлый туман.  Удивляло не то,  что отпустили, а – как отпустили. И вдруг вспомнил: в стране перестройка.

18

    На другой день Василий пошел к Ираиде Георгиевне извиниться за вчерашнее.
    В воротах  столкнулся с Лешкой и дюжим парнем, на голове которого вороньим гнездом сидела  шапка. Руку братца оттягивала авоська с бутылками вина.
  – Идем жбанить, –  сказал Лешка. –  Тут – маманя...
   Лешка жил отдельно, отстроившись в стороне, но в дом, где смазливая жена,  водить собутыльников остерегался, а тут, у  матери... Ираида Георгиевна смотрела  на  них  с  крыльца,  увесисто  покачивая в руке калошей...
  – В деревне сруб украли, – пояснял Лешка, толкаясь в проходе.
   – Танька-то дома? – спросил Василий,  издали кланяясь Ираиде  Георгиевне, и черт его дернул, улыбнулся….
  – Нет, – врал Лешка. –  Хех, мужик, наверное,  вышел с утра – нет бани!...
   Пить пошли к Василию.
   Ираида Георгиевна  нервно  шинковала  на  прессованной  фанере  лук, порезала палец, обругалась.
  – Тань!.. Поди, глянь. Упьются!
 Когда Татьяна  подходила  к дому Василия,  из открытой форточки густо
валил сигаретный дым; доносилась брань...
  Когда вошла,  там  уже  дрались.  Лешка   выползал   из   двери   на
четвереньках,  держась рукой за челюсть. Василий махался с незнакомцем
- палка против кочерги.  Бинты его  размотались,  сочилась  кровь.  Он
ударил  незнакомца  по  шее,  и  тот рухнул,  как срезанный висельник,
побледнел.  Татьяна посмотрела на него - и  кинулась  к  двери.  Василий
оттолкнул  ее  в  сторону и  начал  прилаживать к дверной петле крючок.
С наскока она выбила крючок, дверь приотворилась.
  - Помогите! – запищала в щель.
  - Да ты что?!
    Нельзя было отпускать ее в таком виде к матери... Между тем она давила  плечом  с удивительной силой.  "Помогите!"  -  голос писклявил  и казался   фальшивым.  Бледная ладонь ее держала ручку двери мертвой хваткой,  он ударил по ней. Она ткнула его  в  бок,  а  потом  коленом в пах. Еще и еще:
  - Гад!
  - Ты что делаешь-то?!  - заорал он.  И когда она вдруг умолкла,  с
силой рванул ее от двери.  Описывая дугу, она ухватилась за край ванны
с  замоченными  половиками,  и ванна опрокинулась.  Поскользнувшись на
мыльной воде,  они упали на обувную полку.  Серая вода,  смешавшись  с
кровью,  превратилась  в  грязь,  одежда  у  них промокла. Таня и не думала прекращать борьбу. Такой красивой он ее еще не  видел:  в  сухих  глазах - азарт,  расчет и стремление.  Держа ее за плечи так, чтобы не выскользнула из пальто, он оттаскивал ее и мотал,  делал подсечки,  падал с нею.  От потерянной крови у него стала кружиться голова.  Таня же  вскакивала  раньше  его,  тугая,  как мячик.   В  возне  между  ними  установился  молчаливый  сопернический контакт, как у борцов на ковре...
  Все же пальто она  сбросила...  Он  чудом  поймал  ее  в  дверях  и,
развернув,  наотмашь  влепил  две  ошеломительные  пощечины.  Она села
напротив него, опустилась на колени. Пьяно открыла глаза. Повела ими в
стороны...
  - Все! - Он опустился напротив, задыхаясь. - Слышишь, все!..
  – Ага, – кивая,  она следила за его глазами.
   В это время незнакомец поднялся,  взял шапку и,  шагнув грузно,  пробрался мимо них  в  сени, хлопнул дверью...
  – Вот видишь…  – кивнул он, уже слабо ее видя,– все хорошо. А домой не пущу. Там мать, это тюрьма. Мир?..
   Она кивнула. И он нарочно, чтоб внушить ей доверие, что все у них хорошо,  оставил ее и поковылял в горницу , куда улетели ее часики. "Надо же!"– присел, тяжело дыша, поднял крошечные часы с пола и положил в большую дрожащую ладонь, словно крупинку....
   А когда вернулся в прихожую, Татьяны уже не было...  От мыльного, грязного от крови пола, где она только что сидела, исходила, как пар, зеленоватыми кругами – тишина...
    Он закрыл глаза. Все было кончено. Держась за стены, пошел на двор.  Запер ворота.  Отмыл в бочке  кровь, намотал на кисти полотенца,  выключил везде свет  и упал на кровать. Ждал.
    И через полчаса с угла палисада послышался стук в окно. Кто-то проворный полез через забор за стеной, прямо над кроватью. Спрыгнул, послышался  отдаленный  стук в дверь.
    Затем человек полез обратно.
 – Дома нет, товарищ капитан! Разве он дурак – нас тут дожидаться!
   Человек спрыгнул наземь, послышались удаляющиеся шаги, и все стихло.
   Едва расслабившись, Василий улетел в сон.

19

   Во сне он мучился и, спящий, видел себя в ночи,– спящего в муках...
   На рассвете,  проснувшись,  почувствовал  слабость.  Крови  потеряно много... И не вставал.
   Приехал отчим. Было слышно, как тот отпер дверь своим ключом, вошел и,  увидев на кухне кровь, слабо охнул… Затем,  будто  спохватившись, прошаркал   в   горницу,   притих.  И –  медленно,  очень  медленно выдвинулась из-за печи  шляпа: отчим всматривался в лежащего...
   Василий тоже  наблюдал за ним из-под прикрытых век. Оба не шевелились. Василий  оттого,  что  не  в силах был повернуть языком; отчим оттого,  что тело пасынка  напоминало  окоченевший  труп:  лежал неподвижно, с закинутым вверх подбородком...
   Василий слабо  кашлянул.  Отчим вздрогнул не сразу: он еще думал о том, тягостном и страшном...
 И лишь потом, шагнув к постели, воскликнул:
  – Вот ты лежишь тут… в ботинках! А мать-то пропала!..
   Кровать скрипнула.
  – Как пропала?
  – А так! Ты что – не знаешь, что мать у тебя больная?! Я всю родню объездил.  Все морги!.. Уж думал: не бросит она землицы в могилку мою, как положено… – отчим со слезным писком приложил рукав к глазам. – А тебя три дня нет и нет!..
  – Как пропала? – прохрипел Василий.
  – А нашлась! – вскрикнул настрадавшийся отчим.
   Отчим походил по комнате. Потрогал на столе клеенку, вздохнул. Глянул в угол, под стол. Потрепал авоську,  из которой торчали три непочатых бутылки.
   Василий  скосил глаза:
 – Вино.  Разлей, – и добавил: – Кровь на кухне – моя,  не бойся. В сарае нечаянно окно разбил.
   Отчим только  головой  покачал.  Принес  из кухни стаканы и налил вина. Сначала для успокоения, как валерьянку, выпил сам. Затем подал Василию.  Тот  сел, взял стакан обеими руками и, дрожа затылком, медленно выпил.
  – Рассказывай.
   Отчим вновь опробовал ладонью клеенку.  Сел рядом,  стакан  с  вином отодвинул.
  – Случилось вот что: в психбольнице она.
    Василий поднял только и опустил глаза...
  – К тебе поехала мама-то твоя!.. – продолжал отчим. –  Десятого числа это было. Взяла  в  магазине  ложечницу  пластмассовую.   Синенькая такая!..– взвизгнул отчим.– Иду, говорит, без задней мысли с другой стороны кассы,  думаю:  вот сыну – ложечница.  Все же к  тебе тащит!..  Ну, а тут кассирша догнала ее, да как схватит за спину пятерней-то.  Мать  говорит,  у нее ноги чуть не отнялись с перепугу.  А потом поняла,  в чем дело.  "Как,  говорит, ты смеешь,  хамка, меня хватать!" Да как даст ей затрещину! А та кобыла вопит: «Воровка!  Люди,  воровку  поймала!» У  матери  тоже  истерика началась: "Это вы,  кричит,  тут воровки,  вы народ  обсчитываете! Приехала милиция, увезли ее в отдел. Руки выворачивали, говорит, когда в машину сажали. Взвилась совсем: "Я сестре, кричит, в Кремль напишу!" И так далее. Милиционеры хохочут. В камеру силком ее...
   С двух стаканов вина,  влитых на "старые дрожжи", Василия повело. Он слушал; лицо его набрякло, мутные глаза впились в отчима, – и  отчим, медленным пробираясь испугом, понял, что переборщил.
    Пытался смягчить рассказ:
  – Потом узнали, что больная, извинения, что ли, попросили...
    Недоуменно вскинув бровь,  будто себе не веря, отчим чуть отстранился на стуле, будто хотел всмотреться в свои слова:
   – Все культурно там, ага...
     Василий видел: заламывают матери руки, выворачивают при обыске одежду  наизнанку. Мать с горестью, со слезами на глазах твердит о сестренке, пропавшей  без  вести  во  время  эвакуации  при  бомбежке эшелона:  она,  лапушка,  сейчас в Кремле,  занятая, но стоит только словечко... "Эй,  вы!..." – кричит, бледная, то с влажными, то с просыхающими от гнева огромными глазами.  Милиционеры смеются,  щербатые бомжи подхихикивают со своих лавок... И Василий, с топориком в руках, юрким топориком, с гнутым черенком, бежит, срывая подошвами землю, врывается в дежурку: "Мать обижать!.."– удар по голове дежурного офицера: кровь пузырчато брызжет на стол, на бумаги. Еще удар: вместе с петлицей перерублена чья-то ключица...
   Отчим затравленно следил за пасынком, лицо которого стало меловым. И когда  тот  метнулся в сторону кухни,  отчим,  сидевший ближе к двери, бросился под ноги.  Василий  споткнулся  об  него, ударил коленом в лицо, оба  упали.  Отчим судорожно прижимал к груди колени пасынка:
; Василий, не надо, не надо!..– Сморщившись от боли, вопил разбитым до крови ртом. – Наврал я про грубость-то. Навра-ал! Чтоб тебя пристыдить. Ты же пил, а я три дня ее иска-а-а-ал!..

20

   Сзади что-то мягко постукивало и приближалось. Василий обернулся – планшетка о задницу участкового.  Панкратов Костя  запыхался.  Надеясь увидеть  похмельное лицо,  столкнулся с трезвейшими зрачками:  Василий шел на перевязку. Участковый покраснел, рукой махнул и головой боднул:
  – Там... Пойдем!
   Василий стоял, молча глядя на него из-за крутой груди...
   Участковый вновь махнул, покраснела и шея:
  – Там... Два заявления. А ну, вперед ищ-ще!..
   Все. Теперь увидит Татьяну лишь через несколько лет. И заскулило под ложечкой, прощально глянули сквозь деревья окна родной школы...
   Следователь капитан Картонов, который сажал его в первый раз, принял вежливо,  допросил.  "Да,  нет",– отвечал  Василий под запись. Было два заявления – от Лешкиной сломанной челюсти и от Кутеповых. Дали прочитать данные судмедэкспертизы, сделанной Татьяной.
   Слово "кровоподтеки" повторялось несколько раз.  Не сразу дошло, что это – синяки.
  – Странно...– только и мог сказать Василий.
  – А ее братцу – кто челюсть сломал?
  – Первый он мне хотел.
  – А кочергой – кто гостя огуливал? Кто это был?– резко спросил Картонов.
  – Уголовная рожа. Два убийства – точно.
  – Что – он рассказывал?– Капитан мягко качнулся от стола к Василию, в глазах мелькнул интерес.
  – На роже написано, –  Василий невольно смерил его взглядом.
   Зазвенел телефон, следователь поднял трубку.
  – Сделал уже. Молодец! – Голос седеющего Картонова стал тих и ласков.– Ты помнишь, сегодня у нас бассейн. Обязательно куплю. Будь здоров, – и Картонов, положив трубку, придержал ее с отдаленной улыбкой нежности на землистом лице...
  – Курбатов, почему ты нас ненавидишь?– спросил он, поднявшись со стула. – Школу,  говорят, хорошо закончил, в институте учился?..
    Василий сначала презрительно улыбнулся, но язвить  передумал.
    – Правду хотите? – сказал он. – Это с детства. У нас школу ограбили. Вывезли спортинвентарь. Следователь Баранов дергал к себе пацанов. Меня  бил по голове палкой копченой колбасы. Схватил с подоконника – и айда!.. Охаживал и кричал: "Читал Олега Кошевого!? "Молодую гвардию" читал?!  Так вот я тебя сейчас задушу и тоже в колодец брошу, а завтра приду и начну расследование!" Я кричал в истерике: "Дядя, не брал я!"– "Зато знаешь – кто?"– орал он и бил наотмашь.  Меня  потом неделю трясло на нервной почве...
   Картонов слушал, упершись одной рукой в стол. Выпрямился.
  – Но не все же такие!
  – У меня и отца-то не было, чтобы  пожаловаться. – Василий значительно скосил глаза в сторону телефона, и Картонов тоже туда посмотрел – с тревогой...
  Василия увели в камеру.
  Щелкнул за железной дверью запор.
  Слабая лампочка щепила от двери соломенный пук света, едва долетавший до боковых стен. В камере, на засаленном бетоне, копошились, чесались. Он еще раз глянул на лампочку с мятым забралом и вспомнил:  в этой камере он сидел четыре года назад,  перед первым сроком…
  Это было зимой. Они бежали человек восемь. Снег хрустел под ногами, рядом кто-то хрипел,  пуская через плечо морозный парок... Из-за угла выскочил Кит с вытаращенными  глазами.  Непокрытая  голова – мокрая, будто  опускали  в  парной  чан, в раскинутых руках – продолговатые предметы в брезентовых чехлах. Один он бросил Василию. Тот поймал на бегу, понял: обрез – и сжал, как горячую головешку: ножи, пистолеты он не жаловал. Но бросить тогда не мог...
  Несколько минут  назад  Кита   и   еще   двоих   калужан встретили
"клубовские" парни. Троих отогнали, Кита ударом кулака сбили на колени, приставили ко лбу обрез, спустили курок, но – осечка...
  – Кто побежит,  после наказывать буду!  – оборачиваясь на бегу,  Кит предупреждал молодежь, которую удалось за эти минуты собрать.
  Но когда вывернули на площадку перед клубом,  осадил сам: от афиш на них глянуло человек двадцать...  Оружия не видно:  на  случай приезда милиции успели попрятать.
  – Отходим!  –  крикнул  Кит,  и  все попятились к забору,  затрещали мерзлые доски... Василий не заметил, как остался один. В стороне стоял лишь один юнец. Он глазел на вооруженного Василия уже как зевака...
  – Бросай  обрез!  У тебя один выстрел! – крикнул кто-то,  и Василий увидел в толпе  черноволосого  парня  в  куртке.  Щурясь,  тот  что-то объяснял ребятам.  Куртка застегнута на молнию выше подбородка, торчит грушеобразный  затылок,   опасный   затылок…
  Его начали окружать, отвлекая разговорами.
  – Брось дурачиться!
  – Тебя ж посадят!..
  – Да если ранит кого, здесь кончим.
  – Он умный, он бросит...
  – Выстрел-то у него один...
  Курбатов молчал,  поводя обрезом, и это молчание сбивало с толку. Он знал одно: брось он оружие, его все равно затопчут. Сунул руку внутрь чехла, ощупал две холодные трубки: двустволка! Сдвинул защелку предохранителя.
  Морозный пар закрывал обозрение...
  – Слышь, давай поговорим, – сказал тот, с грушеобразным затылком ( Василий заметил), кому-то подмигивая, – Ну,  получишь срок. За кого? За Кита? Отдай обрез и уходи!
  – У нас тоже вон обрез несут, гляди!..
  Парень, что стоял слева,  показал рукой в сторону, а в это время  тот, справа, с грушеобразным  затылком,  –  летел  уже  в прыжке на Василия, чтобы выбить пяткой челюсть.
  Раздался выстрел. Тень грузно шлепнулась в снег.
  – Баста, щеглы! – Выдохнул паром Василий.
  Все замерли. Переводили  взгляды  от  раненого,  корчившегося на снегу,  на руки стрелявшего:  из дымящихся клочьев брезента с новой угрозой смотрел второй заряженный ствол...

21

 « Неужели схлопотал второй срок?» – думал Василий.
  Было еще не так поздно.  Он задремывал, сидя в углу камеры. На
пол  ложиться не хотелось,  а лавки вдоль стен были узкие.  В соседних
каталажках шумели.  Однокамерник, безвольный бас, устало стучал кулаком в
железную листовину двери:
  - Гражданин   начальник!   Дайте,   пожалуйста,  закурить.  А  то  я
задыхаюсь, кха! кха!..
  Бум! Бум! Бум!

           Люби свою Наталию
           И ласков с нею будь.
           Бери рукой за талию,
           Другой - хватай за грудь, -   слышался из другой камеры голос вечно      неунывающего Сани-печника.
    А мужик все стучал, железная дверь погромыхивала. Вдруг заверещала. В глаза ударил яркий сноп света.
   - Н-на! Закурить...
   - О-о! За что? Я же болею! Гад! Мусор!..
  А через пять минут опять:
  - Уж, гражданин начальник, я ж издохну. Хоть окурок...
  - Мужик, на закури! - Василий вынул из носка, подал пачку "Астры".
  - О-о!  сынок!  - бомж протянул к пачке узловатые руки;  сползал  на
четвереньках  в  угол,  принес две спички.  Начал тереть ими в сальной
голове...
  - Дай!  - Василий забрал у него спичку.  - У тебя все равно в башке
электричества   нету.   -   Он  потер  спичку  о свою голову,               наэлектризовывая, затем с помощью пальца приложил ее плотно  к бедру и с силой, до ожога, провел вверх. Спичка вспыхнула. Прикурили.
  Бомж блаженствовал, устроившись у стены.
  - В ЛТП хотят меня двинуть,  - говорил он,  обиженно шмыгая носом. -
Но я убегу. На комиссию в дурдом поведут, убегу и лягу к доктору Чиглинцеву на лечение,  в тринадцатое отделение.  Там всего сорок пять дней держат и всегда на воле. Чиглинцев,  завотделением, фронтовик, мужиков  ментам  не  отдает.  Я, говорит,  своих больных не отдам!  Выпишутся, начнут пить, тогда бери, участковый,  сажай в свое ЛТП.  Крепкий мужик!  Недавно одному жмурику прямой угол в сердце сделал, поднял с того света, ага!..
  Василий слушал и думал о Тане.  Он уже тосковал по  ней,  видел  ее
белое,  сильное в бедрах тело, нежно вскинутые глаза... Неужели все? И
вдруг светляком в мозгу проступила надежда:  он еще  увидит  ее.  Один
раз. На суде.
    Поздно вечером  дежуривший  Картонов  вновь привел его к себе в кабинет.     И, войдя, Василий увидел возле окна... Татьяну.
   В старомодном пальто со стоячим воротничком (новое  они  извозили)   сидела   у   окна,   склонив  голову. По  бокам,  в  позе законопослушного ожидания, – отец и мать. Татьяна даже не взглянула в сторону Василия, сидела бледная, чужая.
   Это была очная ставка. Василию задавали вопросы, он отвечал. В конце произошла заминка. Дядя Ваня поднялся и, раскрасневшись, сказал,  что Лешка отказывается от заявления  "и  больше... того...  не придет".
   Картонов   сморщил лицо, тайком кивая на Василия: ну,  не сейчас же об этом!..
  Василия увели.
  "Вот и  свиделись", –  думал  он,  спускаясь по лестнице,  и не мог знать, что сегодня увидит Татьяну еще раз.
   Картонов вызвал его через полчаса. Дал подписать документ о невыезде и сказал: "Иди домой".
   От неожиданности Василий попятился, нащупывая рукой спинку стула...
  – Не хочешь? – сказал Картонов.
  – Перестройка, Владимир  Иванович? – глазел Василий, а в голове вспыхивало флажками: Таня! Таня! Таня!..
  – Ускорение, – усмехнулся Картонов. – Только не думай,  Василий,  что я  тебя уважаю. Как ты Лешу-то, сержанта, с паспортом подставил… - Картонов покачал головой. - Просто в тюрьме плюнуть некуда.  Запомни:  когда ты сидишь, я спокойно сплю.  Ладно... – отмахнулся, собирая на столе бумаги.– Не хотел жить по-человечески, будешь спать на нарах.
   Выйдя из милиции, Василий помчался к Тане. Он не знал, что скажет, но знал одно:  увидит. Сквозь деревья в саду заметил: в крайнем окне горел свет. Было поздно, и наверняка это в кухне сидела Татьяна. Прошел во двор. Черная тень от ее головки падала на крахмальную занавеску. Василий взобрался на бочку, глянул выше шторки: поднеся зеркальце к абажуру и ниткой вытянув губы, Таня тщательно рассматривала свой подбородок...
   Василий  стукнул в оконце и спрыгнул наземь. А в доме тотчас произошел переполох: кто-то чертыхнулся, свет погас. Вышла на крыльцо мать:
  – Ты еще смеешь приходить, негодяй!
   Посыпались оскорбления. Василий повинно понурился... И вдруг в голове пошел красный туман: вот кто  источник его бед!
   Он сжал кулаки:
  – Я тебя подожгу, змея!
  – А-а! – Ираида Георгиевна всплеснула руками, будто ошпарилась.– Ва-ань!.. Пойдем в милицию! Сейчас же! Он подожжет, он подожжет!..
   Василий опустил голову: все кончено. Завтра же заберут из дома. За угрозу. Следователь ответственности брать на себя не будет.
   Одним махом оказался на крыльце, схватил Ираиду Георгиевну за плечи, развернул.
  – Ва-ня-я!..
   Глянул на  женщину  в упор и,  когда та примолкла,  медленно,  очень медленно повел головой из стороны в сторону:
  – Простите, Ираида Георгиевна! Не буду... жечь.
   И пошел домой.
   Стояла темная апрельская ночь. Ярко светила луна. Ослепительно ярко. Едва не шипела, как термитная шашка, – и оттого поднебесье, склоны оврагов тонули в чернильной мгле. В садах не было еще листьев, чтоб своим светляковым блеском отражать ее млечный свет.
   По слою холодного воздуха,  ленте тумана, окутавшей тело, понял, что спустился в овраг,  на самое дно.  Тут было  как  в  погребе.  Находил дорогу по памяти: канава,  бугор. Тот самый, где четыре года назад подала ему руку Танька...
     Василий нащупал перила лестницы, сделал шаг...  Ноги отяжелели, клонило в сон...  И вдруг показалось: все, что случилось, произошло не с ним, и это – чья-то чужая, суетная жизнь, в которую  он  забрел  случайно,  ведь  с  детства  ему была  уготована другая участь...
 
22

   Отец   умер, когда Василию было пять лет. В  гололед нес в охапке бумажный куль с пряниками и, поскользнувшись, наделся виском на пику ограды в городском саду.
   Когда  стали расходиться,  мать еще понуро стояла, прислонившись к осине...Ранние февральские сумерки быстро легли меж стволов и могил. Мальчик молча стоял возле  матери.  Наконец вздохнул,  вскинул острые плечики и сказал, как последний в семье мужчина: "Ну сто с... Пойдем".
   Жили вдвоем. В доме было тихо и горестно.
   Через пять лет, вернувшись из школы, он увидел в  доме обросшего щетиной  дядю.  В пальто и валенках,  незнакомец стоял возле кухонного стола и ел без хлеба ломоть колбасы, держа его в озябших пальцах.
  – А, Вася! Проходи, – засуетился.– Ты же Вася?.. Ага! Мать велела тебя накормить. Вот колбасы купил. С дороги тоже проголодался, хе-хе... – и протянул для рукопожатия ладонь. – Алексей.  Дядя Леша...
   Мальчик все понял, и стало обидно за покойного отца.
   Еще через пару лет, воротясь с уроков, перешагнул порог и заметил: кто-то юркнул из кухни в горницу... Это была мать. Вышла из-за печи, в руках – кочерга.
  – Сынок,  все  кончено! – запричитала. – Уедем в Сибирь.  Не дадут здесь нам житья!  Кругом следят. Отца убили. Уедем!.. Проживем, у нас там родня...
   Подросток задумался, а потом согласился: дальняя дорога, тайга...
   Позже отчим объяснил:  мать заболела. Дядя Леша был славный дядя, и Василий простил ему отчимство.
   Когда Василий отслужил в армии, мать переехала к отчиму. Ее клали на лечение в филиал психиатрической больницы два раза.  По ее согласию. А теперь увезли насильно – в центральную.  Грозил долгий  срок  лечения. Как-никак, а, будучи на учете, продавщицу ударила. Буйная?.. Отчим решил супругу спасать.  Василий научил:  он женится. Нужна для свадьбы мать. Какая свадьба без матери?
   И теперь он шел в больницу. В одиннадцать часов предстоял разговор с лечащим врачом.  Отчим уже переговорил.  Неуклюжий,  вероятно,  наплел нескладно,  и теперь вызывали Василия. "Лишь бы не потребовали справку из загса",– думал он, входя на территорию лечебницы.
   Старинный  больничный комплекс с фонтаном и бронзовой нимфой у фасада почему-то напоминал ему  Петергоф. Вместо памятников  в  вольерах  отделений торчали фигуры психбольных в выгоревших фланелях. У подъезда стоял сухой старичок в коротких штанах и глядел в небо; двое других, став визави и чуть пригнувшись,  с  улыбкой  рассматривали  лица   друг   друга;   третий сосредоточенно  и упрямо тянул покрасневшее ухо книзу,  будто срывал и складывал по частям на  лавку.  В  центре,  как  гранитный  император, возвышался патлатый ключник-вышибала.
   Василий отошел  от  забора  и едва не столкнулся  с носилками. Двое больных в сопровождении насвистывавшего  санитара несли покойного  в морг. Даже под простыней было видно, как тощ  мертвец: высоко и остро торчали колени, простыня провалилась в пах.
   Василий прошел к женскому отделению.  И увидел мать. В белом платке, осунувшаяся,  с  проступившими  от  худобы оспинками на лице (следы ее детской болезни),  сидела у окна, задумавшись. Когда увидела сына, ставшего под деревом,  глаза  наполнились слезами, перекосило,
как у плаксивой девочки, рот... Она о чем-то заговорила торопливо и жалобно,  промокала кончиком платка слезы.  Но через двойные стекла в чугунных рамах ничего не было слышно.
   Краем глаза Василий заметил в палате за ее спиной бесформенное  тело молодой женщины. Тучная неряха в сальной рубашке кусала  французскую булку,   уставясь в затылок матери,– и Василий боялся перевести на нее взгляд: как бы не обернулась вслед за ним и слабонервная мать...
   Теперь мать плакала без слов. Было очень тихо. Они смотрели друг на  друга.
    Шепотом  Василий спросил: «Мама, Бог есть?»
   Мать закусила губу и медленно, горестно повела головой из  стороны  в  сторону…
  "Нет?"– переспросил Василий.
   И тут сумасшедшая, что ела батон, стала тыкать в его сторону пальцем: ты!  ты!– а потом покрутила им у виска и с хохотом, как трясущийся студень, опрокинулась в сумрачную глубину палаты. 

23

   Было уже одиннадцать часов, и Василий, попрощавшись с матерью, пошел к подъезду на встречу с  лечащим врачом.
   Вышла, властная,  легкая, в развевающемся халате, руки  в карманах,
каблучки по асфальту – цок!  цок!..  Терпкая брюнетка,  с худым лицом,
перченным  веснушками,  жадно ела его глазами.  Они стояли на солнечном пятачке как на любовном свидании. У женщины были крутые бедра и сухие нервные  щиколотки. Она то задумчиво перебирала  в  кармане связку ключей, то светло, по-весеннему, взглядывала  на Василия карими глазами.
  – И вы ручаетесь за нее? А ну посмотрите в глаза! Ну, только честно!..– глядела, как бойкая птаха.  – Но ведь она ударила,– говорила тотчас, нагло разглядывая его массивную  челюсть.
   "Дело решенное"– думал он между тем, глядя в сторону соседнего подъезда.
   Там, на скамейке, сидел человек в белом халате, очевидно, доктор, и что-то писал в блокноте.  А  у  двери  подсобного сарая хлюпался завхоз,  похожий на взъерошенную  ворону.  Он  каркающе  выговаривал  пожилому алкоголику, рассыпавшему посреди двора, как сотню горошин, метлу.
  – Бессовестный! Фулиган!.. Зачем ты фулиганишь?
   Испуганный алкоголик,  рукастый и кадыкастый, тоже похожий на птицу – на битого жизнью альбатроса, мимикой,  жестами всячески  пытался  его утихомирить,  нетерпеливо кивая в сторону доктора: ну тише, ну потише!
услышит же!..
   Завхоз, как нарочно, каркал еще громче:
  – Пожилой гражданин!..  И зачем вас  тут доктор  держит?!  Так
фулиганить!.. Куда смотрит доктор!..
   «Это, кажется,  то самое наркологическое отделение, где лечат от алкоголя. Отделение доктора Чиглинцева», – подумал Василий.
  – А справка из загса у вас есть?–  спросила врачиха и впилась в Василия глазами.
   Не отрываясь от зрелища,  вскользь, как о само собой разумеющемся он отпустил:
  – Невеста уехала со справкой за обручальным кольцом.  Ей обещали  по блату тоненькое.
  – Хорошенькая?– врачиха смотрела  в упор.
 Он не понял вопроса.
  – Девушка.
  – Товар по купцу.
  – А, простите, родители – кто?
  – Юристы.  Очень последовательные люди.  Особенно мать,– подчеркнул Василий.
  – Ну что ж...– Она поиграла в кармане ключами, оглядывая свои загорелые щиколотки. – Я не против.  Мы выпишем ее.  И вправду, какая свадьба  без  матери? Только после уколов движения ее будут несколько скованны. Заберете больную послезавтра. Желаю счастья!..
   Сказала и полетела на крыльях халата  к  подъезду:  цок,  цок,  цок!..

