Вотум доверия с элементами недоверия

Действующие лица:
М.Колса, Д.Савастин, Ф.Мариногло, С.Булгар – деятели гагаузской культуры
Время: 1982-1985 гг,
Место: Молдавия, Комрат

1.Михаил Михайлович Колса, гагаузский композитор, член Союза композиторов СССР.

После трехгодичного “Себяискания” в России, в 79-ом году наконец я возвращаюсь в Молдавию. Около месяца я жил у Михайлыча в Кишиневе, где надеялся устроиться на работу, но тянуло меня почему-то в Комрат, с чем я не в силах был сладить, и очень скоро так оно и случилось: я устроился дома. Однако к М.Колса в Кишинев я приезжал частенько, и мы с ним, по обыкновению, вели долгие задушевные беседы - вернее, почти всегда говорил он, а я прилежно все это впитывая, изредка вставлял кое-какие вопросики и мелкие, незначительные соображения. А однажды я, напомнив ему о том “Первом съезде Гагаузии”, когда на его даче впервые собрались многие гагаузские деятели и полушепотом вели беседу о возможности возрождения национальной культуры  (это было в январе 1976 года), скромно поинтересовался, не собираются ли они опять устраивать нечто подобное, на что Михайлыч серьезно ответил:
- А зачем это нужно было делать вообще?... Ни с того, ни с сего собираются все гагаузские деятели, о чем-то говорят, что-то решают... Естественно, это не может не вызывать подозрений у КГБ, которые после этого имеют все основания беспокоиться нами. То, что было тогда, теперь я понял, - это была наша глупость и больше этого повторять не следует.

Совершенно ничего тогда я не возразил Михайлычу, но в душе у меня остался неприятно-жутковатый осадок недоверия. После такого случая я долго вспоминал, откуда же у Михайлыча такие жуткие опасения от сотрудников КГБ, и пришел к заключению, что тянется это у него с того самого 49-го года, когда  они   (это были мой дедушка по материнской линии, бабушка и их дети, а Михайлычу тогда было десять лет)  были высланы в Сибирь, как кулаки, не имея при этом ни копейки за душой. Но в отличие от 40-го года, когда мужчин отправляли в лагеря, а женщин с детьми куда-то на Курган выселяли, теперь семьи не разъединяли, и к тому же теперь их заставляли подписать “ПРОШЕНИЕ о ДОБРОВОЛЬНОМ ПЕРЕСЕЛЕНИИ В СИБИРЬ”. И, естественно, занимались этим мероприятием органы НКВД.

Семь лет они пробыли на чужбине, Михайлыч успел там закончить школу, но, видать, эти времена наложили на его душу тяжелый отпечаток, ибо вся его дальнейшая жизнь строилась по принципу - “Никаких скандалов с окружающими, не то мне сразу же напомнят, откуда я пришел!”

Если бы все люди жили по такому принципу, то я уверен, зла на Земле поубавилось бы в раз сто, так что не приветствовать это мудрое поведение Михайлыча нельзя было. И я тоже вначале гордился такими качествами своего дяди, но со временем я все больше и больше стал замечать, что натура у него от  Природы имеет зачатки бунтарства, однако все свои крайние недовольства по всевозможным общественным моментам он излагал только мне, даже сам того не замечая, что этим самым он взращивает в моей душе ОГОНЕК ТАКОГО ЖЕ БУНТАРСТВА, что теплился и в нем. Когда же я, после долгих бесед о гагаузском фольклоре, пытался выяснить, почему в 62-ом уничтожили все наше достояние и нельзя ли как-то возобновить все это, то Михайлыч в таких случаях искренне смеялся, осторожно предупреждая: “Попробуй возобнови и сразу же узнаешь, что такое  КГБ!”

Из множества подобных бесед я делал вывод, что для Михайлыча в жизни существует непреодолимый барьер, на штурм которого он никогда не осмелится пойти, но который своими невидимыми и колючими ниточками постоянно, до ужаса, раздражает его. И уловив в нем его четкую определенность - не прыгать выше своего роста, - хотя натура его от природы и была способна на такой прыжок, к 81-ому году, я как-то постепенно перестал ему доверять самое сокровенное.

И поэтому неудивительно, что уже я сам, без совета с Михайлычем, чего раньше и думать не мог, пришел к мысли, что пора всю свою накипевшую энергию ОМАТЕРИАЛИЗОВАТЬ В ДЕЛАХ. И только-только получив официальный ответ из Кремля  (тогда я еще не знал, что это обычная “дежурная” отписка), я, наконец-то, решил открыться перед своим дядей, за что, разумеется, не мог не получить первую дозу ненависти за столь самовольное несогласование с ним столь серьезной проблемы, от которого он, конечно же, отбил бы мне охоту. И именно потому, чтобы он не отбивал мою охоту на практические действия, я и не стал с ним согласовывать свои намерения. 

Ну, а потом, когда ОГОНЕК наш закипел  и когда я уже собирал подписи за введение в школах родного языка, Михайлыч, в принципе, не противился такой кампании, по собственному опыту зная полезность этой акции.  Года два назад он сам организовывал из гагаузских сел, некоторых колхозов и организаций, официальные массовые ЗАКАЗЫ в Москву, на фирму “Мелодия”, где выпускалась его пластинка “Музыка гагаузов”. Однако  сам подписаться теперь  за родной язык он не изъявлял желания. Я же тактично ему об этом не напоминал, чтобы не ставить его в невыгодное перед самим собой положение. Отсюда у нас с ним начался еще один этап взаимно-недоверительных трений, когда вокруг гагаузов я стал прокручивать конкретно-практические действия по восстановлению языка, а он, мой вчерашний ПЕДАГОГ И ДУХОВНЫЙ ПАСТЫРЬ, теперь оказался в стороне от тех практических мероприятий, недовольство которыми он всегда раньше мне выражал В СЛОВАХ.