24
  Василий скучал по Тане. Но всюду ее сопровождала мать. На работу и после.  Василий  стал  ходить  следом. Подойти  не  мог. Следователь предупредил: еще одна жалоба от Ираиды Георгиевны (про "поджог" она все же накапала) – и он закроет Василия в КПЗ. И  в  следующий раз тот увидит свою Таню,  не считая суда,  лишь через несколько лет.
    Он поджидал Татьяну на склонах оврага.  Майское солнце уже поднималось, обогащалось в дачных садах. Но с северной стороны склона, где он сидел, под клушиными крыльями елок еще хранился сизый выводок льда -  и стынь пронимала поясницу. Василий поднимался из засады и, принужденно улыбаясь прохожим ( если бы на голове была шляпа, поднимал бы  шляпу), грел спину в верхних слоях воздуха.   Дым от его сигареты зеркально блестел в   утренних лучах зыбкими обрывками слюды. Иногда ему казалось, что Таня нарочно прошла раньше. И он несся,  пугая  людей,  по  оврагу в сторону трамвайной остановки, но и там ее не было.  Он возвращался назад, в укрытие, и сидел долго -  до  десяти,  пока не убеждался,  что Танечку сегодня прошляпил. Приходил на другой день. И вновь до слез вглядывался в устье Таниного проулка.
Наконец, они появлялись, мать и дочка: в утренней тишине звонко ударяла о камень стальная набойка. Женщины  осторожно спускались по булыжному склону, тихо о чем-то разговаривая. Входили в кружевную тень кленов.
   Василий выбирался из укрытия, становился на  дороге…   
   Поравнявшись, Татьяна  взглядывала из-под вихра, смотрела  дико, с  испугом, - и строгая мать, как игуменья, уводила ее под  руку, безвольную, словно душевнобольную.  В последний раз Таня  не могла оторвать от него взгляда, оборачиваясь, вдруг споткнулась, переступила  похудевшими ногами, чуть не упала. Ему стало жаль ее, он понимал, что любит ее бесконечно. 

25

   Ираида Георгиевна не отходила от дочери  и дома.  Несколько раз  в  день проверяла почтовый ящик,  бегала в милицию,  чтобы быть в курсе дел.  "Видит Бог,  мы  его  не  сажаем, –  думала себе  в оправданье, – сам  заработал.  И следователь сказал:  "Не хочет Лешка - я  посажу". Ее не так волновала сломанная  челюсть сына,  как  треснувшая судьба дочки.  "Пусть сидит, раз хочет.  Лишь бы упекли подальше.  Что за тюрьма -  в  черте города?.." Она уже знала от Людки, что Василий писал Татьяне   в прошлую отсидку,  и сломал ей жизнь. " Как паук из окна тюрьмы,  оплел вольную  мушку.  И ведь никуда от него не деться!  Перед судом увезу ее в Столбищи, а уж оттуда с Богом на суд!»
    Как раз   перед  скандалом Татьяна  сменила  место  работы. Учреждение,  куда теперь ее возила Ираида Георгиевна,  Василий выследил, но не знал ни ее отдела, ни номера телефона...
   Вышел  на  нее  через справочное бюро и отдел кадров,  назвавшись командировочным.
   Узнав его голос по телефону,  Татьяна  как  будто  охнула,  но  трубку  не  повесила, –  и он говорил,  говорил. Клялся...  Он хотел одного:  не жизни,  не свободы,  но – встречи!  Он задыхается без нее, хочет видеть ее  лицо,  глаза, целовать руки, плечи, щиколотки - там, где полоски от ремешков  сандалий...
   – Ты слышишь меня? Таня, Танюша!..
     На конце провода стало тихо. Его охватил ужас. Промчались бури и годы, муки стенаний в тысячелетней пустыне!.. И когда вновь возопил во Вселенную, тихо, будто рядом стояла,  произнесла:
  – Чего тебе?       
   Они увиделись утром.  Обычно скрытная, она  горько  плакала  на  остановке, – не стесняясь прохожих и слез не вытирая.
   Василий уговорил ее пойти на квартиру отчима. Шмыгая носом, Таня  послушно засеменила.
   Он раздевал ее  – и с каждой снятой одежкой охватывало недоумение.  На плечах и бедрах лиловели синяки, как чернильные пятна. На глаза навернулись слезы.
  – Таня, милая, кто ж тебя так? – спросил он растерянно.
    Она лежала   неподвижно, как мраморная Фемида.
  – Мама,  лупила,  чтоб тебя засадить,–  съязвила.
  Счастье было  похоронено. Он  стоял на коленях,  как отшельник у гроба своей отшельницы.
  – Но  я же не бил тебя!.. Сама знаешь! Вот  – упали на железную полку, это вот – за плечи держал. Кожа что ли у вас такая...  Но я не о том! Я отсижу. Я вот о чем: неужели это мы с тобой? – ведь мы  будем судиться...
  – Скажи, что нужно сделать, чтобы тебя не посадили? Я все сделаю.
  – Бесполезно. Заявления обратно не отдают. Лешка написал, кается, но теперь  и  топором  не вырубишь. Ну, сходим... Ты лучше скажи, вот сейчас пообещай, что у нас с тобой, несмотря ни на что, будет прощальный вечер перед судом.
   Она будто ждала этого вопроса, побледнела.
   – Будет?
  Она лежала, вскинув подбородок, о чем-то думала. И, наконец, медленно прошевелила ссохшимися губами:
   – Будет.

26

   Капитан Картонов передал дело Василия лейтенанту Шахронову, и решено было идти к нему.
   Василий подъехал к проходной в условленный час.  И в первый раз  без оглядок  и  подозрений ждал:  Татьяна сама должна была подойти к нему. Сама!..  И все же с тревогой оборачивался в сторону лавочки:  а  вдруг подойдет  Ираида Георгиевна и тихо,  как бывало,  сядет...
   Было уже четверть шестого. Татьяна не выходила. Обманула? Тогда зачем  было  затевать все это? Он подошел к автомату,  позвонил.  И через трубку в мозг вдавили:  Татьяна ушла с  работы  на  час  раньше. Куда?  Домой.  И все оборвалось. Небо вздулось и клокотало! Кинулся к шоссе. Такси шарахались от него, как от пьяного. У перекрестка схватил лапищами и остановил «Запорожец", влез, едва не раздвинув его плечами. И через  десять  минут летел через ступени на третий этаж отделения, где находился кабинет Шахронова.
   В фойе,  у солнечного балкона, стояла Татьяна. Она была в  легком платье. Красивые ноги  в первой майской обнаженности  и детское лицо.
– Что же ты?!
  – Так.  Решила пораньше. – Равнодушно отвернула в солнечных лучах очень бледное после зимы лицо.
   Как снег на голову, вывернул из-за угла Картонов. Он только что состряпал какое-то хорошее дельце, и на лице у него светилась улыбка.
   Он остолбенел, увидев их вместе.
  – Ты что это здесь делаешь?– спросил у Василия, между тем вытаращившись на Татьяну...
   Василий поморщился, будто зашиб ногу...
  – А это кто?  Кто это?! – Картонов, недоумевая, в упор разглядывал
Татьяну.
   Он был  хорошим знакомым Ираиды Георгиевны,  тогда взялся за дело ее дочери не только как следователь,  и теперь  не узнавал в Татьяне ту пострадавшую,  которая  решительно  писала  заявление  в роковой вечер.
   Он подошел вплотную:
  – Мать знает?
   Татьяна потупилась, сжала сумочку под мышкой.
  – А ну пойдем! – кивнул и понес свое тощее,  в мешковатом  костюме, тело туда, куда указывала его скособоченная от обиды голова...
   После того как предъявили обвинение, Василий понял, что сядет. Настроился на тюрьму. Так было легче. Но вот Татьяна уговорила: сходим. Дал слабинку  – и появилась надежда, а раз дал, в ту трещину потекло и подмыло волю. И вот результат...
  – Ну, рассказывай!– Картонов захлопнул за собой дверь и энергично кивнул, как бы обернул Татьяну в сторону стола,  где играли в шахматы маленький   Шахронов  и  лысеющий  капитан;  третий –  следователь  в штатском, сидел на столе и был болельщиком.
  – Я  изменить показания...– начала, краснея, Татьяна.
   Все трое, поняв  Картонова  с  полуслова,  в  молчаливом   ожидании
устремили на нее профессиональные взгляды...
  – Ну-ну, Кутепова... Продолжай!
  – На Курбатова Василия...
  – И  что  же?..– Картонов сунул руку в карман брюк и мягко отмерял шаги в сторону окна для ошеломляющего удара.
  – Кое-что исправить,– Татьяна с надеждой смотрела в спину человека, который был здесь ей единственно знаком.– Или заявление забрать...
  – Ты  что, сама в тюрьму захотела?! – обернулся Картонов,  нанося свой удар.
  – Вы давали показания? - сказал болельщик.- Отвечайте! 
  – Да...
  – Что, значит, они – ложные? - глянул от стола лысеющий капитан.
  – Нет, я просто изменить… Там немного по-другому было...
   – Выходит,  она оговорила честного человека! – болельщик недоуменно оглядел коллег…
    "За умышленную дачу ложных показаний … согласно статье... срок до одного года" - громко,  как на суде, прочитал лысеющий капитан, держа в руках фирменный бланк и откинувшись на стуле.
      Все же   Татьяна   настояла,   и   около  часу,  вгоняя  ее  в  пот, перепечатывали текст обвинения – вытягивали из нее нужные фразы, юридическую силу которых она не могла знать.
    Возвращались оврагом. Шли между старых разобранных изб, как через  пепелище. За горой догорало  солнце – и под  молодыми,  еще прозрачными листьями кленов, смыкавшимися над головой, воздух густел жемчужным настоем; было сумеречно, по-кладбищенски  пели птички; в траве, из прорвавшейся колонки, журча, бежал  ручей.
   Они вышли к земляной лестнице. Он взял Таню за руку.
   Она опустила голову.
  – Сейчас мама пойдет на работу встречать, - сказала, - а там  меня нет...
   Он   целовал на ее согнутой шее пушок, сбивался с дыхания.
  – Не мучь, Вась.
     Она шагнула. И он зажмурился, не переча...
  – Я маме скажу, что были! – обернулась на лестнице, и щеки ее
покраснели. –  Ведь все равно  маме надо писать просьбу, чтоб тебя вместо тюрьмы отправили на лечение!
     В знак отрицания он покачал головой.
  – Ну, посмотрим... – слукавила, чтобы не врать откровенно, и полетела по ступеням, коленями разбивая подол.
   Он проводил ее взглядом, присел на корточки. Ключевая вода журчала в траве. Лето набирало силу, обнаженное, здравое и молодое, как сахарные бедра Тани, которые он снизу хорошо разглядел – до самых трусиков.
   Он сидел, глядя в ручей, и был счастлив: с Таней опять дружба.

27

  На другой  день  только  и  думал  о встрече.  Ласточка должна была,
отпросившись у матери в магазин, подойти к лазейке в овраге. У Василия тоже гостила мать, но он давно подвел к тому, что к вечеру она уедет.
   Слонялся по  двору без дела,  садился под яблоню,  курил,  думал – и
вдруг тучей накрывало: тюрьма...  Но вновь вспоминал  о  встрече. За
такую  встречу  можно  и  жизнь отдать!  Он так истосковался по ласкам
Татьяны! И с нежностью вспоминал: она вчера тоже бросала  дикие взгляды...
   Мать Василия сварила обед и, устроившись под яблоней, штопала. В траве лежала куча стираных носков. С каким-то странным удовольствием причислив себя к разряду старух, мать начала в последнее время носить  вещи  из гардероба покойной бабки:  желтый платок, повязанный у лба "рожками",  и  длинное синее платье  с мелкими цветочками.
   Сидела, закинув ногу на ногу, круто вверх торчал большой палец ноги. Щурилась, что-то бормотала  под нос.
  – Сынок – спросила вдруг,  глянув из-под очков, – ты в тюрьме кем работал?
  – Мешки под картошку вязал. А после - сварщиком.
  – А на работу – как водили?
  – Коридор из колючей проволоки.
  – Охранники были?
  – Угу.
  – А собаки?– мать скосила под очками глаза...
  – И собаки, – ответил Василий, взял лопату и пошел вскапывать грядку.
   Через полчаса распахнул ворота в овраг, достал сигарет, уселся в траву на верхотуре. И вдруг услышал голос матери.  На   той   стороне  оврага!..
     Мать осторожно спускалась под горку.
  – Да,  да!  Мы тоже не лыком шиты! – ругалась сама с собой.– Я Ваську тоже грудью кормила. Ты сначала вырасти своего, а после в тюрьму сажай, так-то!..
   "Ай-я-яй! Ай-я-яй!..»– Василий вскочил, схватился за голову, побежал к воротам, потом обратно...
   Вскоре мать  появилась во дворе. Проходя,  глянула  на  сына  вскользь – в праведном успокоении...
   – Ты что, мам, хоть там сказала? – воскликнул он.
   –  А сказала,  что раньше ее Таньку  палкой  отсюда  не  выгонишь,  а теперь сажать вздумали.
 Легко ответила и вошла в дом.
   "Ну, дала жару,  маменька!.."– Василий аж вспотел.
   Эх,  тетеньки!.. Представилась и Ираида Георгиевна после  драки: раздевает  дочку,  стоя на коленях; кружавчик за кружавчиком – синяк за синяком. Вышла к Василию на крыльцо:
  – Ты же мою  кровинушку!..– Закачала в горести головой, как китайский болванчик,  сморщила глазки, сделала лицо азиатским.– Ты же мою вот кровинушку!..
   В бессилии потрясла перед ним щепотью.
   И опять подумал Василий:  жизнь.  Сложно...  А ведь  так  просто набедакурили!
   К лазейке, как и ожидал Василий, Татьяна не пришла.
   Он поднялся на ее улицу, прильнул к щели в воротах: во дворе под яблоней стирала Ираида Георгиевна. Склонясь над корытом, молча и зло терзала  белье...

28
      Василий запил.
Пил так, что казалось, нынче умрет.
      Как-то вскинулся от кошмара: рассветная  хмарь.  В груди ужас, будто убил человека. 
      Закурил, дымовая крепь схватила сердце.  Тугие удары  отдавали в плечи,  в затылок,  в яблоки глаз – и, казалось, с  каждым толчком  коробило  мебель  и  вздрагивала тюль на окнах.      
      Он лег,   прикрыл глаза. Мерзкое время. На рассвете слабеют и умирают люди,   сегодня выставят у ворот крышки  новых  гробов,  опустят в мечетях носилки с маитами.  Он прикрыл глаза – и  вдруг  сбоку,  будто подкатили, увидел свой стылый профиль: мертвую голову, чучельно вдавленную в крахмальную подушку.
    Отвернулся. Массировал сердце...
    На рассвете  будят  на  казнь. Чтоб страшнее  было. Когда в ватной хмари ты никем не можешь быть услышан, когда воля ослаблена сном, -  палач неожиданно сорвет с головы  простыню, – и страшен  с нагретой постели подъем к холоду,  железу,  смерти.
    На рассвете начинают войны…
    Василий поднялся,  проковылял на кухню,  зачерпнул из бака холодной воды, напился. Полковша вылил на голову,  потекло по телу. Быстро добрался до постели, лег, одолевая озноб.
     Уснуть. Дожить до утра.
     И он не умер. Из двух дорог – в сон и в смерть – вслед пролетающей пушинке, струйке воздуха в щель форточки, его утянуло в сон.
  Очнулся, когда шумели трамваи. Сегодня идти к следователю.
  Одолевая головокружение,  оделся и пошел –  подальше  от  дома,  как умирающий кот.  Долго не мог перейти дорогу.  Когда стоял на обочине и смотрел влево,  автомобили  замирали,  – летя  приземисто,  когда делал на мостовую шаг...
   Дошел до пивной, стал в очередь, взял два пива и, дойдя до стола,  торопливо прижал  дрожавшую  голову  к  кружке.  Пиво  свежее, ледяное  ударило  в  лоб  ломотой,  как  рассекло, –  и в мозг потекла хмелящая мгла. Открыл глаза, осматривал посетителей... И вдруг увидел у окна страшного человека!
   Неряшливый, в  кожаной  куртке, человек грузно упирался локтями в стол,  закинув  носок  стоптанного  полуботинка  за пятку.
  Василий узнал  его  сразу.  Скорее  почувствовал в одном  человеке странную несовместимость двоих – и, напрягши память, отделил первого от второго. Первый – тот,  молодой,  атлетичный,  встречи  с  которым ждал уже несколько лет, к стареющему образу которого привык и который, наверняка, простил его.
Но тут стоял второй.
Человек этот  и еще двое за его столиком, казалось, нарочно поджидали тут Василия – такого вот разбитого, полудохлого...
         Василий едва не застонал от негодования  и ждал: сейчас его узнают.
        Но человек узнал его раньше: когда он брал пиво. Василий понял это, когда тот, глядя в пол,  отошел от своей компании и тяжелой развальцей направился в его сторону. 
   Василий сжал руку  – и дужка стеклянной кружки надежно застряла в распухших с похмелья  пальцах...
  Подойдя к его высокому столику,  человек посторонне устроился – упер локти в столешницу,  тронул рукой подбородок,  глаза,  пряча лицо,  и вдруг цепко глянул Василию в глаза:
  – Узнаешь? – спросил тот, в которого он стрелял…
  Пострадавший постарел, изменился. Красная, со вздутиями вен голова,
как мясная глыба.  В варе волос – плоская лысина,  и весь  он  как  бы приплюснут с затылка – от среза плеши до медвежьей сутулости. Он изучал лицо Василия, ощупывал бурыми  пьяными глазами...
  Василий горько усмехнулся, глядя в кружку: "Эх, жизнь!.."
  – Смеешься? 
  – А по-твоему, я под стол нырять должен?  –  сказал  Василий и посмотрел с ненавистью.
   Подошли двое. Василий запнулся, глянув на них, и оттого озлился еще больше:
  – Ты неделю в больнице провалялся, выколупал дробинки, а я в тюрьме гнил! А если бы ты не прыгал тогда куда не надо!.. Ты сколько мяса за три года сожрал, сколько баб?..
  – Не  груби,  –  послышалось  со  стороны вразумительное, тень приготовилась к боковому  удару. Сейчас Василий вместе  с  кружкой   полетит   в   угол...   Но   человек   в   куртке предупредительно поднял руку…
  – Ты думал,  я смываться сейчас буду? Вот – я! – сказал Василий и, уже не боясь удара, дрожащими руками поднес и отхлебнул пива, как из чугунка.
    – Какие мы нервные! – сказал вразумительный голос.
    – Чего вам надо? – Василий глядел в пол.
    – Раскаянья.
    – Больничные я  выплатил с зоны.
    – Брось! – сказал пострадавший.
    – Говорите. Я болею!..
    – Не каешься?
    – Нет.
    – А если в душе поискать?
    – Я не геолог.
     – А все же?
    «Почему ты мешаешь жить?..– внутренне клокотал Василий.– Ведь ты – гнида, подстрекатель… Кто-то учил: нужно бить подстрекателя, именно подстрекателя!..» 
    Глядя в стол, Василий очертил для прыжка силуэт. В глазах рябило, сердце работало накатами: сейчас он набросится, и уже никто не сможет разжать на горле его  челюсти. Он успеет...
  Василий прикрыл  на  секунду  и открыл глаза. Красное лицо пострадавшего вдруг  пошло  в  ширину -  не  то  злобно  щерясь,  не  то   в   оскале сострадания... И Василий увидел перед собой широкую ладонь, короткие и толстые, как обрубыши, пальцы.
  – Держи! – сказал пострадавший. – Без слов!
  От неожиданности Василий  глянул  затравленно. Лицо  свело нервной судорогой; он осиливал головокружение, и уже плохо слышал.
  «Я не так подъехал... Прости… Кто старое помянет... Жизнь!.. Жизнь проходит, вот что! -  Потное лицо плавало в тумане, на столе сжимался и разжимался могучий кулак.  – Прости, браток! Мы повязаны свинцом. Это тоже понять надо!»
  – Ай, пойдем!.. – двое подхватили чернявого под руки и повели из пивной. - Коль... 
  – Я искал тебя. Мы еще врежем! – доносилось с улицы...
  Василий остался стоять у стола. Сердце отпускало с дробными перебоями, подкатывало к горлу. Он вышел за угол, и его стало рвать, мучительно и со вскриком.
   Потом он нашел две копейки, позвонил следователю.
   – Александр Сергеевич, я болен. Можно отложить встречу?
   – Конечно, Вась. Раз болеешь, лечись. Поправляйся и приходи.
   «Отлежаться, и все устроится! До суда еще есть время, сотни  часов!»
   Он спешил домой. Спешил отлежаться, как раненый волк.

  29

 И его не трогали.  Нависла неопределенная тишина. Прошло неделя, другая, третья…
  И тогда, как преступника на место преступления, потянуло «туда»:
пройтись по коридору и убедиться, что не тронут.
  Он поднялся на третий этаж,  дошел до кабинета Шахронова, вернулся в
фойе, стал у окна. Сновали следователи; из кабинета напротив то и дело
выходил громадный капитан  в очень коротком  кителе  и  каждый  раз,
громко запирая на ключ дверь, молча смотрел на Василия.
  Однажды спросил:
  - Вам кого?
  - Шахронова, - без боязни ответил Василий.
  - Он болен. А что у вас?
  - Пустяки. Все сделано.
  Следователь что-то припоминал, он будто знал его...
  - А вы сто одиннадцатую статью с ним выполнили?
  - Какую? У меня такой нет!
  - То есть, вы дело с ним закрыли?
  - Нет.
  - Подождите немного, я сейчас освобожусь, - сказал капитан и скрылся
в кабинете.
  "Идиот! Сам себя привел!  Дело закроют -  и  через  неделю  суд!"  -
Василий посмотрел на дверь:  теперь капитан,  как нарочно,  не выходил
долго.  "Уходи,  уноси отсюда ноги!",  - подначивало изнутри. И
Василий, подперев дверь взглядом, на цыпочках пошел через фойе, ступил
на лестницу и было запорхал вниз...  Как вдруг  под  лестницей  громко
захохотал Картонов.  Василий развернулся,  побежал наверх.  Но там, за
стеклянной дверью, громко щелкал замком – вышел уже в коридор  громадный капитан…  И  Василий  рванул  выше,  метнулся  по коридору и увидел на двери букву "М"...
  Минут через десять, когда все стихло, он вышел на свободу...
  Он опять играл с судьбою в прятки. Тоска  брала.  Хотелось  увидеть
Татьяну, убедиться, что еще может это сделать.

30

     Теперь Ираида Георгиевна встречала Татьяну реже.  Он чувствовал, что Татьяна  раздваивается:  решаясь при матери на одно,  не может устоять перед бурными натисками Василия. К тому же отощавший Василий  стал как-то  прощально  красив,  в  блестящих  глазах –  испуг и безумство преданности.
    Татьяна сама в ожидании суда, страшного для нее, очень  похудела, сшила  узкую юбку. Выходила из проходной и летящей походкой пересекала улицу, озираясь, как испуганная  птица.  Появлялся  Василий –  и  она опускала глаза,  но продолжала движение: иду туда, куда прикажешь.  Он увозил ее к себе. Под домашним арестом она сильно загорела у себя в саду. Полоска  белой  кожи  сияла  на  ней,  как набедренная повязка, – и он ласкал,  едва не  выворачивая руки, и та безумела от страха и лихорадочной преданности. А после в овраге,  улезая в заросший лаз,  дико, с любопытством взглядывала в его зрачки, будто открыла в нем иную, чудную особь.
   А на другой день, будто  муха ее кусала, вновь избегала встреч.
   Однажды он провожал ее на работу.  Чувствовал, в ее быстрой походке
– решение.
  И спросил, чтобы убедиться в нем:
 – Ты ведь не будешь меня ждать?
 – Нет!
 – А как ты сможешь с другим?..
 – Лучшие годы гробить?  Хватит! – И повернулась строгим  лицом  к
подходившему трамваю.
 Василий остался  на  остановке  один.  Подошел  другой  трамвай.
 Он смотрел на масляные колеса... Силы покинули его, и умирать было лень. И вдруг он сжал  кулаки: " Но вечер прощальный будет! Она обещала. Ослепительный вечер любви. И ночь!.."
   Он знал, был уверен, что на рассвете ее убьет.

               

Часть вторая

1
 
    Он понимал, что со смертью Татьяны наступит тьма...
  В минуту трудную, когда все сходилось клином (он и думал-то теперь о Татьяне  так  мучительно,  что  переставал  дышать),  видел лишь такой выход:  решить все одним махом. И  быть свободным и от этих мук,  и от иссушающей  ревности  в  тюрьме.  Он  был еще на воле,  мог двигаться, вершить, – в такие минуты он даже испытывал  свое  превосходство  над роком, наложившим на его  горло руку.
  Но проходил срок,  и он уставал от напряжения потенциального убийцы. Старался отвлечься – и жизнь подхватывала,  несла мимо  буйной  летней зелени,  лиц, улыбок. Он забывался... но вновь от самых печенок тисками сжимала тоска: он должен!
  "Нет, это не для меня,” – думал  в отчаянии и снова отказывался от решения.
  Но это было лишь то,  что называется:  давал душе отдохнуть.  И  все
начиналось сначала. Сколько ни петлял, как офлажкованный волк, впереди маячил   капкан.  Ждал.  И  виделась  лишь  одна   дорога  –  неимоверный прыжок к той свободе.
  И это случилось.
  Василий только удивился, что все произошло неожиданно,–  застал себя в тот  момент,  когда  это делал. Так бывает во сне... Он  отдернул руку – и вмиг оттуда, куда целовал,  вздулся  алый  пузырь,  фонтан  от  толчков встрепенувшегося сердца.  Она немного билась и  вытянула в судороге  сильные  ноги.  Бросив  лезвие,  он  всмотрелся в мертвеющее… мертвое  лицо. В одно мгновенье совершилось то, чего не в силах изменить и вечность!     Если бы это был сон, он кричал бы,  мотал головой и проснулся,  как бывало. Но это сном не было. Мгновенно пронеслась перед глазами жизнь, чистая  юность. Зачем? Ведь  он никому не делал зла! Он плакал, пульсирующие в мозгу слова вязли в горле.
  Наконец он проснулся.
  Татьяна лежала перед ним мертвая...
  Тогда он закричал. Заорал что было мочи, будто при втором рождении,  и рыдая, интуитивно откидываясь в сторону, чтобы не испачкаться в крови, ошалело уставился на матрас...
   Простыня   лежала   перед   ним  белая,  чистая и непогрешимая,   как сама совесть стиравшей эту простынь матери...  Он бессильно упал головой на подушку. Мягкая, нежная подушка тоже напомнила заботливые руки матери,  доброй и святой матери,  запах  которой  и ласки он с годами почти забыл, но которая была (в эту минуту это остро почувствовалось)  каким-то  тайным  залогом  его  непреступления  в этом мире...
  Дни между тем шли.  И, как ни верти, предстояло заключение. Мука. Он хорошо  помнил  то  состояние,  когда  чуть не сходил с ума в ожидании писем. Он знал, что по оперативному предписанию вновь попадает в ту же зону, в  тот же цех   и  обязательно получит тот самый инкубаторский  шкаф,   в   котором   так   мало   воздуха...   
2
   
   Тюрьма представлялась склепом с откачанным кислородом. В отчаянье он мог лишь с разбегу лбом уничтожить ту каменную стену, а с нею – память  и  мерзость измен, склизко копошащихся за нею.
  Эх, Таня! Лучшие твои годы!.. Да, он готов отсидеть сто лет, лишь бы ждала!  Он вернется – и седину окрасит  чернью,  из  могилы  вынет, втолкнет   под  левый сосок  судорожный  разряд!  Все  отдаст:  силу, молодость, печень,– хочешь?
  А может, его опоили? Заезжий шофер из Уренгоя рассказывал,  как погубили  его братца.  "Вернулся с флота,  соседка из окна кличет:  "Зайди, попробуй блинчиков!" Поел моряк – и как к  стулу  пришили.  Дочка  у  той была,  тощая   и  вся  в  веснушках,  как укропом обсыпанная.  Оженили. Извелся парень от ревности, чуть не рехнулся. А однажды на гулянке, за столом, хватила его падучая, бить начало. А наша бабка тоже не дура была,  в ворожбе понимала. Хвать молодца за мизинец и жмет, и он всех в беспамятстве выдал:  и кто научил,  и кто зелье готовил.  Мало того,  когда стошнило, сам увидел в тазу те лица, как в зеркале. Всю ее родню..."
  Танька?.. Страстная,  потаенная,  как  дремь  подколодная,  уж  надо знать,  что могла такая душа! Хе-х! Неужели Танька зелье для него варила? Ночью в свете керосинового фитиля! Ширя зрачки в вожделенном  шепоте!  Милая...  Да  он  сам  для  себя присушку поможет счуфырить,  метко над пробиркой подержит  за  ноги!..  Не-ет, сесть  в  тюрьму,  отдать  это  чудо  другому:  вышла замуж,  раздвинь душеньку – и будь счастлив,  сопливый кащей?.. А дырку от бублика – не хлябко? Идиоты! Романы – только в романах, а в жизни не так. В жизни как в анекдоте.  Уж если ты гангстер,  накрыл ладонью обнаженную даму: "Мое!" –  так  уж  держи!  А смахнул с лица муху – считай,  ты вернул ладонь уже на задницу другого гангстера. В первый срок Василий такое в точности  пережил,  собственной  ладонью  этого гангстера ощутил,  как жабу...
  И вновь он крал Татьяну,  увозил к себе. Вспоминая о ее былой (и будущей) недоступности, терзал, как рабыню, которая век непокорна, – и оттого неистребима, любима до сладкого зверства. А в голове в те минуты,  как фонарь в трюме бедствующего корабля, мерцая оскалом, качался капкан: скоро клацнут зубастые створки...
  Оставалось одно – тянуть время.  Вкус,  тягучесть  этой  резинки  он ощутил   вдруг   народившимся  чувством,  когда  позвонил Шахронову с просьбой отложить допрос в связи с болезнью, – и выиграл неделю. И когда шел домой,  спешил  не только отлежаться,  но и переварить нечто смутное – бес ли,  ангел в ребро толкнул: ты поймал суть... А когда через неделю вновь   позвонил   Шахронову  и  услышал  в  ответ:  "Болен,  Шахронов болен...",  то бросил на рычаг трубку,  обеими руками придавил,  как голову вылезшей из аппарата змеюги:  молчи! Опередил, чтоб не услышать оттуда:  приходи,  без Шахронова посадим. И на цыпочках вышел из будки автомата.
   И опять охотился за Таней.

                3
   Издали,  чтоб не торчать перед прорвой любопытных окон вычислительного центра, где она работала, до слез вглядывался в человечьи фигурки, в мельканье стеклянных дверей,  сверкавших  на  солнце,  как  стрекозиные   крылья…
  Иногда переходил дорогу и оттуда глядел на остановку.  Гусеницы трамвайных  вагонов,   вертя   лапками, останавливались  и уезжали.  Одновременно чувствовал, как за спиной,  из дверей центра, опять выходят: не она, не она, мужчина. Не она  вышла,  стриженая  и  тощая,  также  впереди  из трамвая...
  Он обернулся  в сторону Булака – и вновь увидел черную стрижку. Четкую, как клякса битума. Увидел за полверсты. Там,  где она никогда  не  ходила!  Измена?..  В красном платье быстро пересекала широкий мост через Булак. Шла – и как шла, резко свернула вправо: даже не повернула головы в его сторону...
  "Может, не она?.."– думал,  между  тем  кидаясь  наперерез – через
сквер,  бензоколонку –  во  дворы старого квартала.  Бежал трущобами,
сквозь кусты и визг тормозов,  сквозь хлынувшие альты  из  распахнутых окон музыкальной школы.
  На набережной Булака ее не было.
  Он медленно пошел назад… Вдруг побежал, юркнул во двор. В щелях забора мелькнул кумач платья! Он кинулся  на улицу, влетел под   другую  арку,  миновал  гулкий  тоннель и  заверещал  подошвами  по асфальту:  битый кирпич,  гора тлеющего мусора...
  Осторожно оглядываясь,  держа  на прицеле весь двор,  пошел к
подъезду деревянного дома,  отворил дверь. Темно,  пахнет  мышами и влажной древесиной только что вымытого пола... Начал подниматься по стертым ступеням.  Задрав голову,  глянул выше: никого...
  Однако поднялся.   
  В углу,  у небольшого оконца,  за шкафом  стояла… Татьяна. 
  Краснея,  защитилась улыбкой...
  Он отдышался,  сердито  глядя  на нее от перил.  Вишневое платье с оборками на груди. По-утреннему  свежа: контур губ четок, как у детей  после крепкого сна.
  – Влип,  очкарик! –  заорали вдруг этажом ниже, хлопнула дверь, и мальчишки побежали на улицу...
  Ямки на ее щеках  углубились.
   Скорый узник,  он ревновал и завидовал ее красоте. Неужели, все это без сопротивления достанется другому? И этот вихор, и чистое лицо, будто только что умылась, и  эти пухлые руки с ямками на локтях? И вся она, с туго пульсирующей в  чреслах кровью,  бегущей к лицу и омывающей с фарфоровым блеском  преступные очи?.. 
  Они молча смотрели друг на друга.
  «Неужели?», – спрашивали  одни глаза.
  «Угу», – улыбались другие.
 – Иди,– сказал он единственную фразу и уступил дорогу.
  Склонив голову ниже и чуть улыбаясь, она  прошла  мимо  и вприпрыжку  пустилась  по ступеням. Внизу звучно хлопнула подошвой о дощатый  пол и  вылетела на улицу.
4
 
   Он все стоял.  Луч  солнца  вышел из-за соседнего здания, проник через открытое окно на площадку. Зеркально,  до рези в глазах, осветил дно оцинкованной ванны, висевшей на гвозде,  скользнул за дубовый сундук – и, ширясь, потянул на волю золотистую  пыль. Острее запахло вымытым полом.
Василий вспомнил другое.    
     Первого мая  после влажной уборки заключенных повели на прогулку.  Праздник  пришел   с утра: луч солнца, как струя газосварки, мощно прожег металлические жалюзи в камерах. Праздник сиял в облаках, в каждой   травинке,  спрятавшейся от казенных сапог  у  дощатых вольеров. Не могли от заключенных спрятать и кроны больших тополей, с улицы охвативших квадрат тюрьмы  в виде  второго  каре. Зеленые великаны, растущие на  улице Нагорной,  шелестели новой листвой величественно и свободно. Заключенные поднимали глаза и с грустью щурились...
   Он видел тогда лицо Тани с ямками на щеках и ее подруг, хлопнувших  по  рюмашке  перед  демонстрацией,  и танцы  на площади под духовой оркестр. Откинув голову в вальсе, она как о тайне вспомнит о нем, о Василии;    хмелея  от мельтешения   ярких весенних  одежд, подхватит   шутливый,   многоголосый возглас:  "Ур-р-а-а!", перебивающий правительственный голос из репродуктора.   Она хорошо  выспалась  в мамкином доме,  в мягкой постели,  и,  поеживаясь от утренней свежести, спешила по кремнистому спуску,  чтобы поспеть  к началу  демонстрации. В сумочке через плечо – банка маринованных грибов и  мясные  пирожки  с перцем, который  она, наравне с русской водочкой,  почитала. И  в компании девчат ее любили:  за грибочки,  за этот  перчик,  за  ямки  на  щеках,  за которые за самые, выпив и закусив, ее трепали.
  Все эти  образы,  пришедшие  тогда  во дворе тюрьмы,  Василий отчетливо помнил. Помнил лучше,  чем реальность. Но больше это врезалось в память оттого,  что впоследствии он узнал:  Таня к Первомаю  подала  заявление  в  загс, стала  чужой  невестой, а  вместо  демонстрации ездила  с будущим мужем на электричке  – по ландыши...
  И стоя сейчас на площадке,  Василий  в который раз думал старую думу: как бы один человек  ни старался повлиять на другого,  как бы мощно о нем ни грезил,  сотрясая эфир импульсами, –  тот,  другой,  этого  никак  не почувствует,  не ощутит ни вины,  ни тревоги... Вот и теперь. Где она ночевала, откуда приехала на работу?  Вчера  он мучительно о ней думал – а она, быть может, наслаждалась местью. Как знать? И не блекнет молодая женщина от ночей любви,    лишь   загадочней ее глаза.
  Василий стоял неподвижно в луче солнца.  Куда идти? Домой? Предстоял долгий день в одиночестве. Он уже не работал, ждал повестки в суд.
  Сойдя с трамвая на улице Эсперанто, он завернул  к телефонным будкам с приваренными листами    железа вместо стекол.  Нужно  было  позвонить матери,  сообщить,  что  жив-здоров.  Он  думал  о  Панкратове,  своем  участковом. Опер Стрельцов не знает, что Шахронов болен, и если даже знает, Василия  тягать  и  продвигать  дело  по  собственной  инициативе  для скорейшего осуждения не станет: Василий – не его участок. Панкратов же был   опасен,  студент-заочник  юридического факультета чего-нибудь да придумает...
  Василий потянул  дверь  будки  на себя. Когда она открылась, сморщился и сплюнул.

5

  Из будки выходил Панкратов. Плевком ничуть не оскорбился.
 – А, Курбатов,– озвучил видение.– А я тебя как раз ищу!
  Улыбаясь, будто   створку   родного   шифоньера,  отворил  борт
курбатовского пиджака и начал обыскивать. Он был в штатском костюме с галстуком, выглядел более худым и моложавым.
 – Знаешь что, – сказал Панкратов, – у меня есть идея.  Я  решил  тебя  не сажать.  Что толку?  Ты пьешь,  тебе лечиться надо.  Признайся,  ты же алкоголик. Давай вместо тюрьмы  я тебя в лечебно-трудовой профилакторий оформлю, в ЛТП, а?
  Курбатов не верил своим ушам.  Он сощурился,  кремнистая земля на обочине заблестела   твердью  Эдема. Год  или  два  лечебно-трудового  "санатория" вместо трех лет строгача!..
 – Юра, я тебе памятник поставлю! – сказал Василий
 – Отлично!  – сказал Панкратов, и глаза его не лгали,  постное лицо стало  даже красивым.– Приходи ко мне завтра. Обязательно. Нужно пройти комиссию, и  побыстрей:  пока они тянут с судом, мы тебя в ЛТП отправим, а там уж поздно будет сажать. Ага?
  У обочины  остановилась старая  "Волга",  ГАЗ-21,  которую,  вероятно, здесь Панкратов дожидался.  Водитель,  протянув руку, открыл и толкнул от себя правую дверь. Панкратов уселся и крикнул из отъезжавшего автомобиля:
 – Я не хочу тебя сажать!
   Древняя «Волга»  с провисшим задом и вскинутым передком, похожая на грудастого сизаря,  на бегу распахнувшего крылья,  с грохотом понеслась в гору.
  "Тут что-то не то..." – думал  Василий.
 Возможно, Шахронов вышел на работу и кое-что знает. Василий набрал номер его телефона.
 – Слушай! –  крикнул  сквозь помехи магически появившийся на работе
Шахронов. – Ты как себя чувствуешь? Ты знаешь, я решил тебя не сажать!  Ты сможешь ко мне сейчас приехать?
  Когда Василий вошел в кабинет, Шахронов сидел у окна на высоком  стуле, маленький,  с  толстыми  бицепсами  под  тугой  трикотажной майкой.  В комнате было  прохладно.  На столе работал  вентилятор, шевелил на лбу следователя  пробор  темных  шелковистых волос.
   Шахронов подал  Василию документ на подпись.  Уголовное дело прекращали ввиду того, что  проступок Курбатова не представлял общественной опасности.
   Пока подписывал,  взмокла ладонь. И когда оторвал от стола руку, бумага   приклеилась   к   ребру   ладони.  Василий  аккуратно отделил  ее   и прохладительно-почтительно потряс пальцами.
  Он был  взволнован.  Не  верилось,  что  все   так   хорошо закончилось.  Был благодарен Шахронову, но благодарить не смел, как не смел, по общему суеверию, сказать в этом заведении и "до свидания".
  И все же не мог взять в толк, что отпускают навсегда.
 – А Ираида  Георгиевна  не  обидится? –  в  дверях  он  обернулся: стало жаль тетку...
  Маленький Шахронов,  будто карлик на высоком стуле,  дрыгнул ножкой, коротко тронул энергичной рукой на столе бумаги.
 – Бесполезно,– сказал он и поморщился,– бесполезно!..
   Василий вышел из отдела на улицу,  задрал голову (в коридоре узнал: оказывается,  вышла Горбачевская амнистия). Свобода!.. Вековой тополь над головой плыл, как трепещущее облако.  "Чет-нечет,  чет-нечет," – монетно  звенели  листья… Получается,  Василий  переиграл судьбу.  Выиграл время.  Ровно столько,  сколько нужно было,  чтобы  отсрочить  суд  до выхода  этой  амнистии.  Случись этот суд хотя бы вчера,  то при его статье о лечении от алкоголизма,  которая дается  только  в  суде,  не смогла бы помочь никакая амнистия!
  Теперь нужна была справка о том,  что он добровольно лечился от пьянки хотя бы месяц. Пока Панкратов (ну и жук!) не упрятал его года на два в ЛТП.
6

    Наркологическое отделение доктора Чеглинцева снабжало психиатрическую больницу рабсилой – ключниками, дворниками, слесарями.  Зимой оно было переполнено:  бомжи выползали из теплотрасс,  как черви,  и лезли в теплую пазуху социализма.  Летом же  медсестры готовы были вылавливать алкоголиков на улицах, чтобы пополнить  плановые койки.
     Курбатова встретили  как  дорогого  зятя.  Две  толстые тети в белых
халатах стянули с него пиджак, брюки, забрали паспорт.
     – Как домой?  Как предупредить?  Мы сами, сами сообщим вашей маме! 
     И как пропуск в новую жизнь он держал в руках клейменые трусы…
     Господь дал ему невероятный шанс: амнистию. Еще вчера он решил: если в лечебнице примут, укроют от милиции, он пить уже не станет никогда.
        Его определили в котельную электросварщиком.
        Первые дни проходил  реабилитацию.  Валялся в постели,  читал, благодушествовал. Заботливые медсестра, улыбаясь, кричали в палатах: «Подъем на работу!» - что означало: есть. Как хорошо, когда не пьешь и нет тревоги! В открытое  окно ломился июнь – буйный, выпускной, бальный. Над изголовьем весело  шелестела береза, звала к нездешним своим сестрам –  березам, шумящим в ржаных полях, на юрах и опушках...
    Вышел   в газетах  "указ об амнистии".  Значит, правда. Он остается! Теперь не посмеют Татьяну отнять.
Да и преступник ли он? Он ли тот впечатлительный и честный мальчик,   когда-то мечтавший совершить подвиг? И он ли тот, кто с  отвисшими,  как  у гориллы,  руками  подпирал   своды карцеров?  Яростно махал кувалдой, чтобы не околеть на морозе?  Бежал в паническом строю под треск автоматных очередей  и  лай  сторожевых  собак,  по-волчьи отмахивавших по лунным снегам?  Думал запоздалую думу над миской с комбижирной баландой?  Он ли  герой этих  клипов, познавший в молодости все, что старику впору?..
Он был еще крепок,  свеж и часто ловил на себе жадные  взоры женщин. Но сейчас, склоняя голову,   буйную да удалую (с меткой на шее для лезвия топора –  она у каждого есть), грустил грустью ветерана.  О чем? Об утраченных годах?  Но, может, они прошли  не напрасно? Он познал  людей в тех условиях, в каких они  познаются - в экстремальных ситуациях;  в потливой тесноте рассмотрел, как в лупу, тела ( живых и мертвых), умом и кожей  постиг человеческий норов,  и теперь одним взглядом  мог разрушить в чужих зрачках  фальшь. Он  понял  и  оправдал  на  то время всю волчью стаю (наказанную).
     О, сколько дум,  горечи  и  злобы  впитали  в себя  пещерные  камни карцеров! Когда-нибудь  их расшифруют,  прочитают,  как компьютерную дискету, – а изъятая энергия воли, упорств и мечтаний, позволит умчаться в иные  миры.  Не  может  такого  быть,  чтобы все совершалось напрасно!  В тюрьмах,  зинданах  и  лагерях!  Неужели  все  кануло в  Лету,  как   в громоотвод? Как и  ужас  погибавшего  динозавра,  вскачь унесшийся с воплем в небо?  Где чувства   любвеобильных китов?  Вернутся ли, чтобы ими лечить людскую злобу? И высвечен ли   звездами  на небе (вместо  силуэтов  зверей)  образ Джордано Бруно? Есть ли разница между фиброй души  и  фиброй чемодана менялы? Неужели все ушло  в никуда?
     "Siс transit gloria mundi", –  сказал Цезарь, плача, когда увидел у ног  голову друга-врага, великого Помпея, в 24 года покорившего полмира ради Рима. Так ли проходит мирская слава? Этот череп сгнил на морском берегу вместе  с  головами безмозглых  рыб,  а  ныне  священный этот песок орошают жирным потом толстозадые жабы с египетских пляжей.
  Аве,  Цезарь!  Неужели  природа равнодушна?  И если бы не ревностный летописец,  если не выбить в камне, не вырезать на  глиняной пластине,  не прописать по белому черным –  то не знать бы никогда ни о Навуходоносоре, правившем миром,  ни о тебе, ни о войсках твоих,  идущих на смерть и  приветствующих  тебя? Неужели так?  И как бы ни жил человек, прохожий на кладбище почтит уважением лишь реальный камень,  его помпезность,  хотя и лежит  под ним – вошь. И равнодушно пройдет мимо осевшей могилы гиганта, в которой лишь одно сияние – ночной фосфор, да и то древесный, от тления креста.

7

  Василий  часто выходил  к воротам сумасшедшего дома . Закинув ногу на ногу  в  больничной  тапке, сидел на солнышке , курил и  щурился…  Он бросил пить и ощущал  необычайный прилив сил. Пик    приходился на дни возможного запоя.   Он  тихо гасил в груди этот вулкан – и лицо его  в те дни становилось мягким, загадочным. Его лечили и в тюрьме.  Что толку?  Глупости.   Вот провокация.  Двадцать   уголовников вокруг корыта слушают рвотные проповеди нарколога,  держат  в  руках  стаканы  с отвратительной жидкостью  и мензурку с водкой. Пьют,  вызывают тошноту.  Василий имитировал муки,  сливал  гадость, выпивал свою  водку, толкал  соседей, незаметно опустошал  их мензурки…    Последние рюмки  едва в себе удержал, потому как без закуси.  И когда  поднимался  с  лавки,  хотелось  петь. Партию  выпроваживали, а он все стучался в  дверь. И, как в  дверях  кабака вышибалу,  уговаривал нарколога  пустить  обратно:  он  не долечился!.. И так две недели. Глупости. 
  Отделение, весь корпус,  стоявший  в  больничном  дворе  на  отшибе, запирали в девять вечера. Однако в палатах не спали.   Алкоголики, в основном разведенные,  трепались о  женском блуде. Лущили бабью суть – тщательно, как мартышка семечки. Обнажали донага,  как склизкий древесный ствол, и выходило,  что на белом свете вся бабья суть – липа.
 – Когда я на Оренбургском тракте жил, – начинал здоровенный парень
по кличке Шкаф, – у меня жена медсестрой работала. У нас рядом воинская часть стояла. Берет она как-то магнитофон и говорит: "Я к маме поехала". Утром появляется,  ставит магнитофон на стол, включает, а там  кроватные дела с прапором...
   – Ну-у!
   – Прямо тебе?
   – Ну, ты ей врезал?
  Все смотрят на Шкафа с надеждой.
  – Пошел к тетке, – продолжает Шкаф. – Глафира Ивановна, говорю, у вас водка есть?
   - Короче, напился, а потом!..
     Шкаф молчит: его перебили. Он улыбается грустно,  тугие щеки от напряжения покрываются румянцем.
    – В общем, она вышла за другого, –  говорит он. –  Я ездил в Борисково, к дочке, подарков привез.  Жены  дома не было.  Через неделю получаю письмо:  "Не порти, гад, ребенку нервную систему!"
    – Во стерва!
   – Сама кругом виновата!
   – Мстила она мне…
    Шкаф неожиданно откровенен. Он потирает лоб ладонью. Хочет что-то добавить….
- Сам, что ли, пакостил раньше? - спрашивают  у него.
     Шкаф сидит на кровати раздетый. У него сильное белое тело. На серых трусах   клеймо из  соседнего наркологического отделения: недавно он там безуспешно лечился.
      – Глафира  Ивановна  про магнитофонную запись по всей округе разнесла, – признается Шкаф.– А получилось, что я…
 – А вот оно в чем дело! – все разом поддерживают его. - Еще скрывай! А одеялом она прикрыть не просила?
 – Скоро со свечкой в ногах будем стоять!
 – Я в первый раз за что сидел-то?..
 – Умеют они мстить через дитя!  Я недавно книгу про греков читал.  Там
стерва  одна,  Медея,  чтоб хмырю своему подкеросинить,  детей от него
передушила.
 – Бросьте,  мужики!..  Баба – это курица. Ее надо прощать. Если ты в душе Шекспир и  чешешься по ночам оттого, что не можешь бесконечность представить, –  у  баб  все  просто. Невинно.  Вон  знакомая  у меня.  Кукла!  И муж у нее все на пароходе. Прибежала ко мне.  "Лень, - говорит, - у тебя одеколончик  есть,  прыщик прижечь?" – "А где прыщик? – "Вота!"– "А это не прыщик, - говорю, - а хотенчик, и его по-другому прижигать надо..." Понял? Не-ви-но!
 – Слышь? Ее не Люськой звать?..
 – Дурак, ты че – на пароходе?
  – Прощать бабу надо.  Потому что за мужа она  все  равно глаза выцарапает.  Даже мне.  Так что ты, Гамлет, про вечный двигатель кумекай,  это твоя доля. А у нее свое, бабье. Потому она курица.
 – Точно! Я  своей начинаю че-нибудь перед сном рассказывать, о чем месяц думал,  мозги вывихнул,  глядь,  а она храпит, стерва...
 – Да-а, есть у некоторых мужиков широкая душа. У нас в Царицыне жил поп–расстрига. Пузатый такой. Все страдал "зеркальной болезнью". Миряне у него спрашивают:  "Что за болезнь такая,  батюшка?" - "А вот, говорит, такая болезнь.  Зайду в баню,  обнажу телеса, и одно только чрево свое бренное  вижу.  Остальные  мужские  достоинства имею возможность зреть лишь с помощью зеркала. Вот такая, говорит, "зеркальная болезнь".
  Была у него жена-молодайка. Как-то выходит батюшка в огород, а там она с другим кувыркается.  Он и корит ее с бугра: "Эх, Санька, Санька! Как же тебе не стыдно! Ладно я застал, а если бы соседи увидели?
 – Это анекдот!
 – Я – верующий! Не брешу!..
 – Жену уличить, конечно, трудно,– слышится из дальнего угла,– но я свою поймал, хе-хе...
   – Расскажи!
; Стыдно...
; Расскажи!
; Ну ладно.  Отправили меня,  значит,  на переподготовку в армию.  В воинскую часть, здесь,  у  столбищенской  дороги.  Понятно,  жену  дома оставил.  И вот хожу вечерами, как твой Гамлет,  сердце щемит: гуляет баба!.. Как раз у нас в Ометьеве тогда хмырь один к ней клеился.  Я ей говорил:  шеи обоим сломаю.  Она: « Что ты, он веселый такой, обходительный, приятно поговорить, и только».
  И вот хожу вечерами,  и  все  их  шашни  у  меня  перед глазами. Угри его вижу и эти красные, как у бабы, губы. Он семечки все грыз,  гнида.  Не выдержал я как-то,  пошел на трассу,  поймал попутку,  мчу  в Казань.  А  у  самого поджилки трясутся.  Боюсь застать-то!.. Я не из робких, а тут – как заяц!    Ну.  Въезжаю в Ометьево,  прыг из кабины, бегу  впотьмах,  соседку чуть не сшиб.  "Ты что это,  Вить?" – шарахнулась. «Автомат, говорю, забыл» - и дальше.
  Горница у меня  окнами  на  улицу,  а  спальня –  в  сад,  окна  не
занавешиваются,  кругом постройки,  зелень.  Перемахнул через забор,
шасть к окну.  И точно: сидит стерва. После бани. Довольная. Перед ней
эта...  "пепси",  едри ее мать! И глазки строит, понял, глазки кому-то
строит!  А этот кто-то,  кому она зенки строит, в углу сидит, и я его,
гада,  не  вижу.  И  знаешь что обидно:  мы ей зуб золотой вставили,
жене-то.  Я лично свои отпускные отдал на  клык этот.  Так вот,  она им
как  нарочно  светит.  И головой вот так:  тра-ля-ля...  Ну,
думаю!..  Обегаю кругом дома,  барабаню в дверь,  аж в сенях  с  полок
ведра  посыпались.  Она открывает,  глаза навыкате...  Я смел ее – и в
комнату... И знаешь что?.. Кто на кровати-то в углу  сидел? 
     - Ха-ха-ха!
 - Понял, умный человек? Вот и я говорю: дочурка моя и сидела! Юлька.
    Помыла  она  ее в бане,  посадила на кровать и глазки строит,  любуется нашим с ней общим дитятей.  А я,  бык, глаза кровью налил, забыл даже, что у меня на свете ребенок имеется. Вот как бывает...
– Да-а, хе-хе...
 – Так это она с шофером вчера, а в баню – седни...
 – Не бреши человеку. Не пойман - не вор!..
  Все умолкают. Гасят свет. Ворочаются. Кто-то спит, кто-то мучается
в промежутке между жизнью и смертью.  Это те,  кто решил вшить в ягодицу смертельную капсулу на случай принятия алкоголя…И  порой   среди   ночи   раздается душераздирающий   крик.  Все вскакивают, включают свет.    Несчастный  возвышается на койке, как библейский мученик,  глядит перед собой, от пота мокрый.
– Фу-у... Опять приснилось: махнул…
             Других доводят сами больные.
         – Какие тебе таблетки прописали? – спрашивают у новичка,  когда тот возвращается с первого приема от врача.
  –  Никотинку. Витамины,– отвечает деревенский парень.
   -  А апоморфин прописали?  Нет? Ну, тогда с тобой все ясно!..
  – Что ясно?..
   Больные опускают взоры, смолкают разом. Смотрят на него с  жалостью, как на обреченного.  Кто-нибудь поднимается и,  покачивая головой, вовсе покидает палату.
 – Гипнотизеры! – с сердцем произносит другой и тоже удаляется: ему в
этом отвратительном заведении тоже все понятно.
  Парень начинает нехорошо улыбаться, просит объяснить...
 – Короче, –  говорят  ему. – Будешь лечиться у кодировщика.  Метод доктора Педикова. Слыхал? Нет? Усыпляют гипнозом, ставят раком и того... 
 – Зачем?
 –  А затем! Если пить начнешь,  доктор поедет в твою деревню и все там расскажет. Как тебя тут лечили...
 – Брехня. Не имеют права!
 – Имеют, они все имеют. Газеты читать надо.
 – Если не верит, пусть сам у врачей спросит, – кричат от угла.
 – Бесполезно.  Больному сообщают об этом после.  В этом вся суть, –
говорит пожилой алкоголик,  с доверительной,  как у Ленина, плешью и, пряча лицо, шуршит газетой.
 – Лапша! – противится новичок.
  Между тем до самого отбоя он  ходит нелюдимый, задумчивый. И если ловит на себе взгляды, нарочито бодрится, насвистывает.
  К утру его койка оказывается пустой...

8
   
    Весть об амнистии Татьяна встретила без особой радости. Не потому, что желала зла. Ей хотелось, чтобы он наконец уразумел: пощадили его Кутеповы! Нет, ей не надо было ни его благодарностей, ни сочувствия к тому, что они в семье пережили ( Кутеповы  и вправду прежде не имели дел в милиции). Но он будто ничего не хотел понимать. Стал нагло беззаботен и всегда идиотски улыбался ей от калитки на задах котельной, стоя в своих «алюминиевых» штанах из брезента.
      После ночных  смен  она  часто  была  раздражена. Издали стремительной походкой шла в его сторону к калитке, но… проходила мимо.  Дорога вела за железную дорогу, вглубь зарослей, к излучине Казанки. Выбрав место (нарочно не  совсем  укромное),  с  решительным  видом  стягивала  под  платьем трусики, роняла с колен, перешагивала их высокими каблуками,  бросала шелковый  комок  в  сумку.  Затем  прислонялась  спиной к  стволу дерева и прикрывала глаза в ожидании: героически намеревалась исполнить женский долг...
  В конце концов это его оскорбляло.
  Так было и в этот раз. Он сделал вид, что не замечает ее самоотверженности. Достал из сумки стальную кружку,  пачку чая, бутылку с родниковой водой, начал собирать хворостинки...
  Она следила за его действиями с ненавистью.
 – Я пошла! – бросила наконец.
 –  Погоди хоть минутку!
 – Чего ждать?!  Я  должна  приходить  сюда  и смотреть,  как  ты  варишь свой чифир!  Вместо того, чтобы отсыпаться после ночной смены!
 – Тань,– он шагнул к ней...
 – Не подходи!..– она сжала кулаки, опустила руки вдоль тела.
  Он  все же шагнул. Она отшвырнула его и быстро пошла к железнодорожной насыпи.
 – Ты куда без трусиков?..
  Она зашаталась, как от удара, но решительней прибавила ходу.
  Он догнал ее,  схватил за руку и развернул.  Правая рука ее при этом отлетела  в  сторону,  и  он  рисковал получить хорошую затрещину.  Но раньше  – успев подтянуть и штаны, и веревку, на которой брезентовые штаны  держались, –  сунул голову Тане под мышку и закинул  ее на плечо, как  свернутый половик.  Придерживая одной рукой брюки,  засеменил к  дуплистому стволу в кустах орешника.
  ... Голова женщины лежала на его плече. Он слизывал испарину на ее губах.
 – Тань,  я ж – алкоголик. Могу опять слететь с резьбы. Ты должна быть рядом. Я тебе еще пригожусь.
     Татьяна молчала…
     И тогда,  и  минутами позже, когда  она,  перейдя  шоссе,  вошла в трамвай, встала у окна и поплыла вправо,  как портрет в раме, – без  движений, без эмоций, он почувствовал: у нее появился любовник.
  Как-то она  говорила,  что  на  работе  за  ней ухаживает курирующий
электронщик,  что этот идиот, петух гамбургский, одаривает ее вонючими шоколадками.  Последнее  было  особенно  неприятно,  потому что Василий сам дарил ей шоколадные плитки – из тех,  что выдавали ему,  как сварщику, за вредность.

9

 Однажды он ушел к Тане ночью.  Спустился со второго этажа по связанным простыням.  На Калугу  прошел дачами…
 В поселке стоял  тот  мрак чернильный,  когда  все умолкает: и птичьи, и собачьи, и людские звуки. Тот самый короткий летний  час, кромешная тьма, когда беснуется зги и совершаются на земле чудеса. Потом зги выпадают в осадок в виде росы. Чудесная мгла редеет, привыкает  к ней глаз – и  где-то вдали, как проба, реально  сверкнет короткая трель соловья.  
Кутеповы на ночь ворота запирали. Василий на всякий случай  тронул  рукой щеколду,  надавил  и...  ворота отворились.  Ждут Таньку,  потому и не заперты. Сердце заколотилось.  На всякий случай  подошел к ее окну,  легонько  стукнул  ногтем:  он знал ее привычку часами сидеть без света. Ее не было. Измена?
  Он осмотрел сад, соображая, где бы устроиться, чтобы не могла увидеть из  окна  Ираида Георгиевна.  На цыпочках,  полуприсев,   прошел под окнами горницы в глубь сада, вернулся, облюбовал закуток на углу дома, между  бочкой  и  кустом смородины.  По взрытой почве сходил к забору, принес доску,  положил на землю и сел на нее. За пазухой зажег спичку, закурил.
  Прошло минут  пять.  Он  вытянулся  и лег на доску.  Сумрак  редел, четче обрисовалась на фоне неба закинутая на ногу нога.  Он опустил ее. За крышей дома, вероятно, вышла луна: над  бочкой  обозначились грязно-желтые облака. Он долго смотрел на них. Они шли сплошным валом, двигалось все небо, Вселенная... Он сморгнул – и тучи остановились.
     Вдруг в щелях забора, на улице, мелькнул силуэт. Шел кто-то в белом.   Совершенно  бесшумно.  Двигался к воротам.  Это была женщина в светлом плаще. Ираида Георгиевна! Войдя во двор, она прошла вдоль штакетника и скрылась  за  углом.  Он  не слышал,  как она отперла дверь...  Но вот включила лампу в кухне:  яркий свет ударил далеко в овраг,  посеребрил на склоне заросли полыни. Через открытую дверь свет зажженной лампы лег и на занавески в комнате Тани.  Но вдруг свет погас –  овраг будто сдернули…    
  Прошло минут десять.  Странно...  Не будет же она раздеваться в темноте,  да и постель расправить  надо...  Он решил   обойти  дом  с  другой  стороны  и  заглянуть  в  прихожую,  в родительскую спальню, наконец. Что-то тут не так...
  Осторожно дойдя до следующего угла,  вытянул  шею,  вгляделся...  и  не поверил своим глазам!
  На лавке, под окном, рядом с Ираидой Георгиевной сидела…  Татьяна!
  В сумерках  он  различил ее аккуратно постриженную головку,  приподнятый воротник куртки.
  Надо же!  Он  находился здесь битых полчаса и не знал, что Татьяна сидит с той стороны дома. Одна!..
  Как завороженный,  он  долго  смотрел  на них,  пока не устали руки:
стоял полувыпавши, держась пальцами за угловую "елочку" обшивки дома.
  Он решил уйти в глубь сада,  в дальний угол.  Там и покурить в кулак
можно и чихнуть, если приспичит. Когда они войдут в дом, он все равно увидит:  свет зажгут.  Потом постучит в спальню  Татьяны.  Мать  будет спать.
    Ждать, однако,  пришлось  долго.  Они  сидели  на  воздухе далеко за
полночь. Завтра у Татьяны выходной, Ираида Георгиевна  пенсионерка, так что времени выспаться у них будет. И тут он вспомнил о дяде Ване.  Где же он мог быть,  как не дома! Дядя Ваня ложился и вставал рано. Значит, он наблюдал из окна, как Василий шастал, как привидение,   с доской по саду. Гм!..
     Наконец женщины  ушли  в  дом. В спальне   Ираиды Георгиевны погас свет...
     Пригнувшись, он на корточках добрался до окошка Тани, поднял
голову. На занавеске – темный силуэт. Склонилась и расправляет постель. Четкий абрис головы, рот приоткрыт, нижняя губа трогательно отвисла: о чем-то думает, печальная...
  Сидя на корточках,  он ногтем о стекло стукнул. Силуэт замер. Василий опустил голову и, подняв руку, стукнул еще два раза... Когда выглянул – охолонуло: у самой люстры увидел  зловещую  тень!  Это  была  и  не  тень,  а  ярко высвеченная  вблизи  трех ламп сизая голова Ираиды Георгиевны! Она нервно трясла химической завивкой:  что-то говорила дочери...
  Что это?  Услышала и прибежала? Или выдала Танька? Неужели? Ведь они столько не виделись!
  Между тем  Ираида Георгиевна развернулась и пошла вон из комнаты. Вспыхнули  тигровым  цветом щелястые сени.  Стукнула щеколда. Пригнувшись, он скользнул за угол дома. Прижался спиной к стене...
  Все же оставался страх перед Ираидой Георгиевной,  боязнь ее  гнева,
от  степени  которого еще недавно зависело – быть ему на свободе
под распиской и ежедневно видеть Таню или дожидаться  суда  в  тюрьме. Ведь тогда, опасаясь за дочь, она могла бы оговорить Василия, и его  закрыли бы в КПЗ.
  Лунный свет пятнами падал на беленые стволы яблонь, на его одежду. На расстоянии вытянутой  руки стояла  Ираида  Георгиевна. Казалось,  его  не  видела.  На  старческом лице лежали лунные полосы. Глаза смотрели стеклянно.  Она как будто была слепа! На минуту  ему стало жутко...
    Женщина медленно и строго  отвела руку от себя в сторону:
  – Иди отсель!

10

    "Неужели предала  Танька?.."– думал он,  возвращаясь в больницу.
  Лег, уснул  не  сразу.  Глядел  в окно на листья кленов, неподвижно
  застывшие в лунном свете...  Он мог ожидать от Татьяны брань,
отказ от свиданий,  открытой измены,  наконец,  но тихое, из-за плеча,
предательство...
  " Нужно восстановить все по порядку, – думал он. – Мать была в
другой комнате. Танька расправляла постель, склонилась. Я постучал, и она замерла...  Возможно, напряглась, чтоб окликнуть мать:
 – Мам!..
 – Что, дочка?
   Возле люстры появляется голова Ираиды Георгиевны.
 – Васька стучит. Прогони.
  Мать выходит и гонит меня из сада..."
  На черном стекле в перекрестье рам серебрилась пыль, висели остинки тополиного пуха, у самой форточки билась моль...
  " Нет, не так, – медленно соображал Василий.– Мать вышла не сразу. Я стучу. Стучу два раза. И Танька замирает: услышала ли мать?..
  Мать услышала и входит.
 – Кто-то стучал, дочка?
  Она ждет признания от Таньки,  хотя  не сомневается, что это – я. Ей
нужно заполучить уверенность в преданности дочери.
 – Кто  же  это? – спрашивает вкрадчиво, стоя под люстрой.
 – Не знаю,– тянет не менее хитрая Танька.
  Недовольная мать выходит и безошибочно ловит меня за углом".
  Насекомое, сверкая  золотом  крыльев,  продолжало биться о стекло -пробивалось к ложному свету – отсвету белых пододеяльников на кроватях..
  Василий уже  задремывал,  когда  в   глубине   чувств,  в  мреющем
воображении, родилось самое нужное.
  "Она ждала на лавке. Меня ждала.  По крайней мере, думала обо мне. И вот я стучу –  и она замирает над кроватью,  кровь заливает  лицо: попались! К окну подойти не смеет, потому что вошла   мать…
 – Кажется, кто-то стучит, дочка?
 – Да? Я что-то не слышала...
 – Обманщица!
  Мать отчитывает ее и на тех же злобных парах, слепая от гнева, катит
в сад..."
11

  Дождь шел стеной,  изгибаясь и приплясывая. С ловкостью эквилибриста огибал урны и автомобили , блестя спицами, бежал через мостовую и исчезал в проулках...
  В телефонной будке стекол не  было. Хлестало  по  ржавому
подоконнику, водяная пыль летела за шиворот.
 – Нужно увидеться, – кричал он в трубку.– Встре-тить-ся!.. Ты куда идешь после работы? Домой?..
 – А куда еще! – пискнул голос и пропал в шквале...
  Дождь прекратился внезапно.  Улетел за берег Казанки, как сорванная ветром простыня.
   Они встретились  на  трамвайной остановке у Арского кладбища. В свежем  воздухе пахло бензином и кладбищенской землей.  Вдоль поребрика  поток  воды разворачивал сломанный грозой сук тополя. Вымытые автомобили осторожно нащупывали  в лужах броды, позванивавший   трамвай одолевал целое озеро...
   Татьяна стояла перед ним, склонив голову, усталая. Волосы ее были мокры. Она давила туфлей ветку, и крутое бедро ее, стянутое кожей мини-юбки, сместилось так, что казалось уродливым.
Она говорила, что нужно расстаться.
  – Я сделала все, что смогла,– сказала.– Ты пить бросил.
 – Тань, впереди новая жизнь...
 – Я желаю тебе в ней всего хорошего.
  Она говорила, равнодушно глядя  в  сторону. Неуловимая горбинка, взлет брови, античная чашка колена, – все кричало в ней о породе…
    – Ты многое теряешь!– воскликнул он.
  – Я знаю.
  Это было ужасно!
 – Тань, может, у тебя есть кто?
   Глядя в сторону, она покачала головой в знак отрицания.
  Он вспомнил,  что она торопилась домой, но теперь забыла об этом; нужно было отвлечь ее, чтоб забыла вовсе.
 –  Никого? Посмотри мне в глаза!
  Попавшись на  удочку,  она  с  готовностью вскинула  голову, подняла глаза …  но по тугим щекам  поехали  ямки,  добрые  Танькины ямки.
 – Эх, Вася! – протянула с укоризной.– Обмануть тебя...
  Он смутился, отвернулся. Взгляд ее между тем украдкой  скользнул по его плечу, голой  шее.  И невольно подумала: у некоторых мужчин, разбитных,  рисковых,  такая вот шея – мускулистая, но открытая,   легко доступная ударам судьбы,  мечта топора… Ей стало жаль его.
    Он поймал ее взгляд...
   – Ну, хватит, – встрепенулась. – Есть хочу, умираю!..
  И, закинув через плечо сумку,  скользнула понуро.  Но, как бы ровно ни  старалась  идти,  бедра  заметно покачивались.  Она знала, что он смотрит вслед,    шла нерешительно… И вдруг тряхнула головой и  зашагала вольно:  а ну тебя!.. Какая есть!
    Он купил в ларьке сигарет, закурил. Со стороны Казанки пахнул ветер, принес запах реки и камыша… А ведь они когда-то с Таней, дружные, как брат и сестра, ездили на Мешу, удили сорожек…Он вспомнил про свой огород: кажется, что-то там посажено. Надо прополоть. Да и кот не кормлен.

12

   Приехав к себе, Василий  сел  чаевничать, распахнул  дверь в сад. На дощатом полу сеней лежали  солнечные лучи, падающие сквозь ветви яблонь.
   Молодой кот Маркиз показался на  пороге как хозяин. Шевеля  «шароварами»,  прошел, остановился и вопросительно посмотрел византийскими глазами... Василий вызывающе вытянул в его сторону растопыренную ладонь. Тот принял вызов: поджал уши и, изгибаясь, бочком-бочком пошел вперед с плачем самурая... В прыжке звучно ударился лбом о ладонь и обнял  руку четырьмя лапами.
   “ Тигр,  тигр!..”  –   Василий откупился колбаской. 
     Посадив кота  на колено,  пил чай, держа  блюдечко на кончиках  пальцев.  Нарочно громко причмокивал,  закатывал глаза.  Кот морщился от зависти,  тянулся к блюдечку...  и каждый раз, понюхав,  брезгливо щурился, смотрел на человека с явным сожалением...
  Ночью Василий   вытянул  на  улицу резиновый шланг,  присоединил к колонке и стал поливать огород.  Ходил  босой и, когда ступал  в  грязь,  прохладная жижа  сквозила меж пальцев ног. Сломанный  палец, нудивший после долгой ходьбы,  немел в санаторной благодати...
   Он присел на корточки возле шланга. Вода журчала ,ступни все глубже уходили в жидкий назем; вот  ощутили что-то твердое…  Погрузив руку в грязь, с  хлюпаньем  выдрал  из земли кирпич. Омыл  водой.  Тяжелый, старинный. На  боковушке  -  клеймо: "Калугинъ". Имя  владельца кирпичного завода,  работавшего здесь на хороших глинах еще в царское время. «Так вот откуда пошло название поселка Калуга!..» – подумал он.   
    Подсунув  руку,  Василий нащупал еще ряд кирпичей.  Откуда? Ах, да!.. До войны тут стоял дом. Строил его старший брат отца, погибший на фронте, отделялся после женитьбы. Василий вспомнил молодую пару на пожелтевшей фотокарточке. Она – невысокая и  грудастая шатенка,   густые волосы распущены до плеч,   взгляд властный, держится рукой за спинку стула,  на котором стоит гармонь.   Муж выше ее на голову, в широко раскрытых  глазах - радость молодожена. Волос курчав,  у лба – как облако, а на впалой щеке -  как бы печать (тень от яркой лампы фотографа), потусторонний отсвет от смертельного разрыва снаряда...
   Василий еще раз  омыл  кирпич,  он  сочно  покрылся  влагой,  стал  более  зримым. Реальным.  Что чувствовал дядя тогда, перед самой войной, когда закладывал его в основание дома? Ведь он  держал здесь каждый кирпич (как  держали,  обдумывали любой из миллионов  камней Колизея и Великой китайской стены!).  О  чем он думал?  С  новым чувством хозяина,  законного обладателя существа другого (непостижимого для его еще отроческого понимания) пола, какое бывает лишь у молодоженов,  думал,  возможно, о ней, о том,  что  она –  Жена ( неосознанно, по-блоковски вникая в глубочайшую суть этого слова),  и о том, что она, властная, ночью будет ему рабски покорна. Властная -  от  развитого  чувства материнства,  выраженного большой грудью, и  он в ночи, как дитя,  будет искать губами ее сосок...
  Дядя погиб.  А эта женщина – где?  Истлела? Он знал лишь, что
их  дочь, до  этого снимка  еще  не рожденная,  погибла в пятьдесят лет от рака.  Прожила в два раза больше Василия. Но где след этого человека?  Придя из небытия,   она опять ушла туда же. И Василий ее не видел. Как быстротечна жизнь! Мы и вправду – гости! Он вздохнул и с волнением посмотрел в сторону берез, немо стоявших в темноте на склоне оврага. Когда-то их тоже не было. Как  самого  Василия. Так стоит ли бояться последней черты, когда мы за ней уже были? Он вновь посмотрел на деревья. Они стояли неподвижно,  и казалось, отвечали его мыслям.   
    Нет, человек не умирает весь, он  часть единого организма. И это вечное присутствие иногда рассеянным, слабым  чувством как бы угадывается: да-да, я здесь уже когда-то был,  такое  со  мной уже случалось…  Смена поколений,  круговорот веществ  в природе. Все мы продукт одной  глины из общего  корыта  и  не  умрем  до  конца,  пока цело корыто,  пока оно носится во Вселенной, и природа нас из нас будет лепить все новых  и новых...

13

    Василию не спалось  до рассвета. В половине шестого его потянуло к Тане, посмотреть в окно, как она спит.
   Он быстро одолел овраг. Ворота были заперты,  он махнул через забор. По взрыхленной почве прошел к пристрою. Прислонился к окну и вгляделся… 
   Проступила  в сумерках заправленная (в такую рань?) кровать; взбитая подушка  стояла подбоченясь. На полу тряпичные башмаки.  Вот  и  желтый халат.  Аккуратно сложенный, безжизненно свисает с кровати, как сброшенная чешуя. 
   «Кобра...» – подумал Василий.
   Он почувствовал, что в горле  пересыхает. Испытал нечто, похожее на стыд: нелепое выражение  лица  могли заметить со стороны...  И тотчас,  будто в подтверждение этого,  от сада к дому скользнула  тень…
   Однако человек не успел незаметно скрыться. Он  смущенно  кивнул,  два раза  пригнул шею – с почтением,  будто встретил Василия не  в пять утра в собственном огороде,  а в воскресный полдень на бульваре.
    Дядя Ваня держал в руке  зеленое яблоко, дожевывал, пряча в рукаве огрызок.
 – Тани-то нет… – не то спросил, не то констатировал Василий, еще не
в силах взять себя в руки...
  Чуть заикаясь и глядя в сторону оттого,  что его постоянно заставляли
врать, дядя Ваня нахмурил лоб в мучительной работе.
 – Не  знаю. Не видел… Я ведь рано-то ложусь!.. – найдя лазейку, спасенно улыбнулся и стер, наконец, ржавую яблочную  крошку с небритого подбородка...
  Василий ушел к себе.  Лег.  Встал. Лег. Бессмысленно глядел в
потолок.  Пытался уснуть. Забылся нескоро. Разбудил легкий стук
в дверь,  похожий на царапанье. Со смутной надеждой вскочил, грохнул пяткой о половицу –  и оказался у двери...
  Вернувшийся из   стройбата  алкоголиком  молодой  сосед,  ушастый  и
задумчивый,  стоял у двери. Он сменил уже третье место работы, и теперь просил удалить из его трудовой книжки  33-ю статью за прогулы. Как-то Василий под пьяную лавочку говорил,  что подобные записи выводятся обыкновенно:  под  стакан на нужной странице сажается таракан и выедает написанные буквы.
  Заспанный Василий ответил,  что таракан тот помер от голоду, пока он
лежал в дурдоме, и сосед ушел, понятливо кивнув и свесив голову...
    Василий снова пошел к Татьяне.
     Как раз  ворота  отворила  разморенная  стиркой  Ираида Георгиевна, и
увидев его, тоже опешившего, тотчас их захлопнула.
     В пустой дом,  к гнетущему одиночеству, возвращаться не хотелось. Василий поехал к родителям.  Звонил долго,  глядя  вниз,  на разлохмаченный войлок дверной обивки, хранивший память о рыбных пирогах и о когтях сдохшей Мурки.   Наконец в двери появился отчим.  Неуклюже посторонился в  арку туалета, разминая  в руках папиросу.  Усевшись на крышке унитаза при раскрытой настежь двери,  курил,  глуховато прислушивался к разговору.  Мать, в широкой ночнушке, с распущенными волосами, сидела в ворохе постели, как седая нимфа. И , округляя красивые  выцветшие глаза,  сообщала сыну о том,  что отчим завел себе молодую любовницу,  что  местный врач-терапевт надевает по ночам колпак и подрабатывает на улице клоуном, а еще торгует орехами.
  "Опять обострение...", - подумал Василий.  Прошел в спальню, лег, накрыл голову подушкой…

14

    Было уже темно, когда Василий в третий раз пришел к дому Кутеповых.
    Свет в окне Татьяны горел!
    Он стукнул о стекло резко и звонко и, не показываясь, пошел к сеням.
     Утепленная дверь в сенях мягко дохнула кухней.  Кто-то вышел и стоял
за дверью.
  - Кто? - не сразу спросила Татьяна.
  - Открой.
   - Нет.
   - Почему?
   - Так.
   - Ты изменила?
   - Ты будешь лупить меня, а я у окна сидеть.
    - Кто он?
    - Ты все равно его не знаешь.
    - Погоди! Ради бога! Отопри...
    Замок щелкнул, дверь отошла внутрь. Он увидел в темноте дрогнувшие
белки  глаз, бедро в разрезе халата... Дверь захлопнулась у самого носа. Таня ушла в избу.
    Он снова пошел в сад.  На ярко-желтой занавеске увидел силуэт  Тани. Она  расстилала  на кровати простынь.  Он опять постучал.  Подождал,  стукнул громче, убедительней.  Она выглянула и сделала знак рукой,  чтобы  он  приблизил  ухо. Затем придвинулась  к  окну  вплотную  и,  держась руками за косяки,  стала имитировать слова:  полные губы круглились, взгляд блуждал у потолка...
   - ...греха подальше, - расслышал он наконец.
   Затем в  окне  появилась племянница Вика,  дочка Людмилы,  очевидно,
приехавшая к бабке Ираиде на лето. В большой пижаме, с висящими, как у
Пьеро,   рукавами,   она  смеялась  и  прыгала  на  кровати.  Ябеда  и
предательница она была в курсе всех дел.  Во  время  ссор  Василия  с
Таней,  завидев его на улице,  в ужасе бежала к воротам,  кричала
бабку и висла костьми на щеколде: "Не пус-сю!"
И сейчас, щурясь, кричала в ночь:
  - Тетя Таня гагазин шла!..
  Тихо выйдя из дома, появилась на крыльце Ираида Георгиевна.
  И не успела  она  открыть  рот,  как  Василий отвернулся  и,  оскорбив  ее
совершенным невниманием,  в одно движение перемахнул через забор - как
не был.

15
 
    Неужели Танька мстит за драку,  думал он, возвращаясь домой. "Ты все равно его не знаешь". Гм...  Когда-то это было бы мило... Но это не та месть, не беспочвенные слова,  лишь бы досадить. Она на самом деле изменяет и говорит правду. Как будто и греха нет. Говорящему правду обычно не верят.  И вдруг его осенило.  "Не любит". Он даже привстал. Будто отрезвел. Начал ходить по комнате. Да, да, их отношения представлялись ему в ином, ложном, свете. Не любит. Никогда не любила и не нуждалась в  нем. Он был  для нее только мукой.  Потому-то она и не высказала радости,  узнав об амнистии.  Кто-то у нее есть… Она сама ждала его заключения.  Нет, не злорадно, наоборот, даже с жалостью, так как была уверена: ему крышка.  Ждала суда, как бы покорившись судьбе. А  между тем,  надеялась освободиться от него ради другого.  Он существует. Этого человека  она бережет, и здесь он не показывается. Сама ездит к  нему.  Кто  он?  Электронщик,  о  котором она говорила, или кто-то другой?  Иногда  женщины прямо называют  имя  соперника, иногда – постороннее лицо. Чтобы оградить от проклятий..
    «Стоп!»  Василий остановился; он уже не думал, соображал на уровне чувств и поражался внезапному озарению. «А  ведь  вполне возможно, что   она  спровоцировала  ту драку.  Чего она к двери кинулась?  Я ей угрожал?  И кричала зачем?  Ради шума? И ведь  вопила не от страха, а так, с гнильцой:  "Помогите!"  Она не могла  уверенно  модулировать  голосом, чтобы ужас сыграть.  Совестно, видать, стало. А все же змея…  Еще в начале встреч сама предупреждала»
    Василий вспомнил, как она  стояла на крыльце под луной, из-за плеча смеялась. Черная, с блестящими луковичными глазами,  ослепляя  его какой-то ( на этот раз) индийской красотой:
   – Я не подарок.  Намаешься!
   Это колдунья, змея! А он-то!.. Но вдруг ему стало жаль своей любви... Да и ее.  Ту Таню.  Она прошла в тени, обиженно глянув...  Он помнил ее дружбу и трогательную, почти ребячью самоотверженность в отношениях с ним, помнил детские слезы возле бездомного щенка с отдавленной лапой. Отпросившись с работы, она возила щенка в больницу. Плакала над ним в саду. Мать сказала: "Щенка не надо". И Таня плакала…  А как-то утром  они  ездили по грибы в Каменку.  Он ушел из психбольницы через окно в пять утра,  ждал ее на станции, поднялся  на  мост. Таня появилась у посадки, с корзиной в руке шагала по  кромке оврага.  Несмотря  на  безлюдье,  из-за деревьев  она  не  могла Василия видеть. Вдали загудел поезд.  И вдруг Таня побежала под мост…Взмахивая  крылом,  от  нее  косо семенил, волокся раненый голубь. Схватив и  прижав его к груди,  с  детским испугом на  лице,  какой бывает  у очень добросовестных школьниц, Таня перенесла голубя на безопасное место и, по-детски  присев, едва не коснувшись задом земли,  выпустила. 
     Да, он любил ее…  Он понимал,  что с этой женщиной его связал  рок, тяжелый, порой стервозный. Ему казалось, что он ей нужен, она без него пропадет и отвергает лишь по недомыслию. Не мог он отступиться и в силу своей молодости, мощи чувств,  в одиночестве они бы его задушили.
Конечно,  в этой любовной вражде  он  несколько сдал после скандала,  возни в милиции,  и Таня с удовольствием его раздавила.  Но сейчас наступал он –  шел  напролом, трезвый и чистый.   Ираида  Георгиевна  уже  не  могла с ним  ругаться. Он чувствовал, что выше суеты, и потому  ее угрозы, унизительные увещевания и оскорбления сходили с него, как с гуся вода.
           Насмешек со стороны не было, иные  соседи   держали  его  сторону. 
    Наконец Ираида Георгиевна решила считать его ненормальным.
   "Он   и в огне  не  сгорит,  и  в милиции от него отказались, и пить, паразит, бросил, –  жаловалась Ираида Георгиевна своей сестре-старухе. – Плюнь, говорю, на ее, девок вон сколь! А он стоит, бельма таращит: "Как же, говорит, ей без меня-то?..
  Татьяна во время разговора сидела с вязанием рядом, молчала.
  Ираида Георгиевна вдруг спрашивала:
 – Он, басурманин, в каком институте-то учился?
 – В  университете, кажется, –   отвечала   та с деланным равнодушием.
 – Все равно не надо,– решала Ираида Георгиевна.–   Нет, не надо! И как таких     дураков в университеты  принимают?! – добавляла, работая спицами.

16

    Страсть его усиливалась.   Он не мог забыть те дни, когда Татьяна была ему покорна,  и не мог простить себе,  что те дни упустил.   Ему  нужно было вернуть прошлое.
 – Ты где ночевала?
 – Дома.
 – Не ври.
 – А где я еще могу ночевать?..
 – Я говорю про четверг.
 – На работе.
 – Была не твоя смена.
 – Попросили заменить напарницу.
  Василий встретил  Татьяну в городском сквере. Было прохладно, солнечно, ветрено.
  Он  увел ее на лавку, усадил. 
 – Это наша последняя встреча,– предупредила Таня, лицо ее было бледно.
  Василий  потер  виски  ладонями:  опять за свое!  Сел на корточки напротив, положил руки на ее колени, поднял глаза:
 – Почему, черт возьми?
 – Ничего не получится. Все против.
 – Но это же твоя судьба. Причем тут другие?
 – Да я и сама решила. Вспомни все!
  Она сверху смерила его взглядом…
 – Есть у тебя кто? – спросил он.
  Татьяна холодно отвернулась.
 – Есть?– переспросил он.
 – Есть.
 – Кем работает? Электронщик?
 – Не спрашивала. Электронщик.
 – Как зовут?
 – Сейчас – сказала!
  Он глянул на нее затравленно, почувствовал угрозу своему существованию.
 – Скажи!
 – Нет у меня никого! – она поморщилась, склонила голову ниже; казалось,  что-то ее беспокоит.
 – Тань, не мучь! Скажи – и я уйду.
 – Есть.
 – Не могу поверить. Покажи.
 – Кого?– она опять поморщилась, взялась рукой ниже желудка.
 – Этого электронщика.
 – Кого я тебе покажу, если нет у меня никого!
 – Ты же сейчас сама говорила: электронщик!
 – Это ты сказал!
 – Танюш, что у тебя там? Болит?..
 – Нет, я здорова, как лошадь!
   Морщась, она  поднялась и,  держась рукой за живот,  пошла.  Сумочка сволоклась  по лавке и ударила  по ноге... 

17

    Так продолжалось и лето, и осень, наступила зима. Татьяна стала непредсказуемой. То мирилась,  то не могла примирения простить. Он мучился, но расстаться не мог. Называл это патологией,  клиническим случаем. Однажды,  проснувшись ночью,  ощутил это всем   существом, –  и ужаснулся.  Он насквозь пророс ею! И то, что не связывалось с ее именем, казалось постылым. С этим  не шутят, думал он, природа не терпит вмешательств. Надо ждать, предоставить себя року. . Ждать чего-то определенного.  Казалось,   оно   надвигалось, пока  непонятное, но опасное, как неопознанная планета...
        Уже выпал легкий ноябрьский снег.
       Василий часами ждал Татьяну на остановке. Порой убегал с работы. Зяб, ноги в легких ботинках деревенели. С ночных смен она задерживалась, уставала, нервничала. На новой работе у нее что-то не клеилось, и это отчасти было причиной ссор.
Василий отогревался в подъезде  жилого дома, глядел из окна на улицу. Когда закрадывалась тревога, что Таня могла пройти по соседнему переулку, вылетал из подъезда и бежал на Калугу. Возвращаясь, прочесывал параллельную улицу.
Где-то в полдень она появлялась. Рука меж пуговиц пальто, сумка – едва не волоком. Взглядывала на него  равнодушно,  уныло.  И шла дальше, не  поправляя сбившийся набок цыганский платок. Смотрела так, будто он на секунду лишь отлучался. Иногда вовсе его не замечала.
 Удерживая ее за руку,  он видел вблизи плавающий в слезах зрачок. Отсутствующий взгляд исполнен тоски и  боли. И что скрывать, он думал в муках: "Уж не любит ли кого?" И становилось жаль ее, как сестренку...
Он терялся, спрашивал:  «Танечка,  что с тобой?!» – тряс за плечи.
    Маслянистый зрачок горестно глядел в сторону…
   Однажды она  вырвалась от него  и уселась под забор в снег,  истошно
кашляя и плача:  "Я больше так  не  мо-гу-у!.."
  Он  был  в  отчаянье: неужели физическое отвращение?

18

   Однако к Новому году Таня переменилась, завязалась теплая дружба. Они собирались  отметить праздник вдвоем.
   А тридцать первого декабря  зарядил снегопад. Он начался с утра, обкладывал округу,  застил свет, – и Василию, когда без шапки вышел во двор, в радости показалось, что где-то наверху ставят чеховскую "Свадьбу"– и вот распотрошили  перину...
   Снег  опускался на улицу  отвесно –  вдоль  заборов,  окон, телеграфных столбов, и летел ниже - по срезу обрывов,  падал  на  двойники этих  улиц  в оврагах – вдоль таких же заборов,  телеграфных столбов. Кругом было так пронзительно тихо,  что плакала  слабонервная собака.
  После полудня Василий спустился в овраг по деревянной лестнице.
  Вправо по тропе стояла  избушка.  Вчера там умер столетний  старик.  Гроба  у калитки  не  было.  Но  показалось,  что  увидел в окне  бледное пламя свечи и восковой лоб...
  "О чем он думает?" – невольно мелькнуло в голове.
  Василий поднялся по тропе на гору, до поворота в Танин проулок, и еще раз обернулся на огромное ложе оврага.  Снег валил из космоса… Казалось, возле той  избы, где лежал покойный, сосредоточилась немота Вселенной. Странно молчали собаки,  которых в здешних оврагах было множество, и  причитала лишь одна – юродивая...
  В доме Кутеповых было тихо,  сумеречно и чисто.  Все дышало покоем и какой-то старообрядческой  истовостью.  В  прихожей и кухне висели по углам образа, убранные еловыми ветками, на подвесах желтели лампады. Электричество здесь не жгли попусту:  не из экономии, а любили сумрак. И когда Василий вошел,  первым желанием было зажечь свет. Он снял мокрую шапку  и, повернувшись,  увидел на фоне окна аккуратную, как на античных бюстах, стриженую головку Тани. Она сидела в кресле и вязала.  Встретила его  как мужа – отметила приход лишь для себя: "Угу".
  Мир между ними пришел как-то сам собой.  Все было хорошо.  Лишь порой Тане нездоровилось,  но о  недугах она  не любила распространяться.
  Василий открыл печь и, присев  на корточки,  закурил.  В топке жарко рдел каменный уголь,  согревал лицо.  Слышно было,  как тужась в паровом котле, поднималась по трубам горячая вода, перемещалась   по  комнатам – в Танину спальню, в горницу...
  Татьяна отложила вязание и принялась собирать закуску на новогодний стол. Положила в банки салаты,  маринованные  грибы.
  Странное ощущение, пришедшее на улице, не давало  покоя.
 – Я пройдусь по горнице,– сказал Василий, бросив в печь сигарету.
  В горнице в три окна валил снег…   Он нахмурился и, заложив руки за спину,   начал бродить по комнате – в сторону  окна  и обратно к двери.  Когда направлялся к двери,  видел трельяж с развернутыми подкрылками и в трех его зеркалах – по горнице,  в  три окна  каждая,  и  в  каждом  окне –  по  снегопаду.  Снег  падал  в космический сад, все было немо, деревья  камены. Казалось, время остановилось. Точнее,  времени  не было вовсе. Оно  лишь в мозгу человека, а там, где нет сознания,  – тишина и пустыня, и  это Василий ощутил в овраге, вблизи покойного, – мертвое время...
  В двери показалась голова  Тани.  Она  высунулась, прикрывшись  дверной занавеской.  И вдруг,  склонив голову, подперев мизинцем щеку,  смуглая  в  этом  сари,  застыла  в  позе индианки. Она прежде хотела что-то сказать, но  с шутливой бабьей почтительностью  принялась  наблюдать  за  важным мужским   делом:   как   он глубокомысленно по горнице ходит...
Поравнявшись с нею в дверях, он надменно повел бровью и продефилировал в кухню.      
  Сумка была собрана, но Таня одеваться  не  собиралась. Вздохнула и села на табуретку, сложила на коленях руки.
– Я должна тебя огорчить,– сказала она.
– Что случилось?
– Я не могу идти с тобой…  Вернее, могу, но тебе будет со мной неинтересно.
 – Не понял.
 – Может  быть,  тебе  лучше  пригласить друзей, какую-нибудь девушку?..
 – Что  ты мелешь?  Ты это к чему?.. – уже недоверчиво спросил он.
Таня посмотрела на свои руки, сложенные на коленях,  и сказала:
 – В общем, я – болею...
  Он оглядел ее внимательно, хмуро...
 – Опять это?
 – Да.
 – Сильно болит?
 – Боюсь, схватит, и все тебе испорчу. Может...
 – Не может! – Он охватил ладонями и с силой потер лицо, поднял решительный взгляд. – Тань,  у меня есть отличный коньяк.  Сам не пью, но для тебя припас. Коньяк хорошо снимет боль. И потом: что толку, если ты будешь сидеть дома одна? Лучше не станет. Вдвоем все же легче.
  Он наклонился и нежно поцеловал ее в лоб. Она потупилась.
 – Ну?
 – Как знаешь...
  У Василия  она  крепилась  до полуночи.  До полуночи она неторопливо накрыла  стол  на  два  прибора,  разложила   по   тарелкам   закуску. Пригото-вила картофель с мясным бульоном и прилегла.
  Он наблюдал за ней.  Когда замечал,  что  ее ладонь (Таня лежала на диване и смотрела телевизор) подвигалась к нижней пуговице блузки,  брал  коньяк,  садился  возле  дивана  на  корточки, наливал в фужер анастезирующую  дозу.  Подавал  на  вилке дольку лимона.
  В ту ночь они  за стол так  и не сели.  Лишь отбили новогодние куранты, Татьяна сообщила, что ей невмоготу.  Он вновь налил. Она выпила - полегчало.
 – Может, мне домой идти, пока пьяная?
 – Не спеши. Я же рядом.
 – Слушай,  –  сказала  она  через  полчаса,  виновато улыбаясь. – Я боюсь, что вообще идти не смогу...
 – Неужели так?
 – В  жар  бросает,  и  сил нет... – она посмотрела на него исподлобья, держа руку у живота, слегка поморщилась: – Печет...
 – Я позову "скорую", – сказал он.
 – Нет! – испугалась она.– Пойду домой, и все пройдет.
 – Ты себя губишь. Давно пора показаться врачу.
  Он налил  коньяку.  Татьяна  выпила  и больше не жаловалась.  Однако
через полчаса ослабла вовсе. Он хотел отнести ее на руках, ну хотя бы
отвезти на санках...     Она решительно ответила: "Сама дойду".
  Посадив  ее на стул и натягивая  сапог, еще раз предложил:
 – Может, все-таки "скорую"?
– О "скорой" не может быть и речи! – сказала она твердо.
    Натянула на голову берет.  Вставать не спешила, набиралась сил. Вокруг глаз и над верхней губой у нее блестела испарина...
  Очень тихо – под руку – они шагали по безлюдной улице.  В окнах домов света  не было. Встретив Новый год, люди спали.   Путь от дома до дома,  что прежде проходили за пять минут, одолевали более получаса.  Он подвел ее к двери дома. 
    – Ну, как ты хоть?.. Может, я подежурю?..
    – Сейчас легче.  Только устала, - - сказала Таня.
    Стоя в дверях,  она улыбнулась на прощанье, даже подмигнула. Дверь   закрылась.
    – С Новым годом! – сказала она  из сеней и  сдержанно  (потом  ему казалось,  что  горестно) засмеялась.  Оба вспомнили,  что забыли поздравить  друг друга с праздником.

19

  Дома Татьяне стало хуже,  и на рассвете ее увезла  "скорая". 
  На   улицу-остров  машина  не  смогла  проехать. Пуская на  морозе белый парок, «Волга» поджидала  на  противоположной  горе.
  Отец  и  Лешка  усадили  обессилевшую  Татьяну  на  стул  (носилки  не годились) и по крутому спуску,  а потом вверх по  деревянной  лестнице отнесли  к машине.
  Василий узнал об этом тотчас, как проснулся и сходил к Кутеповым.
  После полудня хотел ехать в больницу. И вдруг узнал: Таня дома.
  Ираида Георгиевна возилась в  кухне  и  с  тревогой  поглядывала  в сторону  комнаты дочери ...   
   Таня лежала в полумраке,  глядела в потолок. Он  сел в изголовье. Она сказала, что будут обследовать.  В женской онкологии. На Красина.
  При слове  "онко"  мрак  сгустился.  В углу, между креслом и письменным столом,  тьма шевелилась, как черная медуза.
 – Неужели в больнице  ничем не помогли? – спросил с недоумением.
 – Нет,– тихо ответила она, глядя перед собой.– Дали обезболивающую таблетку, и ушла,  как пьяная...
   Таня получила на три дня  четыре болеутоляющие пилюли,  действие каждой длилось не более трех часов.  Сегодня был четверг,  к  пятнице анализы не поспеют, потом выходные...  Он представил, как она будет мучиться до понедельника  без медицинской помощи, в этой комнате, в темноте...
  Еще вчера он не совсем понимал,  что с ней творится. Скрытная по
природе,  она если высказывалась, то вскользь – во время ссор, и не
о болезни,  а так:  "Не загоняй в гроб!.." Если подчас подозревал неладное,  то не в  такой  степени  опасное.  С некоторой нерешительностью,  ставшей чертой его характера в отношениях с Таней в последнее время,  он советовал обратиться к  врачу, при этом добавлял извинительно: "Все так делают..."
  Раздраженная болью и его робостью, она резко отвечала:
 –   Это  вы,  мужики,  с  похмелья  за больничными листами
бегаете!..
  Тогда он вышел от Кутеповых с тяжелым чувством.  Дошел до ворот и... вернулся: забыл на столе свои сигареты.
  Когда  вошел, то был поражен...  Стоя у   зеркала,  Таня  подкрашивала ресницы  и,  весело улыбаясь,  что-то говорила племяннице Вике.
   Он удивленно уставился на женщину, у которой минуту назад был болевой приступ...
  Маленькая Вика,  свидетельница их ссоры (она увидела Василия первая), замерла,  стыдливо втянула голову в  плечи  и  с  заговорщицким  видом хитрого  ребенка  глядела  во  все  глаза  на  Таню,  как  бы желая дать сигнал.
  Наконец Татьяна  повернула  от  трюмо  бледное  лицо.   Присутствием Василия ничуть не смутилась.  Посмотрела лишь вскользь – и,  прикрыв с легкой судорогой веко,  оттопырив мизинчик, продолжала работать кисточкой.
  У него  было  много  причин не доверять Тане. В последнее время она часто лгала,  и в этой вражде он не мог откровенно ей сочувствовать, а при вспышках ссор:  "Ты с кем спишь?"– "Со всеми подряд!", когда она, оставив его у ворот,  здоровая,  с потрясающими бедрами,  стремительно уходила  по  своей  узкой улочке во мрак измен, – он желал ей смерти. Теперь же болезнь Тани застигла его врасплох, он растерялся, и до того был напуган, что все забыл, все простил, и, стоя у ее постели или  шагая  в несчастье домой, жалел ее, как родную сестренку...
    Да, скрытная. И, заболев, в мучительные бессонные ночи превозмогая боль,  мысленно определяя симптомы, поняв наконец, что это за болезнь,   Татьяна избегала до последнего часа врачей,  посещение  которых волей-неволей  повлекло  бы за собой оглашение диагноза,  а это стало  бы смертельным ударом  для  ее  родителей,  которых  она  почитала  свято  и  старалась беречь.
  В тот  четверг  он  пошел  домой поздно.  В проулках было темно.
Чувство недавней  опасности  после  упоминания  об  онкологической
больнице на Красина перешло в ужас. Он спускался с горы в овраг. Перед глазами всплывало ее лицо. Сейчас она осталась одна в  своей неосвещенной  комнате, наедине со страхами,  болью...  Он развернулся и оборатно.  Без слов появился на пороге,  прошел в комнату,  сел в изголовье кровати…
 – Иди домой, – проговорила она с тяжестью в голосе.– Я без тебя хоть постонаю... Иди же!..
  Он растерянно поднялся,  взял в руки шапку. Вышел во двор, но остался стоять под окнами…

20

  Последнюю обезболивающую таблетку она приняла в субботу  вечером.  Ей стало намного лучше, она охотно разговаривала, даже повеселела.  Ему тоже стало  хорошо.  Говорили  о пустяках.  Затем он опустил голову на ее подушку, щеки его разошлись  в  доверительной улыбке: он приготовился сообщить нечто важное.  Она затихла....
 – Если ты уйдешь,– прошептал он,– я задержусь ненадолго. Понимаешь, мы никогда не расстанемся.
  Он замолк, следил за ее глазами. Затем лицо его вновь поплыло в улыбке:
   – Жди меня. Мы отметим встречу.  Только вдвоем. Помнишь, я из тюрьмы пришел? Вот так же хорошо будет!  Я принесу  много  цветов.   Мы  будем как жених и невеста. Слышишь?..
    Он говорил, и это было реально. Это было настолько реально, что смерть не страшила. Главное, они  будут  вдвоем.  Ну, кто посмеет разлучить их души?
 – Только жди. Обещаешь?!
   Сухие  губы ее  разжались: “ Ладно”.
  Он вышел из  комнаты,  пораженный тем,  что  выход  найден.  Он  и
раньше  знал,  что  некоторые  вещи,  как  будто  доступные  для  ума, понастоящему постигаются лишь  сердцем,  и  только  тогда  становятся  открытием.
  Он не мог попасть ногой в ботинок.  Ираида Георгиевна, возившаяся на
кухне,  с недоумением обнаружила на его лице  подобие  улыбки. И когда  он  вышел,  с  обеспокоенным  видом направилась в комнату дочери...
  На дворе был  мороз.  Шагалось легко. Над печной трубой  соседского дома,  в блестящем ореоле из голых кленовых прутьев, светила луна.  В сияющем диске,  словно венозный зигзаг, величественно проступал голубоватый рисунок – два коронованных профиля.
  "Царь и   царица..."  –   прошептал   он  с улыбкой,  вспомнив,  как давным-давно в детстве какая-то девочка указывала на этот рисунок и  шептала потрескавшимися губами:  " Это царь и царица. Они там живут..."

21

  Таблетки у Татьяны кончились. Наступило мучительное воскресенье.  Он уходил от нее в тот день три раза.  И все  три  раза, придя в пустой дом, не находил себе места…
  В понедельник, словно в возмещение пережитых страданий, он узнал щадящую новость. В онкологичку ее не положили. Направили в 5-ю горбольницу.



                Часть третья

1

  Похудевшая, медлительная  она выходила к нему по коридору,  шаркала  по полу подошвами казенных тапок.  Понуро облокотившись о перила,  стояла молча, отсутствующе, мучась, как после роковых слов о нелюбви. Прождавшая его целый день, просила уйти – немедленно. И он видел, как ей хотелось плакать – от боли и боли...
  Инъекции пенициллина не помогали.
   Когда Василию сообщили, что будет операция, он ощутил под  ребром внезапный холод,  будто приставили лед...
   И каждый раз, уходя из больницы, понимал, каково  было ей, в сиротском  испуге  среди  чужих лиц,  запаха  йода и хлорки, представить на мурашках нежнейшей кожи холодную режущую сталь...
  Она ежедневно выходила к нему на эту лестничную площадку с оборванным линолеумом,  из-под  которого выглядывал серый бетонный пол. Все так же стояла и накануне операции, опершись о перила локтями.  Головы не поднимала,  думала о своём – не о нем.  Он видел ее спину,  торчащие  лопатки  под  широкой кофтой с материнского плеча, надетой поверх халата. Между кончиками ее сальных  волос,  давно  не  мытых  из-за  отсутствия  горячей  воды  в больнице, и толстым вязаным воротником выглядывала тонкая детская шея. 
Он жалел ее, и вместе с тем испытывал обиду, что ей совершенно безразлично, как она перед ним выглядит.  С  чувством неловкости  здорового  человека  перед больным он пытался придумать слова утешения, но все казалось фальшиво. Он не спал уже четыре дня, работал в ночные смены.  И бессонница изнуряла. Глазные жилы его набрякли, и предметы виделись в каком-то сизом, раздражающем мороке, совершенно бессмысленные...
  Скверно было все: и молчание Тани, и вид обшарпанных стен, и то, что
в помещении у него стынут когда-то обмороженные (а потом  раздавленные трубами) пальцы ног.  Вестибюль находился прямо под ними. От постоянного и с виду  бессмысленного хождения посетителей, казалось, бывших  на  одно лицо,  когда  дверь  протяжно  взвизгивала  и  вдруг с силой хлопала о косяк, холодный воздух бросался по полу к противоположной  стене, где  висело отуманенное,  как  в  бане, зеркало,  и поднимался вверх, расползался по коридорам.  А тут еще в конце коридора кто-то дурашливо гикнул,   будто   в   конюшне;  казенно  звякнула  гора алюминиевой посуды и заверещала,  наматывая на ось душу, кухмистерская тележка –  запахло   по всей больнице липкой клейстерной массой серого общественного  картофельного  пюре.
  Он испытывал острую тоску от вида  этой  убогости,  причастности  ко всему этому Тани,  ее святого имени (обезличенного в общих списках  больных в дерматиновой тетради на первом этаже),  ее редкой  эллинской крови, которую   завтра после  операции, в сонливый полдень, позевывающие санитарки в резиновых перчатках смоют холодной водой из шлангов, как в морге;  и  побежит  ее  кровь вместе  с памятью о нем и,  возможно,  о других мужчинах, смешается с канализационной грязью. И с болью, с ревностью к этим шлангам, грязи, мужчинам Василий ощутил бесполезность и гнусность своего  положения,  свое ничтожество. Но сделать ничего не мог.
    – Ну,  я пошла,– сказала она равнодушно. Ушла медленно (словно и не в  завтрашнюю  операцию),  скрылась  за  стеклянной  дверью в коридоре женского отделения. Даже не посмотрела на него, не попрощалась.
    Он спустился  в вестибюль.  Все еще виделись ее тощие лопатки,  одна ниже другой,  – и вот уже, словно  не  от  него,  не  в коридор  она уходила,  а  именно в завтрашнюю операцию:  сразу в этом образе он ничего не понял.  Он не подбодрил ее улыбкой (боясь оскорбить  ее  переживания),  а она поступила мужественно: уж если не подбодрила сама, то сказала:  "Позвоню на  квартиру отчима". И, отворачиваясь,  все же на него посмотрела. Да, посмотрела! Глянула ему в висок.  Теперь он вспомнил ее зрачок, краткий и четкий, и, выходя из больницы,  толкая  ту   взвизгивающую дверь,  видел его определенно.  Зрачок долго  стоял  перед  глазами  живой  точкой,  как вольфрамовая  дуга,  которая  определяется в памяти зрения лишь тогда, когда лампа погаснет...

2

  Обычно накануне беды судьба делает из человека марионетку. Он как бы оглушен,  действует  безвольно,  и  мысли,  речи, смех  его идиотичны.  При воспоминании кажется,  что все  действия  были  вообще беззвучны, как во сне: слова не говорились, а лишь подразумевались, и только – лица,  лица...  Они протягиваются,  как флажки  на  веревке,  в преддверии беды – безликие, дьявольские  лица.  И  человеку,  впоследствии  раздавленному   горем, хочется  отыскать  задним  числом  возможность  спасения,  найти в тех ощущениях, лицах  намек на опасность, хотя бы предчувствие. И оно, предчувствие, как будто  отыскивается:   непонятная   тревога, бессмысленная возбужденность,  какая-то трагическая завороженность  во всем:  движение облаков,  прохожих или, например, падающий с высокого этажа,  на секунду как будто замерший (обрати  же  внимание,  очнись!) лист  бумаги  или  фантик...  По  мере приближения к несчастью все это обретает вдруг явный оттенок знаменья,  предупрежденья – и человек сокрушается: как  только он раньше не догадался!
   В то утро сознание Василия работало машинально,  безвольно  претворяло  в действительность  ощущения,  звуки,  предметы – с постоянной мыслью о Тане,  о том,  что она сегодня ляжет на операционный стол. Он внушал себе, что ничего страшного не случится.  Но потом,  вспоминая об этом чувстве, убеждал себя, что как раз это насилуемое "ничего не случится" и было предчувствием того страшного,  о котором он боялся тогда думать отчетливо– из суеверия,  страшась обыкновенного – накаркать.  Назвать именно то, что между тем на него беспрепятственно (как раз из-за того, что не назвал, не поразил с лету) надвигалось...

 С утра мело. Поднявшись с постели,  Василий  увидел  в  окне лишь угол палисада да торчащий из-под  снега куст,  все остальное - белым-бело.
  С тяжкой думой о Тане,  о том, что сегодня ей ложиться на операционный стол, он долго одевался,  умывался,  то и дело роняя скользкое мыло в раковину; напился, наконец, чаю.
  Он пришел  с  ночной  смены  в  пять  утра – пораньше;  тяжелым сном проспал два часа.
  В половине десятого направился  на  квартиру отчима.
   Снег кружил   над  склонами,  отворяя  извилины  тропок.  Деревянная
лестница  в  овраг  была  вся  запорошена,  уходила  вниз косым
торосом,  торчали лишь перила.  Он нащупывал в снегу ступени,  ступня
проваливалась в пустоту с неприятным  чувством  невесомости.  На  душе
было скверно и от бессонницы,  и от влажного снега, бившего в глаза. И
в полушубке вдруг стало жарко!  Он раздражался и уже жалел о том,  что
взял подряд ради поездок в больницу две ночные сменные недели: ведь он
мог приезжать к Тане и вечером.
  Наконец, он добрался до низу. И вдруг из-под снега прямо из-под ног
вышмыгнула  крыса!  Закружила,  приземистая,  непредвиденная  в  беге:
нельзя было определить,  куда  она побежит!  Она  не  боялась  его.  Пряча
мордочку,  с  какой-то  крысиной  целеустремленностью  развернулась  и
двинула свою тушку прямо под ноги Василия…   Он растерялся, хотел       пнуть, но та перебежала дорогу и скрылась.
  Что  это?  Знак   беды? Предостережение?  Но ведь это не кошка.  Чушь!  Главное,  что Таню в онкологичку не приняли. Остальное - чепуха! Он плюнул и пошел. Пошел уверенно и зло. Скрылся под снегопадом.
  Он добрался  до  квартиры  отчима  и, странно, не встретил на улице ни одного человека, словно брел по чужой планете.

3

  Войдя в квартиру,  сбросил на пол полушубок,  шапку... Сел напротив телефона. За окном, сливаясь с белесыми тюлями,  валил и валил снег. Слышно было, как в соседней комнате стучат часы.  Казалось,  они  стали пульсом Вселенной.  Он вновь   посмотрел   на   телефон.   Диск  равнодушно  глазел  на  него разнообразием цифр...
  Ожидаемый звонок прогремел неожиданно.  Он всколыхнул  всю  комнату.
   Схватив трубку,  Василий услышал голос Татьяны,  далекий,  странный до неузнаваемости.  Торопясь,  она сообщила,  что  операция  состоится  в 13.00.  "Легонькая.  Легче,  чем аппендицит!» – пролепетала весело,  и когда он,  крича что-то в ответ,  сообразил,  что Татьяна плачет, она повесила  трубку.  Он слушал гудки.  Долгие и далекие,  они напоминали космический контакт и обрывались с кратким замыканием в мозгу...
    Ехать  в  больницу?  До операции  он ее уже не увидит.  Надо меньше думать о ней. Ей будет легче. Так говорят. Не думать…   Он ложился на диван, закуривал, затем поднимался и ходил по комнате. Словно слепой, топтал сброшенную одежду...  Без четверти час стало невмоготу. Он  стал надевать тулуп, ботинки. Одевшись,  постоял  у окна.  Посмотрел на часы:  стрелки все так же показывали без четверти час...
  Снегопад прошел.  Людей на  улицах  по-прежнему  не  было.  Сонное
послеобеденное  время...  Ему  тоже хотелось спать.  Уснуть.  А  когда проснется,  все будет сделано.  И сделано хорошо.  Он устал после ночной смены, не выспался,  и потому все раздражает. Даже эти сумерки.  Ранние идиотские сумерки.  Ведь только что было утро. Придумали "зимнее время"– и люди ходят как сомнамбулы!
  Он шел вдоль железнодорожной станции Ометьево.  На  путях  стояли
вагоны с трубами, предназначенные для разгрузки на его базе. Вагоны он узнал по номерам.  Железные динозавры.  Закусили друг у друга  хвосты. Ждут,  чтоб  пожрать  его  силы.  И  будет  трудная  ночь.  Освещенные прожектором снежинки и задранный хобот  крана,  хриплые  команды копошащихся  на верху вагона людей,  их  тени  перекрывают  пути и мост,  ломают о его стальные конструкции шеи. Ломают сны... Нет, он больше не будет ходить в ночные смены!
  Он идет уже полчаса, и ни одного прохожего!.. Под ногами  раздавленный  шинами  снег. Следы протектора поворачивают влево. Чебоксарская  улица. Водопроводная колонка  окутана в тряпье.  Поленница дров. Крашеные охрой ворота. И – гроб. Гроб? Господи, зачем тут гроб?!..  Он опешил, огляделся. И вправо, и влево – тягучая стынь дороги.  На метлах осин всезнающе дремлют вороны... Назад! Но Таня уже на операционном столе!..
  Хоть бы  одного  человека,  прохожего, чтоб как-то восстановить ощущение реальности!..   И вдруг увидел:  из дома напротив,  где стоял гроб,  из-за серой откинутой занавески – чей-то взгляд в упор…

4

  Вечером поднялся с головной болью. Заварил чаю, закурил. Явился кот, голодный. Василий разбил в фарфоровую миску яйцо, пододвинул. Кот понюхал, брезгливо дернул хвостом, посмотрел на хозяина.
- Ешь! – заорал тот, замахнувшись, - и кот, прижавшись к полу, очумело на него вытаращился.
 На улице было как будто светлей. Светила луна. Он прошел до проулка и спустился в овраг. На горе лежала Большая Медведица… На снежных ступенях  блестели следы полозьев. В детстве он катался с этой горы на тарантайке. Возможно, они здесь тогда встречались. Маленькая Таня, салазки  на  веревке,  ворсистые шаровары  в льдистых комочках снега, будто в репьях…
      Сквозь сад было видно: в  родительской спальне Кутеповых рдело окошко.  Он ступил в сени и, поскальзываясь  на  крашеных половицах  льдистыми  подошвами, открыл дверь. Из натопленной избы резко  пахнуло  «Карвалолом».  На столе,  под образами,  лежала голова дяди Вани, будто отрубленная.
  На диване в объятьях тети Нюры сидела  Ираида Георгиевна. Лицо  мокро, короткая   седина всклочена.
 – Все, отходился ты к нам!– вскинула в сторону Василия руку.– О-хо-хо-хо!.. Я бегчи к ней хочу! Доча!..
  Ираида Георгиевна  рвалась  на  пол – на четвереньки,  чтобы биться головой о половицы, уйти  вспять...
  И все в груди оборвалось. Искал  ручку двери...  Входила с улицы Людка.   Высвобождая  ступню, на которую он встал, зашептала скороговоркой:  "Рак.  Два месяца, говорят осталось. Врачи удивляются: как она терпела!"
  Он вышел на крыльцо.  Тьма, будто вытекли глаза…
  Вот жизнь и тебя, как  тех,  которых  она –  колесами.  Которых было жаль,  но инстинкт отмечал: "Все же это не я".  Вот и тебе –  вылетевший  из-за  поворота поезд.  Боли нет. Лишь жар от трения ломающихся костей да тихая грусть:  "Надо ж,  вот и меня..." Ты лежишь, и тебя уже боятся  люди...
    Он спустился с крыльца,  оперся руками о стену сарая, у заснеженного рукомойника. Поднял глаза: кто-то глядел на него в упор.  В мельтешении тьмы и сухожилий челюсть смотревшего дрожала,   жарко  смотрели  пораженные  отчаяньем глаза...  Он провел рукой.  Зеркало.  “ Его тоже закроют черным?” – подумалось…    Присел  на  корточки,  прижал  к  животу  локоть.  И от горя,  от тошноты,  от  бесталанности  всей  своей  жизни  испытал   мучительную судорогу.    Черпал ладонью и ел пресный, с пылью и сажей, снег. Тер его холодом воспаленный лоб...

  5

  Утром в больнице его встретили  Людка и Ираида Георгиевна. У последней вчера отнялись от горя ноги. Но одолела себя, приволоклась.
  Еще поднимаясь по лестнице,  он увидел  мучнистое  лицо,  ищущие
пощады  глаза.  Лицо напоминало еще и другое лицо.  Из иных несчастий,  из тех дней,  когда  она,  ханжески  вздыхая,  с  тем же выражением горя  глядела на него с крыльца,  не зная, как дочь от него избавить...
   У входа в палату женщины посторонились.  Так  встречают родных у двери, за которой лежит покойник.
  – Хоть что-то сделали? – спросил Василий. – Удалили наконец?
 – Нечего,  нечего  удалять  было! –  Ираида Георгиевна закрыла лицо рукой.
    Ни он,  ни Ираида Георгиевна еще не знали (знала лишь одна Татьяна между тем не ведавшая про этот  рак),  что  у  нее  во  время  операции  по неосторожности  прокололи  гнойный аппендицит и спешно принялись менять местный наркоз на общий.  Теряя  сознание,  она  слышала,  как  кричал молодой врач: "Скорее! Она  же умирает!.."
  Василий отворил  тяжелую старинную  дверь и вошел в палату.
  Таня лежала на высокой постели у окна. Истонченное лицо  бело,  бескровно,  как у истекшей кровью роженицы. Темной медузой  лежали на подушке волосы. Глаза приветливо светились.
  Он кивнул  и  присел  на стул рядом.  Молчали.  Она больше на него  не  смотрела,  но  в  глазах теплилось согласие.
  Шевеля бровями,  будто интересуясь,  он осматривал палату: какой-то
агрегат в углу, розетки и кнопки вызова по стене вдоль кровати.
  Вошла Ираида  Георгиевна.  Суетилась   у   двери;   что-то поправляла, складывала в тумбочку и на спинку стула. Влажным полотенцем протерла лицо и голые ключицы дочери. Та  с детской послушностью прикрывала  глаза.
  Встав в изголовье  кровати, Ираида Георгиевна стала смотреть в окно. Затем вышла. Василий понял: плачет за дверью...
 – В ночную?– Таня разомкнула ссохшиеся губы.
 – Угу.
  Он чуть приподнялся и, целуя ее в щеку, повел глазами: "А рак – он ниже. Под панцирем гипса. Паук. Притаился... Там, где  должно  быть зачатье,  очаг новой жизни, – теперь смертный очаг. Горит. Она говорила: "Печет".
 – Спала?
  Она опустила ресницы.
  Он потрогал ладонью ее лоб: холодный.
  Под небом марта под горку тихо (он это видит со своего огорода) спускают Танин гроб, цветы и крест. Мокрые снежинки падают на  лицо, но не тают...
  Толкаясь в  дверях, шумно вошла в палату тетя Шура, приехавшая из Столбищ. Она уже была у Татьяны, и вот зашла прощаться. С темным кругом еще летнего загара на лице, широко улыбалась, кланялась и сочно окала. Все будет хорошо. У нее тоже в молодости была киста. Удалили. И вот уж двадцать лет как пляшет.
  Оставила на тумбочке  гостиницы и попятилась.
 – До  свидания,  Танечка!  Я ишо буду к тебе приходить!
  Убирая из двери голову,  вновь  показала широкие зубы, глаза пропали в сладчайших морщинах.
 – Выздоравливай!
  И от нелепости этого  слова Василий содрогнулся, будто глубже вонзили торчащую в сердце иглу...

                6

   В этот день он  еще  раз  приезжал  в  больницу.
   Возвращался поздно вечером.
   На улице Сайдашева было темно и  безлюдно. Изредка  светились  окна  деревянных  домов. Над старинным корпусом больницы расплывалась по небу кромешная тьма мазарок. Прикурив сигарету,  он еще  раз  обернулся.  Окна  больницы  горели ядовито-желтым светом,  а черный ореол над крышей напоминал  захлестнувшуюся набок свастику.
   С этого дня  Татьяна стала жить для него в мире ирреальном, потустороннем. И потому  приехал к ней во второй раз –  убедиться, действительно ли она еще есть.
  Вот вышел, – и опять ее не стало... И если она опять окажется в палате, то лишь потому, что ее туда срочно доставят. Ее уже захапали. Кто-то оттуда. Он ощутил в душе нечто похожее на ревность.
     Он не знал,  где находится остановка.  Да и не хватило бы терпения ждать автобус.  Уже вторые сутки он не мог находиться в состоянии покоя: ни сидеть, ни стоять, ни лежать. Бессмысленное движение отвечало его мыслям.
    Пройдя площадь,  он  вышел  на  тротуар  и  зашагал  мимо  старых  зданий с врезными  калитками  в  осевших  воротах.  В   зимнем   воздухе   сладко   потягивало галантерейным  запахом  не  то  туалетного мыла с химкомбината,  не то дешевых духов с фабрики "Аромат".
    Неожиданно сбоку, осветив  фарами  ствол дерева, затормозил рейсовый   автобус и  открыл двери. Это была остановка. Василий шагнул на ступень,  двери захлопнулись, и его дернуло – повлекло в заснеженную улицу, поливаемую светом фар. Старый автобус летел, гремя и стуча подшипниками  под ногами, в коленчатом валу. 
    Василий  думал о Тане – о том, что оставалось там, в больнице. Мандариновый  свет салона  раздражал, и он бессмысленно смотрел на пожилую женщину. Она  тоже уставилась на него –   лицо бледно,  щеки опавшие. Он глядел безотчетно, и в то же время сознавал,  что это лицо оттуда,  из его мыслей. Но оно, лицо, было реально. Смотрело  на  него  живыми несчастными  глазами,  губы  шевелились...
    И, медленно возвращаясь в действительность,  поняв, наконец,  кто это, он ощутил в душе что-то жуткое,  повлекшее за  собой головокружение, словно легкий приступ обморока.
   Она, Ираида Георгиевна, робко о чем-то спрашивала...
   Ему стало невмоготу, он сказал, что сейчас выходит.
  Автобус как  раз остановился. Качнуло на ступени,  в погребок перед дверьми. Они услужливо распахнулись, и он оказался на темной улице.
    Красно горя подфарником на провисшем заду,  автобус  натужно удалился...
    Тукаевская пустовала… В старинном  здании химкомбината с замурованными окнами  варили мыло,  и приторный запах стеснял дыхание, щекотал  горло. Василий перешел на сторону Плетеневской бани. Сложенная  из терпко-красного,  будто раскаленного,  кирпича, баня  смотрела  в  ночь застекленными бойницами. Патрубки  у фундамента плевались влажным паром. Рядом, из щелей чугунного люка, вздымалось горячее облако.  Пошли складские заборы. Сверху,   над  рядами  колючей проволоки, жужжали в дремотном свете вольфрамовые фитили. Маслянистый, разъеденный щелочным воздухом снег сдавал под  ногами:  шаг  вперед – ступня назад...
    Василий думал о том, как он несчастен. Вспомнил всю свою жизнь и ужаснулся.  Прежде он этого не замечал, был полон энергии и думал о будущем. Теперь, у последней черты, вспомнить из веселого было нечего.  Он ворошил в уме прошлое,  и, Господи, все казалось так мрачно!  Во дворе Тани вчера он плакал.  Но это не он лил слезы. Вчера глядела него  и плакала сама судьба.  Василий не сразу понял это. И еще понял, что есть над судьбой тайное нечто. И она, судьба, у этого нечто в рабстве...
    Его обогнал,  дребезжа,  пустой трамвай. Слабо искря дугой, поплыл в гнойно-желтый   туман над озером Кабан.
    Вышла из   темного   проулка  и  быстро  зашагала  впереди  него женщина.
    Стройная,  в  приталенном пальто и берете набекрень, сзади она была похожа на Таню. Она была так похожа на Таню,  что он забеспокоился и прибавил шаг.
    Словно догадавшись о преследовании, женщина  ускорила движение...
    В свете фонарей он различил драповый ворот, фигурно лежащий  на  узких  плечах,  пальто   мило  облегало талию.  И берет был вязаный, надетый с известным ему щегольством.
   Он наддал.
   Женщина почувствовала это и тоже прибавила шагу.
   Он начал отмахивать руками, чтобы проворней было идти, резче отталкивался ступнями от рассыпчатого снега.
   Но женщина, как неуловимая маска, удалялась все быстрей и быстрей – в сторону темного квартала. Почти побежала... Он пришел в отчаянье от  мысли,  что  сейчас,  достигнув  проулка,  она навсегда исчезнет. Он не успевал. На ходу разматывал шарф – и уже летел с видом явного преследователя.
   Вот ее плечо.  На расстоянии вытянутой руки. Локон из-под берета. И сейчас... сейчас будет афинский профиль... Профиль...
   Оставалось преодолеть дистанцию  всего в полшага. Но именно  эти полшага   женщина   и   не   хотела  уступать!  Это  было  что-то мистическое!.. Оба тяжело дышали. Он подавлял хрип в горле. Наконец их плечи   сравнялись.   Одни   на   пустынной  улице среди  ночи,  они стремительно двигались плечом к плечу,  словно две  сгорающие  кометы. Еще мгновенье – и он сможет увидеть лицо.
  И, наконец, он лицо увидел...
  Бледный, испуганный фейс старой дамы. В свете фонаря мелькнула сетка морщин,  на сухой коже  рта – мазки  помады,  вскрик  выщипанных бровей. Тараща глаза на незнакомца, дама высоко держала голову – вполоборота,  и от быстрой ходьбы голова  тряслась! Какое-то  время, летя параллельно, они дико смотрели друг на друга... 

7

   Василий  никогда не терял близких,  не сидел у постели умирающих.  Смертей разных:  пучеглазых  и  судорожных,  на рельсах дергающееся без головы  тело,    убийства ножом,  топором, электросварочным электродом – ему приходилось видеть. Но это было  в  лагерях,  где жизнь человека обесценена, смерть часта и трупы нумеруется, нет имен. Жизнь - строчка,  смерть – точка. 
  И вот Таня. Она умирала. Поражала метаморфоза. Превращение живой,  страстной  женщины  в небытие, в золу. И это обещало произойти у него на глазах. Ему не верилось. Это не укладывалось в голове. И душа бунтовала.
    А между тем она умирала. Умирала без него, умирала при нем и оставалась умирать,  когда он покидал  больницу,  –  когда  ел,  спал, работал,  даже тогда, когда  думал о том, что она не должна умереть, – умирала.
  И невозможно было это предотвратить...
  Таня была его жизнью,  смыслом,  все делалось ради нее, он создал ее, стал  ею,  а  теперь ее не будет... Он плакал. Видел вытянувшуюся в гробу, чуть закинутое в детской обиде лицо:  прощай,  одного  тебя  всю жизнь-то и любила!  Видел свежую могилу, свою сутулую спину, подпершую сизое небо над кладбищенским пустырем: впереди облака,  под ними бескрайние дали, а идти – некуда...
   В конце концов он с Таней обручится.  Это будет перед самым концом. Он  представлял ее в белом платье: слабая, бледная,  но глаза живы,  с благодарностью смотрят, как  он надевает на ее палец обручальное кольцо.       Мечтая об этом по ночам,  он лежал неподвижно,  с горящими  глазами,  и  луна,   глядевшая   поверх   шторки,   освещала истонченное,  обросшее,  окаменевшее  в  восхищении  лицо сумасшедшего человека...
   Утро начиналось ужасно. Первое, что ощущал, было: это неизлечимо.
   Для него,  материалиста, такое понятие казалось до того безысходным, что он со стоном, в тоске, валился с дивана на  пол  и  скорее (пока не сошел с ума) спешил к рукомойнику – облить ледяной водой голову.
    Он где-то читал, что в смерти возлюбленной есть наслажденье красивой мукой,  и если жалость,  то лишь к потере былых удовольствий,  ласк. И честно заглянул себе в душу,  отодвигал  заслонки  (их  оказалось  так много!),  но ничего подобного не нашел.  Умирала Таня. Погибал гибрид: Таня плюс Василий.  И если уж  было что от эгоизма, то легкая  боль, что вместе с нею умрет и он. 
      Он хранил от нее семейную тайну.  Но порой казалось,  она все  знала сама,  и они друг другу лгали. "Все хорошо, через неделю буду бегать» – говорила она, а глаза ощупывали – оттуда, из грустной ревности и жали об уходе...  И хотелось уверить: « Одна не уйдешь».
        Он пытался ее лечить.  Ходил по палате  и  мощным  включением  воли, какая  уж у него была,  направлял мысленный взгляд туда,  где болело,  – жег,  и казалось:  утягивалось,  усыхало то мерзкое чудище, что мучило ее.  Садился  у  тощих  ног,  покрытых  простыней,  и,  болтая чепуху, накатывал  в  глаза  лежащей  теплую  силу.  И  тотчас   улавливал   в  больших зрачках чувственный,  близкий к оргазмическому,  прилив, который прежде под собой в благодарном взгляде видел... Ночи  спал тяжело и зло: брови сдвинуты,  глаза зажмурены,  словно и во сне проделывал титаническую работу;  и оттого, что челюсти были  сжаты, просыпался с зубной болью.
     Василий чувствовал, что стал нездоров: часто болела голова, потягивало в сердце.  Когда-то в детстве упал и распорол ладонь.  Врачи зашивали рану, нитка в сыром мясе скрипела. Казалось,  так сердце теперь  скрипит.
    А тучи сгущались. Смотрел  на  них  сквозь красные прожилки в глазах.   Стоило закрыть  их – мерещился мраморный профиль и гроб,  который то выносят, теснясь, из дверей, то опускают меж льдистых срезов в могилу.
               
                8

  Все еще  стоял январь, было холодно и темнело рано. Над Татарской слободой ползли низкие тучи вперемежку с  чадом  натруженных  в такую стужу котельных. Снег  был  темен,  сплошь  пробит сажей и шерстяной пылью,  оседавшей со стороны мехкомбината, и по-январски  был  колюч. Деревянные  дома  и  заборы смотрелись убого,  мертвенно торчала вдоль железной  дороги  лебеда . Купол неба  близко сходил к горизонту, все меньше под ним оставалось воздуха - все меньше  дней,  и  порой  хотелось прорвать его, выйти в мир свободный, трансцендентальный.
     Василий  думал  о  Людке, Лешке.  В эти трудные дни он искал с ними  общения. Они  были  ее  родня. Находясь рядом, он  как бы ощущал в них движение милой крови.  Между тем не видел  в  них  тех  страданий,  которые  переносил  сам  или   Ираида Георгиевна.  С последней он избегал встреч. Они не только говорить, они в глаза-то друг другу смотреть боялись, как приговоренные к смерти  – в свои глаза в зеркале.
   Однажды, зайдя  к  Кутеповым передать просьбу Тани,  он застал Людку одну.  Она сидела в кухне и,  глядя в окно, пила чай с вареньем. Чай был  жидкий:  кипяток и чаинки.  Глядя на чашку, он передал слова Тани. Людка ответила: "Угу" – и сунула ложку в варенье. Это равнодушие и  глуповатый вид: торчащий высоко, почти на темени,  хвост волос – оскорбляли  саму  мысль  о  Тане.  Он высказался об этом недвусмысленно.
   Людка вытянула лицо и виновато поднялась со стула.  Но с чашкой  не расставалась.  Постояла  так,  ссутулившись,  и опять  глотнула....
   Разведясь с   мужем,   она  стала  некрасивой:  выкрасила  волосы  в грязно-рыжий цвет, сожгла концы, похудела, скулы обострились, и сейчас трикотажные  брюки с  оборванными  у щиколоток резинками висели на ее тощих длинных ногах за счет вздернутых вверх  ягодиц – вид ее на самом деле был глупым.
   Она так и не поняла его: глотала чай стоя. И когда он закричал: "Прекрати хлебать!"– замерла,  и показалось: от напряжения мускулов на ее ноге шевельнулась одна штанина...
  "Как же она не может понять,  – думал он,  возвращаясь домой,  – что это не просто смерть сестры.  Ведь это - Таня. И дело  не  в  том, чтобы лечь с нею в могилу (хотя и в этом есть некий смысл), дело в  том,  что  знаешь  о  предстоящей  метаморфозе,  но  нет   никаких человеческих возможностей ее предотвратить!
    В другие   дни  он как-то понимал Людку. Приписывал  такому  ее поведению безропотное, скорее испуганное (метеорит бухнулся  рядом, избрав сестру) примирение с тем,  что ожидает Татьяну. Сейчас Людка была ему особенно близка.  Он по-своему любил ее  и  никогда  не тяготился ее присутствием. Она была просто – ее сестра.

9

    Февраль принес  оттепель. Осветил в больнице мутные окна.
     Василий вышел из палаты и случайно стал участником семейного совета.
     Ираида  Георгиевна,  тетя  Нюра  и Людка решали,  как быть с Татьяной: оставить в больнице или забрать домой - до исхода... О том, сможет ли истерзанная мать вкалывать  Тане инъекции морфия,  не могло быть и речи;  Людка боялась...  "Я буду",  - сказал Василий.  Но Людка встряла: "Врачи сказали: дома с ума с ней сойдете, но уж никакая больница не примет".
   - Неужели нет надежд?  - все еще до конца  не  веря  в  происходящее,
Василий обратился к Ираиде Георгиевне.
  - Никаких... – едва прошептала та.
    Наступило молчание, все понимали: самое страшное впереди. Старухи устали, обезволили после страшных переживаний и бессонных ночей. И  Василий чувствовал: ждали его решения... Вспомнились вдруг те жуткие  четыре дня после Нового года, когда Таня мучилась дома в ожидании приема без врачебной помощи, без лекарств,  а он оказался бессилен  что-либо сделать…
  - Так - сказал он и глянул на  Ираиду Георгиевну, та  смотрела
на него со старческой покорностью. - Забрать - значит: конец. Чудес не
бывает. А тут врачи, оборудование. Будем надеяться до конца!
   Старухи разом кивнули, тетя Нюра даже перекрестилась, отошла покорно, будто ее отпустил сам священник.
   Ираида Георгиевна оставалась в палате дежурить. Василий и Людка уезжали по домам.
     Уютно мурлыкал  двигатель   львовского  автобуса. За окном,  в  облачной  вышине,  сияла  февральская  прозелень. Свежий ветер трепетал, как флажок, в открытой форточке.
 – Надо же, ни разу в жизни не чихнула,– сокрушалась Людка.
  Василий устало  приник  лбом  к поручню переднего сидения, – и она, уставившись в его затылок, с пониманием закивала.
  Они сошли с автобуса. Входя в междурядье холмов – в калуженский овраг, двигались  по  тропе  друг за другом.  Снег  отливал на солнце мягко оседавшей коркой. Стоя в рост  на столбе палисада, мужик подрезал ножовкой американский клен, и сочно пахло древесным соком.
   Возле деревянной  лестницы Василий с Людкой попрощался...
 – Постой!– сказал он вдруг.– Зайдем ко мне. Дело есть.
  Людка кивнула.
  Они поднялись по лестнице на его улицу. Отворив дверь дома, он впустил ее вперед себя.
 – Проходи. Вон туда.
  Людка посмотрела на него и прошла в горницу.  Встала у шифоньера. Он захлопнул входную дверь, накинул на петлю крючок. Появился на пороге и медленно поднял в ее сторону руку. Она увидела нож.
 – Вот что,  Людмила,– сказал он.– Ты знаешь: без Таньки я не могу.  Ты все знаешь...  В общем (он коротко посмотрел) вместо нее будешь.
 – Как?– Людка глянула заполошно.
 – Так.
 – Ты что уж...– возразила по-свойски, с бабской укоризной.
  Но он не шутил.
 – Раздевайся.
  Почувствовав опасность, Людка  хотела отступить, ощутила спиной шифоньер...
 – Раздевайся! – крикнул он.– Иначе убью, а ночью отвезу на Волгу и спущу под лед. – Ну!..
  Людка хватанула воздуху.
 – Считаю до трех,– он предупредительно отшагнул.
 – Кончай дурачиться.
 – Два!
  Он  сузил глаза (после отсидки он  очень  хорошо  умел это делать).
 – И  вправду  мать говорила: уголовник – он и останется уголовником, хоть  в  каких  институтах  ни  учись!  –   проклятной   скороговоркой пролепетала Людка. – Покаешься…
  Она принялась расстегивать пальто.
    Длинноногая Людка  стояла  в  футболке и трусиках: торчащие  ягодицы, лучами  стянутый  меж  ног  ситец...  Весь  март,  целыми  днями,  они изнемогают  в  его  постели;  вот  Людка истомно дремлет,  лучи солнца сквозь грязь  холостяцких  окон  освещают  ее взбухшие, будто перцем натертые соски, меж раздвинутых ног влажные, кричащие волосики...
  Людка ждала, недоуменно поматывая забранной под резинку косичкой...
  Он подошел, глянул в крапины вокруг ее зрачков.
 – Слушай, почему  ты  не плачешь,  не рыдаешь?  Ведь у тебя умирает
родная сестра... – бегая глазами,  он искал и находил в  русой  Людке смуглые Танины черты.– Ты понимаешь это? Понимаешь?! – крикнул он с ненавистью.
  Людка дико воззрилась на него...
 – Ты ее масть,  кровь... – мстительно шептал  он. –  Ты  хоть  это понимаешь? Ты в крови толк знаешь?! – заорал в лицо.
  Он стоял в полушубке, с комком снега  на  обшлаге  рукава,  – и полуголая Людка зябко приподняла колено, будто хотела прикрыться им.
 – Так вот,  слушай...– он утер ладонью лицо, восстановил дыхание. – Если  по- честному, ты мне тоже сейчас  как сестра.  Ты видишь...  я одинок. И знаешь, кем была для меня Танька. Я каждый волосок ее любил, люблю...  Возможно,  я тоже с нею умру. Хотя понимаю: жизнь одна, жить хочется, ведь только начал...  Но вот не вижу без нее  просвета.  Вот сейчас смотрю – и не вижу!..  Но все же,  если я останусь жить,  если чудо, как говорится, оставит меня на этом берегу, пообещай мне, милая, дорогая Люда,  что ты не бросишь меня! (Людка глянула на него ошалело). Нет,  я ничего не хочу! Я хочу лишь одного: греться, как у огня, возле твоей – ее крови. Как старая собака.  Пообещай!..
   Близоруко уставясь, он с  горячей надеждой, до судороги  щек,  всматривался в Людкины черты...  и все же не  нашел  в  них  всемирной трагедии.
  Опустился в кресло, запустил нож под кровать.
 – Одевайся,– склонил голову.– Дура...
   Когда Людка пошла, он поймал её в дверях  за мягкий рукав пальто, притянул к себе; брови его топорщились.
    - И все же я должен знать, - тараща глаза, он вновь зашевелил взъерошенными бровями, будто хотел этим движением приоткрыть завесу в будущее… - Я должен быть уверен, что я смогу прийти и ты разрешишь мне вместо нее посмотреть на тебя…
    Мокрое лицо его было ужасным…
  Когда Василий   очнулся,  обнаружил, что стоит без движения у подножия лестницы,  где простился с Людкой.   Стряхнув комок снега с рукава, двинулся  вверх по ступеням, прочь отгоняя подобные мысли. Еще более трезвея, с омерзением  зарычал (он всегда рычал, когда становилось стыдно).
               
              10

    Василий  опаздывал  на  работу.  Мартовский воздух  был  сиз и холоден. На  заиндевелых проводах вдоль железной дороги, нахохлившись,  сидели  вороны.  В Вятском овраге,  откуда он вышел,  в глубине тесовых  построек,  с  грязными  наледями  под  навесами,  еще ночевали  зима  и  стужный  сумрак. Скользя по льдистому  склону когтями, потерянно бродил петух.
  Когда Василий  поравнялся  с  перроном,  перед ним с грохотом промчался пассажирский состав. Василий начал перешагивать через рельсы,  не оглядываясь по сторонам из лени и оттого, что знал: поезда друг за другом не ходят. Он был уже на середине второго полотна, именно на том (как ему показалось) месте, где прошел состав, как вдруг заметил краем глаза тень несущегося в его сторону локомотива... Однако он знал: поезда друг за другом не ходят.
  "Это реальность, и потому этого не может быть, – думал он упрямо и с ленью.– Я все делаю правильно, и надо спокойно продолжать движение..."
  Он едва успел отскочить назад.
  В окне  тепловоза   мелькнула   голова   высунувшегося   машиниста, грозящего  и  матерящегося.  А  перед глазами уже грохотали,  скрипя и
смещаясь буферами,  товарные вагоны,  бросали в глаза обрывки света и ужаса, не давая прийти в себя, мешая сообразить, что же, наконец,  произошло...
  Уже потом,   став   на  горячее полотно,  он  все понял.
   Первый поезд,  "скорый",  вызвал обман зрения –  за  счет  грохота  и  быстроты  движения,  то  есть показалось,  что он пролетел  рядом,  по этому пути.  Тогда как прошел  дальше...
   "А может, это знак судьбы? –  думал  Василий, шагая  по железнодорожному ответвлению в сторону рощи. – Намек  на  то,  что  я ошибаюсь  в  отношении  Тани,  ее  болезни,  принятых  мною  мер?  Или провокация? То есть сейчас я на верном пути, однако на переезде мне было  показано:  "Вот,  мол,  твой верный путь! Едва не стоил тебе жизни. Так будет и в отношении Тани.  То  есть  они  хотят,  чтобы  я попался  на эту удочку,  отпустил Таню,  перестал сопротивляться, – а в это время ее схватят и унесут!.."
  Рабочая ветка врезалась в рощу. Стертый передком местного локомотива снег  затвердел  за  ночь. Он держал Василия. Но вдруг проваливался по щиколотку!..  Это мешало и шагать, и думать. Вот опять провалился!  Он глядел вперед на блестящие  нити  рельсов. Взгляд  как  бы с них соскальзывал,  не за что было зацепиться,  и это тоже не давало возможности сосредоточиться.  Убегая за поворот, рельсы требовали движения, звали –  и он шагал и шагал,  безвольный.  Точно так же, наверное,  звери,  думал он,  попав в этот плен,  теряются и гибнут под  колесами поездов, не в силах преодолеть магическую черту...
11

      Василий не  замечал,  как  становился  день ото дня все более и более суеверным.  Он и прежде,  между прочим,  думал,  что можно переиграть судьбу. Не в мелочах,  когда притворяешься,  будто не ждешь письма, а оно приходит. Совершить непредсказуемый для данной личности ход, безделицу, глупость (по пути куда-то взять и посидеть в сквере, обойти  раз пять ненужный дом), – озадачить,  сбить судьбу с  толку,  выиграть  время,  и  пока судьба,  стараясь быть вечно оригинальной,  станет измышлять новую каверзу – миновать опасность.
  Однако сейчас  он  боялся что-либо   менять   в   своем   сознании.
Неотступное горе дало ему мощное сосредоточение – оно,  словно каркас, удерживало на себе происходящее.  Он чувствовал ответственность, будто подлез  и  подпер  плечами  громаду,  и теперь не уйти:  завалит его и больную Татьяну.  Порой не знал,  с чем бороться.  Но – возражал. Всем существом препятствовал.  Нарочно не шел к врачам,  чтобы не видеть страшный знак в истории ее болезни.  Знак  лежал  пока  во  тьме  подсознания,  как не проявленная пленка.  И он не хотел его зреть – проявлять. Ведь потом не сотрешь...
  Хотя однажды едва не совершил роковую ошибку.
В автобусе случайно встретил дальнего родственника, брата отчима,  терапевта, имевшего в 5 –ой горбольнице знакомых.  Они  разговорились.  На Василия что-то нашло,  решил справиться через него об истинном состоянии здоровья Тани.
  Терапевт, пожилой и бельмастый, стоял в стершейся  кроличьей  шапке. Левый глаз у него косил, а  на лбу была костяная шишка, уродовавшая бровь и веко. Глаз косил в сторону, и  когда  Василий на него отвлекался, – другой глаз, оловянный,  глядел строго,  как  бы одергивая и говоря, что имеет с ним дело именно  этот глаз.
 Глядя холодно, терапевт обещал все узнать.
     А вечером Василий  забеспокоился.  Зачем  он   это   сделал?!   Может
случиться непоправимое! Где живет этот дядя?..
   Утром, чуть свет,  собрался и поехал к отчиму,  оттуда, взяв адрес,
через весь город - к терапевту.
  Поднялся на этаж, с волнением надавил на кнопку звонка...
  Терапевт вышел свежевыбритый и,  вероятно,  позавтракавший. Он был в
пижаме;  костяная шишка на его лбу без головного убора казалась крупнее  и  резче  вверх оттягивала  веко...
  Тяжело дыша и держась за перила,   Василий извинился  за  столь  ранний  визит:
  - Семен Ильич! – сказал он. - Ради бога, не надо ничего узнавать!..
   Семен Ильич смотрел на него несколько пристально и строго.
  - Хорошо.  Я  не буду ничего узнавать,  - сказал он бесстрастно,  и оловянный зрачок его, пусто глядевший, был страшен...


12

  За Татьяной ухаживали мать,  тетка и отчасти Людка.  Мужчины не допускались.  Ее посещали и  "ходячие" больные  из  соседних палат. Судачили о врачах, больше о своих недугах. Татьяна умела слушать. Всегда без жалоб (этого как-то  не  замечали)  встречала гостей с улыбкой;  голова на краю подушки,  чтобы лучше видеть дверь.  Она  притягивала  каким-то  внутренним  уютом, тихой отзывчивостью, которая проявлялась даже в ее молчании. "Это та самая Танечка, что в  одиночной  палате лежит," –  говорили о ней с умилением.
   Иные даже завидовали ей, ее мирку, спокойствию: уж тот ли у нее диагноз?
   Расторопная Ираида Георгиевна была неотлучна; суетилась, как клушка, досаждала врачам.
  Однако, когда за Таней пришли, она, как на беду, оказалась в палате одна.
 – Я никуда не хочу!– протянула, догадавшись, куда ее повезут.
  Медбратья,  в белых сутанах, вошли смущенно, поставили на пол носилки, как гроб.
  Ее охватило отчаянье, она смотрела на них, как смертник глядит на вершителей казни. Глядит из-за страшной черты – на лица из жизни,  на руки из жизни, на прищур и ноготь, реальный и милый, пробующий острие топора...
 – Тут девочки, сестра…            
  Ее везли  одну  по  сумеречным  февральским  улицам. Она лежала на носилках, глядела в заднее окно микроавтобуса. Быстро-быстро от нее убегал город: белое поле Кабана, мечеть Марджани и Кольцо – сначала ровно, а потом вверх и верх по улице Пушкина.
Она повернула голову – и  уже  навстречу  полетели старинные  фонари, чугунная  ограда  вдоль  Черного  озера. Черно-мраморный Пушкин, обещая бессмертье, величественно поворачивался  по ходу движения… Вывернул и предстал фасад оперного театра - весь освещенный и праздничный, с киосками и гуляющими людьми,  похожий на декорацию. Потом  город развернулся, подпрыгнул, и в заднем окне,  словно встряхнули киноэкран,  показались крыши  домов, облачное небо.  Тело начало утягивать к кабине шофера, будто от ног приподняли   носилки:   машина   неслась   теперь   наклонно   вперед, проваливаясь,  как судно, из-под которого уходит гигантская волна.  Впереди белел  вал  кремлевской  стены, страшная раковая  больница…   Закинув  голову,  Татьяна  смотрела во все глаза… Вот поворот. Ее качнуло,  потянуло вбок - и машина,  слава  тебе господи, вывернула вправо, на улицу Красина.
  Через полчаса  Василий  приехал туда на такси. Вышел  напротив парадного  подъезда женской клиники, она  стояла  впритык  к городской тюрьме.
    Улица перед тюремным замком спускалась  к  берегу Казанки, косо подчеркивала  фасад, и  левый  угол  замка  был выше правого,  ушедшего глубоко в землю. Однако эта уродливость внушалась за счет безукоризненности здания,  чья  геометрия  на  самом деле хранила под землей верность симметрии египетских пирамид.  Наверху виднелась  деревянная  вышка  с невидимым   часовым;  по  кровле  тянулись мотки колючей проволоки.  Здание было не велико,  но мощно и емко:  внутри  сидели тысячи узников.  Казалось,  в основу его кладки, красневшей  сквозь опавшую штукатурку, легла неколебимая крепь закона, а  в тяжести кованых ворот  ощущалась сила,  готовая упрятать всякий бунт...
        Вход в клинику находился во дворе, нужно было пройти арочные ворота. Но у парадного подъезда Василий  увидел  вывеску. Скользя  по  льду,  подошел  к высокой каменной лестнице.  Большие двери были заколочены. Сверху, на покосившейся табличке, желтели запылившиеся под неплотным стеклом золотые буквы. И, подняв голову, прищурившись, он прочитал - проговорил три слова. В одном   из  них  все же значился  неистребимый,  вонзивший  в  сознание  свои щупальца корень "онко".

13
  В начале марта снова ударил мороз. Деревья покрылись ледяной коркой. Откинутый на  тротуары  снег темнел комками промышленной соли. Лужи заледенели, отпечатав человечьи следы. 
   Василий вышел из ворот прихрамывая. Большой палец ноги,  поврежденный прошлой весной, побаливал:  тяжесть тела ломотой раздваивала кость, словно копытце. В санчасти советовали обратиться к хирургу, пугали гангреной. Василий отмахивался: не до хирурга, очередей...
   У ворот он прикурил и, бросив горящую спичку в снег, смотрел,  как она догорала: плавила кружевную корку льда…
  От колонки в его сторону двигалась пожилая женщина, несла ведра на коромыслах. Обмотанная шалью, ступала медленно  –  носками тупых мужских валенок внутрь. Это была соседка тетя Маша.
  Поравнявшись, она спросила о здоровье Тани. Василий ответил.
 – А знаешь,  не верь! – тряхнула головой, держа руки на коромысле. – Вот у нас,  на Биме,  одна. Привезли в город,  сказали:  рак.  Мол,  не жилица. А мать увезла ее обратно в деревню и давай дегтем  кормить.  Дегтем!  И  поправилась.  И  замуж вышла...
      Василий слушал  ее  из вежливости, кивал и повернулся,  чтобы идти своей дорогой.
  Соседка отошла  несколько  шагов,  обернулась и крикнула:
 – И родила!.. – Голос ее прозвучал с угрозой.
  "Это там,  где нас нет..."– подумал он. Слова женщины вызвали только горечь…
  В конце улицы стояли мужики, они собирались забить молодого бычка.  Их было человек пять,  приглашенных на казнь. Бычка, привязанного за шею веревкой, держал чернолицый сосед, пьяница. Он явно хотел отличиться перед хозяином – мясником с  колхозного  рынка, стоявшим в стороне в новой  телогрейке. Кричал, тянул телка за привязь,  обмотавшись  другим ее концом. Бык пятился и вдруг  рванул за бугор – в овраг. Мужик не удержался, упал на спину, обмяк – и его сдернуло за кромку...
  " Его все равно убьют, – подумал Василий, – и  чем  больше сопротивление, тем мучительней»
    Дядя Ваня стоял на крыльце в пиджаке и зимней шапке. Прислонившись к косяку, смотрел в сад,  на  хилую весну...
  Поговорили о пустяках, о хозяйстве.  Когда разговор зашел о Тане,  дядя Ваня сказал,  что будет повторная операция. Василий не поднял даже глаз. Болезненно щурясь, глядел на зернистый снег,– так он был измучен. При ясном дневном свете было видно,  как  он  осунулся,  лицо сизо,  виски впали;  он был без шарфа, и дядя Ваня заметил под воротом его тулупа торчащую, как сук, голую ключицу...
   Василий не переспросил отца об операции. Пошел восвояси. Спускался в овраг по размытой тропе,  присыпанной по руслу золою.  Небо над ним  было черно. За Кабаном  огромная  труба ТЭЦ коптила яростно,  как погашенный нефтяной факел.  Застилала низовой город,  и  в гуще дыма алым желтком плавало солнце.
  Василий даже от себя скрыл  услышанное.  Он не стал переспрашивать потому,  что  боялся  почувствовать  в  разъяснениях  неуклюжую   ложь простака, вернее, то, что тот обманут, и вот так, доверчиво округляя глаза, говорит,  что   «врачи-то   ошиблись».   А всего-навсего  Кутеповы  в лице Ираиды Георгиевны оправились от удара, опомнились (и Таня не умирала). Теперь  Василий  вновь  для  Ираиды Георгиевны –  человек  со  стороны,  прихажер,  и не все ему положено знать, а дальше видно будет: коль поможет Бог, так ничего и не было... Невдомек  ему  было,  что он единственный узнал (и то через болтливого отца,  которому впоследствии за это попало) о готовящейся операции. И потом,  спустя  время,  поразился,  услышав,  что  об этой операции не ведала даже близкая родня Кутеповых –  отчая кровушка  тетя  Нюра, прожившая всю жизнь с родной сестрой Ираидой окно в окно... Василий боялся уточнять подробности еще и потому,  что тотчас мог  последовать другой ответ,  другая явь (как бывает после сновидения): дядя Ваня мог просто оговориться,  чего-то не так поняв. И еще потому боялся,  что,  кроме семейной лжи,  эта весть, если и шла откуда-то из больницы, могла быть обыкновенной иллюзией,  пустым  обещанием  врачей,   и  должна  была вскоре разлететься в прах. Этого он не хотел... Но весть принял.  И тотчас заглушил в себе на уровне чувств,  не  дал облачиться  в  отчетливую мысль – из суеверия,  боясь как бы подгляда,  подслушивания с дьявольской стороны. Не выдал эмоций, как  опытный игрок,  которому тайно приоткрыли край решающей карты.  И если о чем позволил себе открыто в эти дни думать,  то лишь о  том,  что похорон в ближайшее время не будет.  Остальное жило и работало в нем в прежнем направлении,  прямом и непреложном,  как  путь  слепого: Тане плохо.
    Еще недавно он ощущал себя  приговоренным к смерти. Был так к ней подготовлен,  что однажды в ночи, слушая себя, почувствовал, как  отдельные  части  его  организма –  неподвижным  студнем лежащая печень,  селезенка, вяло текущая сквозь мясо кровь, умевшие в другой раз  защитить  себя  в  силу  иммунитета,  теперь   лежали в нем, как на противне,  в какой-то клинической обреченности, рабски соглашаясь на жертву и не смея восстать против своего хозяина, который пока вынужден был мученически существовать:  носить это тело на работу,  возить  его через весь город в больницу,  кормить, мыть и беречь, глядя  между тем   сквозь сукровицу в глазах на рок  небесный... 
  Казалось,  на  нем была печать; собаки неотвязно лаяли на него на улицах, каркали вслед  вороны, и, когда он, оставляя Таню,  еще храня на лице улыбку,  переходящую за  порогом  больницы  в оскал страдания,  выходил  в  темноту,  в  холод  и  звездность  марта,  ему казалось, что это движется не он, а тень его.
  Переживания приобрели теперь, как и болезнь Тани, вялотекущую форму; они сами по себе будто утомились. Время остановилось. И то роковое видение:  скорбный ритуал и мраморный профиль в гробу -  как бы отступило на задний план…
  Однажды он приехал в клинику, вошел в палату, и в страхе чуть  не рухнул на колени – поддержать: Татьяна на постели… сидела!
  Сидела, опустив ноги на пол. Без посторонней помощи!  Вместо ночной рубашки на ней был восточный халат с китайскими  шляпообразными  кровлями;  между  тощих ног,  в  провалившимся  подоле,  она  держала   большую пиалу с чаем.
 – Ба-тюшки! – протянул он, - это что же мы тут делаем?
  Глядя от  слабости  в  пол,  она качнулась, пустила по щекам ямки и вновь закачалась из стороны в сторону,  как фарфоровый  болванчик:
 – Цай пьем,– произнесла на китайский манер.
 Волосы ее были туго затянуты на затылке в хвостик. Оттягивая брови к вискам, сужали глаза в азиатские прорези.
  Это было  поразительно!  Но  вместе с тем она была так необыкновенно худа,  жалка, что в груди у него пробежал холодок.
 – Таня...
  Она подвинулась, уступая место на кровати...
  Василий просидел  возле  нее  весь  вечер,  загостился допоздна,  пока не попросила дежурная медсестра.  Говоря о  пустяках,  он разглядывал  ее, и  становилось не по себе, мучил стыд, что еще недавно, месяц назад, он и Кутеповы, да и весь мир, ждали трагедии. А она – и думать-то об этом, оказывается, не думала!
   – А это что?
   – Кроссворд.
    Постель ее была аккуратно прибрана,  подушка боченилась купчихой,  на подоконнике лежала заложенная книга,  пушистое домашнее полотенце  свешивалось со спинки кровати. А в приоткрытой тумбочке у нее хранились гостиницы: в крошечных банках из-под детского фруктового пюре – ядра расколотых грецких орехов; бурое в крапинку варенье из лесной земляники, малиновое варенье;  витаминки,  конфетки и еще что-то, – и все  в  этих детских  малюсеньких банках,  с птичью пайку;  баночки стояли в ряд, блестящие и чистые,  будто выдули их из родниковой  водицы.  Это был Танин мирок, – и он взглядывал ей в глаза с благодарностью...
    В тот  вечер он пошел домой пешком.  Не хватило терпения  ждать трамвая. Хотелось движений!
    Распахнув пальто,  он  шагал  широко и вольно, чуть пошатываясь,  словно  с дружеской  попойки.  Проходя трущобы на Большой Красной,  споткнулся в темноте о выступ деревянного крыльца и чуть  не снес головой почтовый ящик. Остановился, вынул из глубоких карманов пальто мятые  рубли. Улыбаясь, запихнул их  в  прорезь.  Дошел  до  другого ящика, высыпал,  как в копилку, серебро.
     Речной ветер, поднимаясь по извилистым проулкам, ударялся о кирпичные стены и грохотал во дворах жестью старых мансард,  нес запах проруби и весны. Василий шагал весело и вольно, штанины хлопали на ветру, как флаги...
14

   Он работал  по-прежнему  по три дня и отдыхал по три. Смена длилась
двенадцать часов, и к ее окончанию двери больницы закрывались.
   К вечеру,  когда на базе отгружались  последние  машины  и  бригада,
напившись  пива,  уходила  в  раздевалку играть в домино, Василий вытягивался на  лавке. Сняв и закинув  сапоги прямо  с ноги на шкаф,  курил и думал о Тане. Ему казалось, что и она в эти минуты вспоминает о нем,  ждет,  и ей грустно оттого, что  у  него  график...  И  вдруг  с нежным чувством  решал,  что и сегодня к ней поедет! Быстро переодевался, умывался, запирал шкаф и спешил  на  остановку трамвая.  Полупустой,  освещенный изнутри вагон, покачиваясь,  вез его через  оттаявший город.  Улицы были  безлюдны, асфальт – черен и под светом фонарей сочился влагой.
  Пройдя во двор клиники, он поднимался по ступеням каменного крыльца  с тусклым фонарем над дверью  и оказывался в  "приемном  покое",  где  уже работала шваброй по линолеуму пожилая уборщица. Приоткрыв дверь в коридор,  он выискивал Таню среди ходячих больных. Швы  ее  уже  начали  заживать,  и  она могла понемногу передвигаться. Выходила,  и они подолгу сидели в пустом  зале  одни,  болтая.  Он,  в длинном  пальто  и  меховой  шапке,  постоянно  сбиваемой  от  жары   набекрень,  со смеющимися  глазами;  и  она –  в  вязаных гамашах,  в  том же тропическом халате,  под толстой материной кофтой, сидевшей на ней мешковато.
  Он не мог прожить и дня,  чтобы вот так не приехать,  не  поговорить  о  пустяках –  прогнать  ее одиночество и, возможно,  те  страшные  мысли  о  смерти,  которые  поджидали  ее   с наступлением ночи за стеклянной дверью перед лестницей на второй этаж, куда ее недавно перевели.  Но о недуге она умела молчать, крепилась.  И лишь один раз,  выйдя к нему,  тощая,  с  подстриженными, будто после тифа, волосами, в той же кофте, висевшей на ней, как на чучеле, и, очевидно, заметив его взгляд  –  на такую вот неказистую: и волосы сальны, и торчит, наверное, нос,  – она столкнулась в дверях с тучной медсестрой, растерянно  улыбнулась  и,  протискиваясь,  натягивая на плечо упавшую кофту,  которая все не слушалась (ее снова толкнули), в нервном смешке дернулась и... вдруг расплакалась горько и  неудержимо.
  Он обнял  ее.  Над  торчащими  ключицами  у  нее струнами напряглись сухожилия,  пахнущая кислым молоком голова вздрагивала.  Тогда  он  на самом  деле почувствовал острую человечью тоску (и она оказалась права в этом плаче), страдание мужчины, попавшего в это заведение для больных и  обреченных  женщин,  которые наполовину уже и не женщины – с их общим недугом, нарушенной физиологией, намек на которую тут подразумевался в самом специфическом воздухе. И часто, когда вызывал Татьяну и поджидал внизу,  сердце  стискивало обрыдлой мукой при виде той  или  другой женщины,  изъеденной  болезнью,  с  землистым  или  лимонным лицом,  с пугающе плоской – отсутствующей – грудью,  и вновь испытывал  неуют, тоску здорового мужчины, который попал в предбанник гермофродитов. И тут жила его Таня...

15

  Все, что случилось после, случилось во время отсутствия Василия.
  В апреле он уехал  в  командировку  в  Москву,  заменил  заболевшего снабженца.  Должен был получить и доставить в Казань дюралевые двери и окна для офиса.
  Перед отъездом стояли  те же  пасмурные  дни.  И эта  неглядь,  эта
хворость вызывала тоску по веснам детства.  А уж воды в ту
пору шумели!..  Домашнее задание он делал у окна. За стеклом, виясь в парах,  как  восточная  гейша,  расплывчато рисовалась бабка  с вплетенными в косички монетами – его сторожиха, вышедшая с метлой согнать от ворот лужу.  Солнце особенно ярко, ехидней, чем зимой или сумеречной осенью, изобличало в тетради грязные каракули,  и слышно было,  как чернильное перо,  цепляясь за бумагу,  ужасно скрЫпело (как в старину,  это слово слышалось ему через хромое "ы"),  грозя  стрельнуть  кляксой,  порвать бумагу, стращая перепиской  упражнения набело.  И это тогда,  когда за окном гремела о щит весна!  Колыша тюль у форточки,  зазывал на волю пахнущий  шпалами ветер,  доносил  галдеж  баб  и ребятни,  тюкавших по льду лопатами, распружавших бегущую в  три  ручья  реку.  А  в  овраге  вовсю  шумела Ниагара!  С окрестных холмов неслась сквозь дворы и погреба – в низовой город,  к озеру Кабан.  Наступало время мастерить рогатки, бить по свалкам бутылки  да,  сидя на согретых бревнах, лупами жечь бересту и ватную изнанку надоевшего зимнего  пальто.
   Но прежде овраг!  С огорода видно,  как  мальчишки плывут в корытах и самодельных  плотах,  копают  обманы  "по  шейку";  стоя  по берегам, сплавляют шестами  крутящийся мусор и льдины. Он бежал вниз и  тоже  принимался  за  дело! Становилось  жарко,  прела в ушанке голова, и солнечные лучи жгли плечо через толстое еще пальтишко!
  А нынче весна на весну непохожа.  Нет солнца, лишь  ветер-вампир по ночам обескровливает снег, и сугробы умирают – ни ручья, ни мокрого места...
 И потому Пасха в Москве с неожиданным солнцем, вспыхнувшими маковками церквей,  запестревшими  у  папертей  голубями –  белыми,  желтыми, каурыми  (откуда  такие разом взялись?), была особенно празднична.
  В Москве он жил в гостинице при общежитии.  Отправил  Тане, как уговаривались, три письма и ждал ответы.  Ко времени  его  командировки  Татьяна могла уже достаточно уверенно передвигаться, и ее временно из больницы выписали.  В день  отъезда она  была  у  Василия  и  даже  решилась проводить его до трамвайной остановки.
  Они спустились на Подгорную. Он все ломал голову: почему ее выписали временно? Не нравилось ему это, и он спросил.
 – Не знай, – ответила по-ребячьи. –  Умирать наверно.
  Она шагала  впереди  в куртке и трикотажных брюках. Туфли после операции ей купили на плоской подошве, и теперь  ноги  ее казались короткими.
  В сознании  Василия в отношении ее болезни мало что изменилось. Тот жуткий ком сжавшихся нервов не расслаблялся до сих пор. Он все еще не мог привыкнуть к тому,  что Таня поднялась, вот ходит и даже прибавила в весе. Однако чувствовал, что ему дана передышка…
  Целуя ее в щеку на остановке,  он тайком оглядел ее  лицо, лоб и бровь,  - все, что должно было лежать сейчас в земле, -  и, отстраняясь,   краем глаза проводил автомобиль, валко переезжавший трамвайные рельсы... Он чувствовал  усталость и то, что командировка  кстати: он должен уехать ради чего-то.  Быть не тут. 
    Ведь и  в его отсутствие в городе ничего не изменится. Никуда не уйдут  деревья с перекрестка и будет работать  молот копра,  беззвучно и сонно падающий вдали на вертикальную сваю. Останутся те же люди и безнадежно знакомые трущобы по улице Островского с покосившимися пристроями,  как бы глубже оседающими с каждым запоздало долетевшим  ударом  молота. И небо,  и синие облака, ползущие в перекрестье электропроводов над слабо искрящей дугой подходящего трамвая...
  Василий обнял Таню и прошел в вагон, стал у окна.   Она отошла на тротуар,  помахала.  Но осталась стоять, невысокая, в щегольском берете, руки в карманах куртки, локтями вверх. Помахала еще раз... Но вагон не трогался, ждал зеленого сигнала светофора. Стало неловко   вот так глазеть друг на друга.  И тогда она наморщила нос и показала ему язык! Увидела, как он засмеялся, мотнул головой –  и так и запомнила это прощание: профиль да серый затылок, уплывающий в квадрате окна в мещанскую улицу,  за угол забора  с лежащим на  нем ворохом прошлогоднего хмеля в виде лисьего воротника.
  В Москве  он пробыл  полторы  недели. Все сделал: груз был получен,  вагоны добыты. Он прибыл на узловую станцию и сам участвовал в  погрузке.  Лазил  по  вагонам,  отпускал  крановщику  команды  и  с удовлетворением  отмечал,  что  и  московские   строповщики понимают неуставные команды так же, как и казанские. Он ездил даже в Ростов, привез недостающие рамы и двери.
  Теперь можно  было уезжать.  Но не пришло от Тани третье письмо. Он мог приехать  и  увидеть  ее  завтра  же,  но  хотелось  получить  эту весточку, что-то она напишет... Письма она писала на зеленых  линованных листочках,  вероятно,  добытых  через медсестер в больничной канцелярии. Сообщала,   что  "отпуск"  ее  прошел,  и  она  вернулась  в больницу. Все хорошо, настроение бодрое, чего и ему желает. Как у него дела?..   
   В конверте он нашел зеленую бумажку - три рубля. Улыбнулся, прочитал на оборотной стороне письма:  "Это тебе на кофе по-турецки".  В первом послании  он  писал  ей,  что коротает время в кафе напротив и тянет в день по пять чашек густого турецкого кофе.
   Во втором ее письме  лежало  уже  пять  рублей. "Это тебе еще на шоколадку", –  старательным  почерком  вывела  она;  он  был тронут и догадался, что в больнице у Тани скопилось немного денег – из тех, что приносили родные , и вот она лишнее отсылает  ему…
   Наконец он получил третье письмо,  читал, сидя на кровати. Оно было коротким. Таня писала, что по-прежнему все хорошо и что, возможно, к его возвращению она будет лежать в другой палате.  "А это тебе на кофе и на курочку гриль",– прочитал он.  Сморщив в улыбке губы,  он потянулся к столу,  взял конверт и заглянул внутрь. Однако денег в конверте не оказалось. Сволочи!..   До слез было жаль пропавших денег.  Теперь он не пил, у него достаточно имелось своих, даже лишних, но  те небольшие, заботливо вложенные Таней в конверт, казались дороже сотен других. Ведь он и первые две купюры, трешку и пятерку, хранил у груди,  в блокноте,  как засушенные листья;  боялся, как бы случайно не разменять в магазине; перечитывая письма по вечерам, с наслаждением, будто впервые,  разглядывал казначейские рисунки на них...

                16

  Наступила Пасха.  Утром в его комнату постучали.
  Он убрал  письма  и  открыл  дверь. Увидел девушку. Вернее, узнал знакомую даму, которую часто встречал в коридоре и на улице, у крыльца гостиницы.  В длинном пальто и модной широкополой шляпе,  она обращала на себя внимание еще и тем, что умела с шармом, по-каренински, щурить глаза и, тронув руками полы шляпы,  элегантно, как с подиума, сходить по ступеням.
  Заговорив однажды,  они перекидывались  парой  фраз  при встречах – с той безоглядной вежливостью,  с которой обычно говорят попутчики в поезде,  не без основания уверенные,  что об их домашней грубости на  новом  месте никто не знает.
  Девушка оставила "даму" у себя в комнате – вошла без шляпы и пальто,  в коротком платье с вырезом на груди.
  – Простите, –  сказала  она, прижимаясь спиной к стене,  и  шея  у  нее стала пунцовой. – Мои друзья уехали.  Сегодня  Пасха.  Вы  не  согласились  бы  составить компанию? – краснея еще больше, она натужно улыбнулась.– Сходить в церковь, посмотреть службу. Как-то негоже одной...
  Он подумал и согласился. Через двадцать минут они  встретились в вестибюле и вышли на улицу.
  Погода была чудесной.  Хотя на Крымском мосту,  куда она его привезла, дул сильный ветер .
   Они долго шли по широкой улице, поднимались   в гору, повернули влево. Миновали  сквер и оказались в церковном  дворе.  Среди  высотных домов,  на фоне городского модерна, церковь выделялась, как  цветной лубок. Это был храм Иоанна-воина на Якиманке.
   У паперти они расстались... Василий прочитал  на мемориальной  доске,  что церковь была построена по указу  Петра  I  на  основании  деревянной стрелецкой; отошел, сел на лавку и  закурил. Он как-то не решался входить в храм с ходу – как  в магазин.
    Когда вошел,  ощутил сумеречность помещения и сразу вспомнил о Тане. Службы не прекращались со вчерашнего дня,  и церковь была вся в желтом тумане от нагоревших свечей и медного отсвета. Василий с невольным почтением  осматривал расписанные стены и своды: по  облакам легчайшей поступью  сходили святые, пронзающим взором от купола смотрел Бог…    Кругом были усталые,  бледные лица простоявших здесь всю ночь людей. Высокий мужчина, с костистой плешью и узкой спиной, в длиннополом пальто – ¬ очевидно, странник, ¬– протиснувшись, упал на колени и стал неистово   целовать подставы под образами. Василий прошел к клиросу, тут пел женский хор.  Это были женщины средних лет,  в цветастой одежде и с накрашенными губами, они пели с  оттенком мирского удовольствия на лицах,  даже весело.
   Вышел из золотых ворот священник в парчовой одежде и начал возглашать молитву, и Василий повернул голову туда, куда потек преображающий бас, – под самый купол… Под  куполом воздух был чист, по-весеннему ясен,  свет шел из стрельчатых окон.  И это была религия Тани, творилась ее месса,  имена  Иисуса и Тани,  казалось,  подразумевались здесь в каждом звуке,  в каждой складке на образах, даже в самом  философском гудении древних сводов… Василий хотел найти Наташу,  взять ее за руку, что-то спросить. Но людей было множество. Ореолы горящих свечей,  смещаясь в тумане, надевались друг на дружку, как олимпийские кольца, – кружили голову…
  Через зал шла  старушка в ситцевой кофте и белом платке. Василий остановил ее.
 –  Я не крещеный, – проговорил он. –  У меня болеет подруга. Можно поставить свечу?
 – Как же, можно,– отозвалась чистая старушка.– Господь един!
 – А куда ставить?
 – Вот Божья Матерь,– охотно ответила та,– хорошая икона!
  Василий  купил дорогую свечу.  Подошел к большой иконе, выдвинутой вперед в правой части прихода.
  Дева Мария,  изогнув лебединую шею,  смотрела скорбно в глубь веков. Освещая  лик,  перед  ней  горели  на медной подставе десятки свечей. Василий  долго смотрел на икону...
    "У тебя тоже был сын, – прошептал он. –  Не  дай  умереть  чужому ребенку.  Во  здравие  рабы  божьей  Татьяны Ивановны Кутеповой", –  зажег и поставил свечу, всунул основанием в медную трубку.
   У алтаря он нашел Наташу, она оставалась дожидаться просфоры.
  Он вышел  на воздух. Устроился на скамье возле паперти.

                17

  Погода между тем разгулялась. Воздух сиял золотыми  ионами.  С  церковной  кровли слетали голуби, свистя крыльями,  садились на асфальт. Ветер задирал  им  хвосты. Через двор  шагала девушка в длинном пальто и с  шарфом  до  колен.  Остановилась,  стройная  и  четкая,  истово перекрестилась на внешнюю икону, устроенную под карнизом в боковой части церкви,  и  пошла дальше.
  " Прелесть! – с восхищением подумал Василий. –  Наверняка  вчерашняя комсомолка".
  Вышла из церкви Наташа,  улыбаясь и  держась  за  шляпу;  пальто  ее
перегнуло от ветра; она спускалась со ступеней, говоря о чем-то.
  Они пошли в сторону Крымского Вала.
  – Раньше   почитали  Христа  как  Тайну, – говорила  Наташа. –  Сейчас
перестройка, разрешили верить, – и стало неинтересно.  Я всегда болела за тех,  кто  в  обиде.  То  же  самое  сделали  нынче  с  моим Достоевским, его пиджак обслюнявили.  Когда-то я  писала прозу.  Ходила в литкружок.  И вот один бездарь настоятельно рекомендует мне писать "Бесов". Другой  тычет в лицо  самиздатом  Солженицына: "Вот как надо писать!" И главное, кто советует?  Графоманы!  Духовная  нищета!  Они даже не учли,  что я – женщина! И знаешь, я возненавидела Солженицына.  Кстати, точно так же школа отбила у меня любовь к Белинскому, Салтыкову-Щедрину. Недавно я читала неистового Виссариона. Какой стиль, напор! Я хочу открывать писателей сама. Ты что сейчас читаешь?..
  Наташа взяла Василия под руку.
 – Я люблю документальные вещи. Например, о военных кораблях.
 – Недавно я открыла Писемского, – перебила она. – "Русские лгуны", «Старческий грех".  Это нечто!  Думала, что Писемский – критик и все  путала  его  с  Писаревым,  которым  травили  в  школе. Но это совершенно другое. Почитай. Это как осенний поцелуй!
   Она улыбнулась.
  – Ты любишь целоваться?– повернула к нему лицо.
  Он невольно посмотрел на ее полные губы.
 – У тебя мужественное лицо, – сказала  она. –  Приятное.
 Она вдруг отпустила его, шагнула вперед, сжала кулаки:
 – А может, нам погусарить, а? Сегодня грех печалиться!
  Они вошли  в  гостиницу  "Варшава"  – с пустыми, темными, по-утреннему сонными залами и дремлющими портьерами.  Безмолвно,  будто из забытья, явился портье. В черном великолепном фраке, он больше походил на члена правительства,  нежели на портье.  Он принес им,  забыв про сдачу, две бутылки   "Вермута"   с  солидной  маркировкой.  Они  поехали  в гостиницу.
   Расположились у Василия. В комнату через окно светило  неудержимо яркое весеннее солнце. Были  желты  стены, с  выгоревшими
кофейными обоями,  желт и согрет лучами паркет, старинный,  дубовый и на вид до того уютный, что хотелось разуться  и ходить по нем босиком.
  – Завтра  еду  в  Питер.  На  слёт  оккультистов, –  говорила  она,
посматривая на винную струю, вливаемую в стакан.
    Стоя у окна в лучах солнца, он наливал медленно, с глубинным звуком. Высоко держа руку, следил, как искристая влага,  наполняя прозрачный сосуд,  пускала со дна  голливудские  пузыри.
  Наташа  пила и потихоньку пьянела. Говорила об оккультизме.
  Он исподволь осматривал  ее лицо – без шляпы обыкновенное, даже мальчишеское, со шрамиком у брови и с припухлым кончиком носа,   и как-то вдруг удивлялся этому общению с другим человеком,  тем более с женщиной, словно  был до того марсианин, жил в космических тьмах и вот в первый раз, щурясь, разглядывал человеческое лицо  с четко,  до мельчайших  подробностей освещенными  порами  кожи  и  красной  губой,  резиново выправлявшейся каждый раз после того, как она отнимала ото рта край стакана.
   – ...физической болью – боль душевную,– расслышал он, будто включили
звук (он все еще сочувственно  хмурил бровь в ответ на печальную мимику ее  лица).  Она  подняла  глаза  и с сокровенной убедительностью  показала ему запястье, прошептала: – Потому и рана на вене...
   Вдруг лицо ее стало скучным.  Она задумалась. Закинула руку за голову и... безжизненно уронила.  Вновь вскинула  и,  уставясь с решительным прищуром в край стола,  кончиком  языка,  будто  острием губной  помады,  медленно  провела над верхней губой и выдернула из прически заколку, тряхнула упавшими волосами...
 – Налей!
  Опередив его, налила вдруг сама,  но,  тронув стакан,  отодвинула  и,  как  бы отстраняясь,  посмотрела  на  свою  вытянутую  ладонь –  на пальцы с отгрызенными ногтями.
 – У меня сильно развиты мужские гормоны, – произнесла Наташа. –  В детстве я любила играть в футбол и жечь костры. – Пригнувшись к столу, она посмотрела на него из-за плеча, взгляд был испытующ... И вдруг спросила:  – Ты любишь любить? – сказала  с  оживлением,  будто  приглашая  на диспут.– Об-божаю минет! Я написала об этом эссе. Дура?.. В литкружке не смеялись,  разбирали эссе на полном серьезе. Но в душе-то, конечно, думали: дура.
   Наташа пила и пьянела теперь стремительно.
 – Слушай, ты – святой! – Она подсела ближе, подняла руку к его лицу.  – У тебя над переносицей – святое распятие. Крест.
  Ему становилось не по себе. Бросив пить,  он вообще тяготился общением с пьяными.
 – Ей богу! Ты отмечен, избран...
 – Да это шрам! Шрам пересекла морщина – вот и крест.
 – Пусть так. Но почему шрам именно здесь? И морщина? Не выше и не ниже?
  Она вдруг толкнула его с силой (он  чуть  не  упал со стула)  и,  качнувшись, поднялась – с ходу уселась на другой стул. Склонив голову, усмехнулась с горьковатой ехидцей, протянула:
 – Ну, ты наха-ал!..
  Через минуту поднялась,  как ни в чем не  бывало  расположилась  на диване, мечтательно смежила ресницы:
 – Я хочу к тебе домой. Хочу топить твою печь. Хочу, чтобы ты валял меня в сугробе. Можно, я когда-нибудь к тебе приеду?
  Он кивнул –  и сразу представил на кухне, напротив входной двери, Татьяну и входящую с чемоданом в руке Наташу…
  Наташа оказалась вдруг   на  ногах  и,  подходя  к  Василию  ("Вот  оно – добровольное безумие", – подумал он, следя за ней),  подняла  на  уровне  его  лица ладони  в надежде, что он примет их в свои. Он глядел сидя, не сходя с места, -  со снисходительной улыбкой ожидания, и,  когда она приблизилась, мягко и крепко сжал ладонями ее запястья – придержал,  не отстранял,  однако,  из вежливости;  минуту они мерялись силами...
 – Какое у тебя... противное лицо!– она вырвала руки.
  Поглаживая покрасневшие запястья, засмеялась:
 – Слушай, ты, случайно, не педик?..
  Он хотел рассказать ей про Таню,  но подумал: не стоит.  Прикрыл лицо ладонью.
  С минуту они молчали.  Затем дверь внезапно раскрылась  и  хлопнула.
Когда  он поднял голову и обернулся, в комнате Наташи не было.
  Он поднялся со стула и стал глядеть в окно. Парк у здания гостиницы
был гол и черен.  Между лавок, расставленных скобкой, круглилась земляная выпуклость, –  наверное,  летом это была клумба.  По тротуару гуляли  прохожие.  Пересекая  сад  по  диагонали,  быстро  шагали  два человечка:  мать  и дочка.  Дочка  в шапочке с белой помпошкой едва поспевала за матерью, что-то лепетала – и помпошка  весело  моталась вокруг ее головы.
  "В другой  палате", –  вспомнились строки из Таниного письма. Эта фраза вошла в него внезапно, как обожгла.
  "Да ведь это повторная операция! – осенило его. - Она всегда писала сжато, и никогда  – о пустяках.  Она хотела скрыть,  но не удержалась, ведь страшно.  В другую палату переводят только после операции!  Как  же  я  раньше  не догадался. Так, когда операция?.."
   Василий осмотрел  конверт последнего письма,  вгляделся в штемпель. Указанное число перевел на день недели, получилась пятница. Написано письмо, возможно, тоже в пятницу.  Значит,  в  пятницу  не  оперировали:  в этот день писать не смогла бы – не до этого. Суббота и воскресенье отпадали, как выходные. И с  благодарным  жжением в груди он вспомнил вдруг о зажженной сегодня в церкви свече и смежил ресницы: завтра...
  Он накинул куртку и поехал на вокзал. День был праздничный,  и потому смог  достать билет   лишь на вечерний поезд следующего дня, на понедельник.
18

   Как он ни торопился,  как ни переживал в дороге,  что поезд движется медленно,  между тем сознавал,  что  дело  вовсе  не в скорости,  а во времени прибытия, как указано в  расписании. И  во вторник  утром,  сойдя  с  поезда  на  станции  Казань,  увидев  шпиль городского вокзала и  столь  знакомый  Кремль  на  горе, удостоверился: спешить некуда...
   «Зачем торопить  события? - думал он. -  Лучше переждать,  а еще лучше –
подойти  с тыла». Лежа на полке вагона в темноте, он не раз представлял,  как,  прибыв в Казань, помчится с вокзала в клинику; как будет искать Татьяну. Справляться  в  журналах,  суеверно загадав,  что плохо ей,  плохо:  в тяжелом состоянии,  безнадежна – в надежде все худшее предугадать и этим уничтожить. Но рок переиграет его, и он услышит щадящее, но вместе с тем нестерпимое, по причине   жуткой неопределенности,  когда скорее прочтет в пустых глазах больничной  регистраторши,  чем услышит: Кутеповой нет, из списков вычеркнута; и где, о Господи, где она?
  А дальше еще хуже...
  Нет, сразу он туда не поедет.  Он уже сделал опрометчивый шаг: бездумно ввалился  в  избу Кутеповых,  прямо в лапы поджидавшей беды,  когда ее прооперировали в  первый раз.  Нынче будет ход конем, замысловатым
крюком: известно, что он нетерпелив и сразу с перрона должен помчаться в больницу. Но он...
  "Да, да я еду туда,  в больницу, – подумал  он  как  бы  вслух,  на чертову  публику;  мысленно  отделил  свою  тень  от себя и отправил в клинику.  Он уже видел свою серую, ссутулившуюся фигуру в окне пустого трамвая,  молча  держащуюся  за поручень, – тень ехала к своей трагедии...
  А в  это  время  он  незаметно  поедет  домой,   аккуратно (обычно
рассеянный),  очень  аккуратно выложит из чемодана и сложит в шифоньер вещи, помоется, сменит белье, немного, хотя бы минут двадцать, полежит на диване, сосредоточится, укрепится духом, а уж потом...   Потом он все равно не поедет в клинику!
  Хорошо бы поспать после обеда.  Уснуть и спокойно так посапывать. В
то время как силы зла станут изнывать от нетерпения,  безгласно кричать и прыгать в демоническом танце,  в бессильном гневе  заглядывая в лицо спящего. Возможно, так дьявольский интерес к нему поубавится.
  Он так и сделал. Умылся, побрился, перекусил и даже полежал  немного на диване.
  Однако, когда выходил из дому, у порога легла суеверная мысль: "Если
ты сейчас не поправишь скатерть,  которую в горнице сдвинул,  то будет
плохо..." Он тотчас кивнул и шагнул в  горницу.  "Нет, ты сначала снимешь туфли", –  сказал внутренний голос.  Он снял туфли,  вошел в
горницу,  поправил на столе съехавшую скатерку… В это время увидел  в окне знакомую собаку.
  "Ты должен  ее  накормить" –  "Зачем?" –  "Иначе будет плохо", – внушали остерегающе...
  У него оставалось полбуханки хлеба, он вынул его из хлебницы, открыл бутылку  с подсолнечным маслом,  пропитал им батон и вынес собаке;  та стала с жадностью есть.
  Войдя в дом,  он начал ополаскивать руки.  "Вот так,  с  мылом-с." – "Угу,  знаю-с."–  "А  хорошо  бы  помыть собачку." – "Чего?"– "Собачку".– "Ага, как же!" –  "Иначе будет плохо..."
    – Слушай,  я тебе щас устрою! – заорал Василий и крепко матюгнулся, выпалил   тираду ¬-  и, казалось,  вверх  тормашками полетела к порогу нечисть...  Затем подошел к комоду, отвинтил крышку от флакона с  резким  английским  одеколоном,  смочил  ватку,  растер  ею виски и по очереди ткнул в ноздри,  глубоко вздохнув при  этом, как  обычно делал, когда болела голова. Острый приятный запах ударил в мозг, разом улетучил сомнения.
  Из зеркала смотрел удачливый джентльмен.   "О'кей!"– сказал он, отправляя Василия из дому.

19
 
   Еще на улице возле дома Кутеповых  он пережил пробный удар судьбы. Всякий раз, когда  входил  в  этот  проулок в страшные те январские дни,  чувство неизбежности рисовало ему у ворот крышку   гроба, –  особенно ярко,  если случалось отлучиться больше чем на сутки. И минуту назад, выйдя из проулка и глянув с тревогой вперед,  он гроб увидел. Обитый кумачом,  невесомый  у  земли  и  остроплечий сверху,  гроб вспыхнул, отделился от забора и двинулся в сторону Василия... 
  Приходя в себя, он узнал соседку Кутеповых, выходящую из ворот: на ней было ярко-красное длинное пальто. 
  Ираида Георгиевна  стояла  на крыльце и смотрела на него молча. Она в доме стирала белье: пояс перетянут клеенчатым  передником,  сильные  морщинистые  руки оголены до локтей; взгляд твердый.
  Значит, ничего страшного не случилась. Между тем  выжидал,  что  Ираида  Георгиевна  скажет. Но она   молчала.
 – Операцию  сделали? –  робко  спросил он  с чувством вины за свое
отсутствие.  И,  видя,  что  она  колеблется,  прибавил: –  Таня  мне писала...
  Тогда Ираида Георгиевна ответила утвердительно.

     20

  После каждой операции Таня будто молодела. Белое лицо и черные глаза на подушке, – все повторилось и на этот раз, когда Василий  вошел  в  палату.  Только   Таня   показалась еще более хрупкой,  младенчески голубели вены у ключиц, висок просвечивал  – словно жизнь  несла  ее обратно, в первозданное воплощение. Василий даже почувствовал в этом некоторую угрозу.
  Людка рассказывала, что оперировавший  хирург ругал  предшественников, залатавших сестру,  как овощной мешок,  лишь бы не высыпалась до похорон.  Он сделал свою работу хорошо. И    Таня поднялась скоро.
   В одно из посещений Василий узнал, что ее перевели в раковую больницу, под Кремль. Клиника находилась через квартал, и он пошел туда.
   Таня сидела на скамейке в сквере. Не окликала, наблюдала, как он
карабкается на выступ фундамента, чтоб заглянуть в окно палаты...
 – А почему  перевели сюда? – недовольно спросил он,  заметив  ее и подойдя. На солнце она показалась страшно худой, а та молочная, детская  бледность обрела болезненный оттенок. До сих пор в присутствии Тани, близ ее раны, у него свербело в сердце. Словно это было и не сердце, а разбитый и склеенный сосуд, болезненно поскрипывающий  и протекающий кровью.
 –  Чего они хотят?
 – Не знаю,– ответила Таня понурившись.– Говорят, тут аппаратура лучше.
 – Может, профилактика...– поддержал он, опомнившись.
 – Может...
   Василий опять ходил мрачный.   
   Однако недели через две он узнал,  что Таня тайно покидает больницу. Как-то приехал - она только что ушла. Он побежал и увидел ее на кремлевской площади. Зажав  денежку в кулачке, она шла в город – в галантерейные магазины, в фруктовые лавки - собственноручно выбрать,  чего душа желает.
   Он пригласил  ее  к  себе. Она согласилась – ненадолго. Неожиданно радостные, как школьники,  сбежавшие с уроков,  они ловили попутку на уклоне Большой Красной,  возле старинной церкви; по ходу  неудачного "голосования"  поднимались  выше,   к воротам женского Богородицкого монастыря…
   Озираясь  со слабой улыбкой, она узнавала его сад как родной.
   Василий вынес из дома стул, усадил гостью под яблоней, уже пустившей крохотные листочки. Сам же ходил в огороде. Поблескивая пробившейся  за  эту  зиму  сединой, жестикулировал,   рассказывал  о сортах помидоров,  которые нынче они посадят. Лицо его от работы  под  краном  на апрельском  солнце  стало коричневым, ломано выделялись  светлые морщины.  Таня видела,  как он постарел,  как он странно  стал щуриться, когда смеялся... 

 .    21

      Надежда засветилась  еще  в  марте,  когда  дядя  Ваня  в нахлобученной ушанке,  глядя с крыльца в весеннюю даль,  сказал о возможной  ошибке.
     Надежда  была – как плывущий бумажный кораблик,  и он боялся действием, словом, самим колебанием  воздуха  изменить  его  направление.   Он   был неисправимый реалист ( хотя,  как все реалисты,  суеверным) и понимал, что врачи ошибиться не могли.  Но все же...  Вдруг помог Бог?  Вмешался. Но как?.. Раз это неизлечимо, то придумал ошибку! Задним числом. И  нет  чуда.  Как гениально! Иначе погибнет  мучительное сомнение! И хорошо, что Василий не видел записи в истории  болезни,  не  сфотографировал  памятью, теперь  все засвечено. Изменено и  сознание врачей:   ничего не  подозревая,  они по-прежнему  приходят в свои кабинеты,  лечат людей,  пишут  истории болезней, как зомби, как сомнамбулы, – с одинаково отожженной в мозгах точкой, которая связана с информацией о Тане.
  Порой казалось, что мир изменился, вернее, остался прежним лишь для него, а Таня умерла. Тогда, значит, умер и он,  и вся видимая среда и то,  чем он сейчас соображает,  не есть сознание существа,  а всего лишь явление  духа.  А  может,  он  и вправду сошел с ума?  Он часто вспоминал двор психбольницы, ту  юродивую,  что жевала батон в окне палаты  и  показывала  из-за  спины матери в его сторону пальцем, а потом крутила им у виска, хохоча.
  О таких  мыслях  Таня и не подозревала,  а он молчал (игра с судьбой была еще не закончена).  Возможно, Таня знала такое, что скажи –  и прояснилась   бы   истина, а все произошедшее предстало бы как случайность, слепое везение в этой  жестокой  и  тупой  реальности, одинаковым катком давящей всех.
  Лишь один  раз,  в  начале  апреля,  когда  ее  временно выписали из больницы,  желая уяснить для себя какой-то факт, он осторожно спросил, что  она  чувствовала  в  те...  (она  не знала до сих пор всей правды) трудные дни после первой операции.  "Думала:  будь что   будет", –  ответила  коротко,  не  вникая  в  суть. И он, молча укладываясь спать с нею, в сумерках  пепельной  апрельской  ночи, сквозившей  сквозь занавески,  трогал подушку,  продавленную ее затылком, исподволь всматривался в ее серое,  истонченное, распадавшееся во мгле лицо, которое должно было сейчас разрушаться в толще земли,  под белой обивкой гроба, – ощущал  жуткое присутствие мистики во всем, что случилось.
Видели и знакомые, как он изменился, спал с лица, отмечали, что даже уши у него стали как-то странно топыриться. Он громко  разговаривал сам с собой. На людях же был угрюм, суров, а между тем неожиданно, до смешного рассеян.
      В ту пору он, как и многие в его возрасте,  вероятно,  в силу  завершения  сакрального круга, ожидал своей скорой смерти. Тем более все чаще давала о себе знать больная нога, и он предполагал, что может развиться гангрена.
   Между тем  вспоминал свою жизнь, ссоры с Таней. Она, как упрямая птица,  билась в силках его воли,  лупила наотмашь крылом, не думая ни о любви, ни о роковой привязанности. Но в то же время он был уверен: стоило ему тогда отойти,  она сама бы пришла  на порог, как крестовая дама. Казалось даже, она знала об этом и мстила – наперед, ведь брак между ними исключался: в бешеной страсти дружбы быть не может, лишь – дикий эгоизм,  который и  бросил  Каренину на рельсы.
   Он  простил  Тане стервозность как некий каприз, и влюбчивость, которую недавно в ней открыл,  и  даже  тот  злобный  отсвет  над переносьем – от сияющих местью глаз, когда она, вырвавшись от него и вскинув голову, неумолимо удалялась по проулку во тьму непоправимого. 
Этим летом он начал понимать многое,  и готов был понять большее –  ее   обморок  на работе,   когда   она,  инвалид  второй  группы,  при  полном  параде, стриженая, в крупных  негритянских серьгах, бусах и запястьях, в черном  же  платье,  подчеркивающем  мощный  загиб  бедра,  на высоких каблуках явилась к девчатам  и, узнав за чаем,   что умер наладчик ЭВМ -  тот  самый электронщик,  грохнулась со стула на пол, и ее увезла «скорая» (впрочем,  ненадолго), – тогда он чутьем, скорее испугом  определил, что  это  не бабий обморок, а  органический страх перед трупом,  с которым у нее была физическая связь.
  Теперь все это казалось ложью: и унижения, и предательство, и то, что ждал ее по ночам, сидя спиной к забору у проулка,– в ревности, тоске и отчаянье, от которых,  казалось,  еще секунда – и можно умереть, но которые длились и час, и два, и больше... Неложью было лишь то веселое время, когда он бросил пить, радостно бросил,  и, сидя вечерами, как  кот, на заборе,  любовался  тенью  от головки Татьяны на занавеске,  а все семейство Кутеповых в их "штабе", с горящими во тьме окнами, не знало, как себя от него избавить.

22

  Весь август Василий   принимал   участие   в   послеоперационной
реабилитации Тани,  даже вывозил ее за город.  На  Мешу,  под  деревню Обухово, к пчелиным родникам. При скользящем графике  выходные  Василия выпадали на черные дни недели. И потому  ехали легко - в полупустом автобусе. Добирались  до мешинского моста,  затем шагали по  проселку,  она – налегке,  он –  с  палаткой и огромным рюкзаком за спиной,  в котором, кроме одеяла,  продуктов, было еще  буханок  пять  хлеба  для подкормки рыб. 
   На пути ни в лесу,  ни в поле не было ни души, люди где-то работали. В деревне их встречали только собаки,  лаяли от ворот, роняли слюну в горячий песок,  захлебывались от жары.  Но всякий раз, с каждым  приездом по проселку, будто поджидала их вдали, у грибного ельника, – появлялась на пыльной  дороге  белая  председательская  "Волга";   ехала медленно, чуть ли не до облаков поднимала белую  пыль. И они, хохоча,  удивляясь закономерности (всегда на одном и том же повороте,  когда приезжали и уезжали), бежали вприпрыжку  подальше – за   обочину,   за  межу  свекольного  поля,  спотыкаясь  о  колдобины напитанных соком колхозных корнеплодов.
  В синем купальном лифчике и  белых  трусиках  (после  операции  Таня поправилась,  и  плавки ей не  лезли)  она  стояла на берегу с еще не зажившим швом к солнцу. Азартно держала обеими руками бамбуковое удилище; ноги раздвинуты, огромный козырек на глаза, лопоча так и сяк – заманивая рыбку...
 – Эй,  парень,  клюет!– неожиданно кричал он с обрыва. С испугу она подсекала:  крючки  летели  за  спину, путались в сетях травы. Ему приходилась распутывать.  А потом,  сидя на корточках,  она жадно глядела  на  колокольчик  закидушки и нетерпеливо – на Василия: ну, сделай так,  чтоб клевало! И он просил – и клевало! Она в ужасе дергала лесу, выбрасывая из воды окуней. Он снимал их с крючка,  колясь,  пачкаясь в своей и рыбьей крови. Стая полосатых хищников дремала в родниковой запруде.
 – Не  смей,  Васька,  трогать!  Все это поймала я одна! – довольная, топала ногой, обветренная, как поморка.– Ух!
  И бойко шевелила локтями.
  Он любовался ею. Порой уходил по отрогу вверх, взбирался по известняку на лесистый склон. И, примостившись в кустах, шпионил за нею.
  Кто она? И в чем виновата?

24

  Ему не давал покоя недавний случай. Это было недели две назад.
  Дни стояли  теплые, чуткие. Еще с утра, когда шел на работу через садовое товарищество, было душно, вдоль обочин терпко прели лопухи и смородиновые листья; было тихо, паутинный август что-то плел...
  Накануне выгружали вагоны,  и опять вручную; от нагрузки   ступня разболелась, он прихрамывал. И потому напросился в местную командировку –  за бочками с краской.
В кабине “ЗИЛ”а с ним ехала пожилая Вера  Ивановна,  снабженец. На  обратном пути Вера Ивановна все поглядывала на ручные часики:  она куда-то не успевала. У подъема на Горки  протянула: "Сейчас Катю  Мерцалову  будут выносить..." Посмотрела на шофера.  Тот поморщился,  а  Василий  вспомнил,  что  умерла  от рака какая–то женщина с их предприятия.
  Шофер молчал, угрюмо держась за баранку.
 – Ведь – Катя!.. – взмолилась Вера Ивановна и вновь покосилась на водителя. Видно было, что у них произошел неприятный разговор по этому поводу еще до поездки.
 – Здесь –  "кирпич", – кивнул шофер на указатель, – а в объезд не успеем...
  Вера Ивановна беспомощно откинулась на сиденье  и,  прикрыв  глаза,  обхватила рукой горло...  И  тогда  шофер,  остервенело  глянув по сторонам, заскрежетал скоростями,  развернул  и  помчал  мимо  запретных  знаков разгневанный “ЗИЛ” в гору...
  Свернули в  сторону жилых домов.  Длинный борт подпрыгивал и мелькал меж берез, колеса рвали траву газонов…
  У  края горы,  в теснине многоэтажек,  как на дне  колодца, – прокаленная  зноем асфальтированная площадка,  стулья,  много знакомых женщин.      Заместитель начальника управления,  непривычно  плешивый  (по случаю  без  шляпы),  с  красной  повязкой на рукаве,  отмеряет шагами маршрут,  обеими руками подзывает к себе послушно  двигающийся  задом грузовик…
  Вскоре все засуетилось и замерло. В дверях подъезда показался гроб. Его подняли над головами; он качнулся и двинулся.
  С Волги дул ветер,  шевелил кружева – и Василий увидел в гробу переносье, редкие, будто прилипшие к щекам ресницы(странно  было видеть их без туши) Он узнал ее…  Он встретил эту женщину прошлой весной во дворе управления, когда повредил  ногу, он еще сорвал для нее цветы мать-и-мачехи, а потом она приснилась. Катя… Но больше он узнал в гробу другое  лицо,  иной образ, –  тот  мраморный профиль.
  "Вот оно!"– он отвернулся.

25

  Ехали следом. Похоронный грузовик повернул на Даурскую.  Подлаживаясь под общее скоростное движение,  петлял  в  суете машин. Дорога шла под уклон, и сзади, из второй машины, было видно дно кузова: металлический памятник,  сидящие вдоль борта люди, а посередине - трепещущий  саван…
  – Останови!
   Василий выпрыгнул   из   кабины,  захлопнул  дверь  и,  прихрамывая,
перебежал дорогу. Спустился под откос, проследовал до железнодорожной ветки, затем через станционную рощу – к садам и вниз, вниз... Он задыхался, острая  боль  раздваивала  палец  ноги;  казалось,  гроб,   развеваясь кружевами, летел за ним, вот-вот настигнет.
  Через узкий  проулок  поднялся  на  лужайку – и вот она, рябина у ворот, высокий  забор.
  Он упал в заросли матерой августовской крапивы, нашел щель...
  В новом  сарафане,  она  стояла посреди сада и,  щурясь от солнца, глядела на макушку яблони.
 – Тань!
  Она обернулась. И, краснея, быстро пробралась ближе, присела за кустом, прячась.
 – Что?
  Он молчал, а она всматривалась:  в щели забора что сопело, округло вращался зрачок.
 – Ну? Сейчас мама выйдет…
  Око из щели  глядело жадно. Затем исчезло.
  Татьяна миновала тропу между грядок, вышла из ворот и приложила ладонь ко лбу козырьком.  Улица – коридор  шириной в четыре шага,  с  нависшими  из-за  оград  ветвями яблонь,  безлюдствовала в солнечной августовской сытости,  спуск кремнисто  поблескивал...
  Василий был уже  в овраге. Сильно прихрамывая, пробирался сквозь кленовые заросли к своему  огороду. Обошел   перекинутое   через  ручей  бревно,  сел на него,  отстегнул  ремешок сандалии. Выворачивая наизнанку, стянул с правой ноги носок...
  То, что он увидел,  было так неожиданно и страшно, что в глазах  у него помутилось, от удивления он даже издал горловой звук.
  Он еще потрогал то место пальцем,  думая,  что это грязь... Большой палец и ступня около его основания почернели,  темные разводы  цвета спелой сливы зловеще обтекали нездорово взбухшие вены; это был трупный цвет.
    " Как? Когда?! – в груди у него похолодело. – Ведь это гангрена, заражение..." (На миг он увидел  Таню,  чужую,  замужнюю,  шагающую в продмагазин).  Он  поразился  метафизической силе,  вторгшейся в его судьбу;  она играла с ним уже в открытую!   
   " Господи, возьми другую  жизнь,  мою возьми", –  вспомнились его мольбы.
    "Да, за все надо платить", – подумал он со смирением.
    Что ж, он все сделал,  он так хотел. Как он раньше не мог догадаться, что все именно так  и кончится? Ведь он сам такой предел поставил! Так  вот  он,  рок,  какой… Собственноручно писанный.
    Василий сидел  неподвижно и минуту,  и две...
    Почувствовал вдруг странное несоответствие  своего  оцепенения  и внезапного преображения природы:  набегом сменился цвет листвы, из густо-зеленой она превратилась в акварельную, пожелтел и забор напротив. Над макушками  кленов,  прямоствольно  вскинувшихся  из  оврага к небу, двигались кучевые облака...
    Василий вновь посмотрел на ногу. Смочил слюной палец,  приставил к ступне и...  повез фиолетовый развод выше, а потом  в сторону, образуя новый рисунок. Это была пыль. Обыкновенная грязь! Въевшаяся угольная пыль со склада, где сегодня грузил бочки!
   «Как глупо и страшно…» – подумал он.
   Сидел неподвижно, как оглушенный, –  в том состоянии, когда  человек будто впервые осознает себя  в окружающей среде. «И хорошо, что я смерть принял, – подумалось, – а  то  была  бы не  грязь..."
   И  ему показалось:  если бы повернули время вспять  и он в январе, наперед зная, что Татьяна поправится, успокоился бы и  не  испытал  того,  что  пришлось, не боролся, не жертвовал, не молил, не страдал бы,  то  как  бы он - уверенный,  заверенный этой будущностью в благополучном исходе, как бы он был ошарашен ее внезапной смертью!
26
  С того  дня  прошло больше двух недель; ощущения забывались, и, чем больше уходило времени,  тем больше он путался в них, терял нити: не с кем было поделиться, а Таня...
  Наблюдая за ней из-за кустов, он сознавал, что ни он,  ни тем более она никогда не узнают истину, и никто уже не сможет объяснить ее.
  Она оборачивалась,  поглядывала на  заросший  склон.  В  одной  руке
держала удилище, другой била на голом теле слепней. Лицо  недовольное,  как у брошенного ребенка. Вдруг увидела его –  скрытый в листве неподвижный взгляд... Глянула и отвернулась, глянула еще и сильно сощурилась.
   – Ты что?
    Он молчал.
    Она еще раз обернулась и больше в его сторону не смотрела.  Продолжала удить.
 – Думаете, без вас не умеем,– говорила сама с собой,– умеем!
   Размотала над головой удочку и, свистя лесой, забросила – шлепнула удилищем  по воде;  подавшись по шатким камням вперед,  не  удержалась, ушла  руками в воду. С четверенек поднялась, установила удилище на рогатине. Как заправский рыбак,  стояла и глядела из-под козырька  на поплавок, вытирала мокрые руки о ягодицы, о белые трусики.
 – Так что мы сами с усами. Цып-цып-цып! Ловись,  рыбка,  большая и
маленькая...

27

  Ночью над заречным полем, над старой Бимой, взошла большая луна. Полукруглый обрыв,  похожий на медвежью лапу,  выступал  над  рекой  и широко  освещался. Внизу,  в  клочьях  тьмы,  будто в темных мхах, чешуйчато скользила стремнина. Нагорный лес был черен, лишь у палатки блестел кустарник и подступавшие травы.
  Он вывел ее на бугор; серебрилось его плечо и бедро с первобытной впадиной сбоку  таза. Он кружил ее, воздев руки, всматривался в бледные скулы. Издали они походили  на  пару птиц,  исполняющих  танец любви…
   А луна опьяняла. Воздавала обилье, как и сотням морей в час прилива,  двигая воды в  обиталища,  в пещеры и гроты,  смещая  водоросли на рифах и мачтах затонувших кораблей; возбуждала рыб, ночных насекомых и летающих мошек,  золотисто сгорающих в мгновеньях любви – в упоение,  прозрениях  через  превращения.  И  здесь,  на  выступе,  похожем  на медвежью  лапу,  казалось,  был  апофеоз земных чувствований,  их средоточие, – как и у любой другой соединенной пары,  уверенной (и по праву), что выше их чувств ничего быть не может.
    Их семя не могло дать дитя, плотского, кричащего, ибо небо того не хотело. Но оно, дитя, зарождалось (он чувствовал) где-то здесь, еще   прекрасней  того, что несколько лет назад Таня бросила по недомыслию в апрельский снег,   но он простил это, забыл  и  мог  бы,  наверное,  прощать  еще  и  еще,  покуда она могла порождать их...
1993;1996 годы


 


Рецензии