А друзья мои, уже зная, что кроме Савастина и Бабогло больше никто из наших деятелей культуры не подписался, стали громогласно распространять мысль о “трусливых предателях” в среде гагаузской интеллигенции.
Такая мысль очень раздражала Михайлыча, и видя теперь во мне главного носителя зла, что стало повсеместно появляться в его быту, начал серьезно копить гнев против бывшего единомышленника и любимого племянника, однако, временами, иногда притормозив свои дурные эмоции, он искренне удивлялся какому-то новому своему открытию, выражая все это вслух передо мной:

- Ох, же эта вечная проблема между Отцами и Детьми? Каждый ребенок желает гореть непременно ПО-СВОЕМУ, пока однажды не обожжет себе нежные пальчик, или же сам пока не станет Отцом...
 

2.Дмитрий Савостин, художник, член Союза художников СССР.

Человеком абсолютно других умозаключительных решений в отношении СТРАХА ПЕРЕД   ВЛАСТЯМИ  является  Савастин  Дмитрий  Иванович.

Давно, когда я еще в школе учился, мы, ребятня, изредка наведывались в художественную мастерскую, где работали Савастин и Влах, и он, Савастин, всегда удивлял нас необычным способом: за двадцать секунд он в контуре рисовал голову Ленина. Потом он не уставал нам внушать, что он является-де “первым гагаузским художником” и что мы, дети обязаны его фамилию обязательно запомнить, потому что в будущем он в своих картинах прославит нас, гагаузов. На эти слова Савастина обижался рядом находящийся Петр Влах, который также считал, что является «уникальным художником». Из-за этих  МЕЛОЧЕЙ, как я тогда считал, у этих двух художников были постоянные скандалы и стычки, доходящие порой до крайностей.

Забегая вперед, следует сказать, что здесь Савастин отчасти не ошибся: его литографии сегодня насквозь пронизаны духом гагаузского бунтарства, светлейшей и чистейшей любви Оглана и Мари Кыз /из гагаузского фольклора/, и все его творчество настолько цельно и объемно-исторично, что остается только негодовать, почему ему так мало внимания уделяют современные средства массовой информации республики. Петр Влах, в свою очередь, тоже стал интереснейшим художником по прикладному искусству и графике. Его увлекательные и весьма живые орнаменты, уходящие в тысячелетия и воскресающие переживания и чаяния наших пращуров, уникальны и неповторимы, и, я уверен, что творчество Влаха /его орнаменты/ явятся в будущем тем ПЕРВЫМ КАМНЕМ, после которого начнется возведение всего огромного здания НАЦИОНАЛЬНОГО ДЕКОРАТИВНО-СИМФОНИЧЕСКОГО  искусства  гагаузов.

После армии я всячески старался, по возможности, попадать в общество Савастина для того, чтобы через него быть в курсе всех дел и сплетен, кипящих вокруг гагаузской интеллигенции. По характеру Савастин очень открытый и общительный, даже временами - чересчур, и благодаря такому его качеству, он заслуженно считался “любимцем” гагаузской аристократии. Но мне он, естественно, уделял столько же внимания, сколько и другим случайным знакомым, знающим его как гагаузского художника и приветствующих его рукопожатием.

До 82-го года Савастин даже не  знал точно, как меня зовут и всегда называл меня то “Федей”, то “Жорой”, не скрывая при этом насмешливо-высокомерно-добродушного отношения к собеседнику. Вскоре  у Савастина так же, как и у других деятелей,  я стал интересоваться событиями 62-го года и невзначай намекал на мысль о восстановлении преподавания языка в школе, на что он очень весело смеялся и всегда приводил в примеры директора Дома культуры поселка Буджак Топала И.И., который в 70-е годы написал письмо в ЦК о необходимости Гагаузской Автономии, за что понес большие неприятности, и с тех пор при слове “автономия”, мол, того кидает в лихорадку... Однако об изъятии странички на гагаузском языке самим Табунщиком,  Первым секретарем  райкома, Савастин говорил довольно громко и в любых местах,  не жалея при этом эпитетов.

И когда открыв свой “скандальный гагаузский кооператив”, я обратился к Савастину за подписью, то в отличии от остальных, которые в таких случаях убивались в сомнительных размышлениях, он, Савастин, вспыхнул от такого счастия и великого удовольствия за то, что к нему обратились за подписью и совершенно не думая, чем в будущем для него кончится такая подпись, взял у меня тетрадь и накатал около трех страниц своего личного мнения по данной проблеме. В отличие от  Колса, Танасогло, Курогло, Гайдаржи и др. - Савастин был лишен низменного страха перед неизвестными тяжело-кровавыми руками, которые якобы ежедневно следят за каждым нашим движением и дыханием, готовясь по первому же поводу нанести нашим умным головам смертельный удар. Савастин жил сегодняшним днем и мои подбадривания зажигали в нем яркий уголек Правоты затеянного дела, от которого на глазах он становился еще энергичнее, распространяя по всей округе, включая и круг “отказников”- интеллигентов, благородные идеи восстановления справедливости.

Когда летом 82-го я вынужден был исчезнуть из Комрата, чтобы преждевременно не попасть за решетку, и когда чуть ли не каждый день Савастину одному приходилось “отчитываться” и отстаивать мое мнение перед любознательными, жаждущими революционно-бунтарских сплетен, включая райком и ЦК Молдавии, то и здесь мой друг не испытывал ни тени страха за поддержку и единодушие с “националистом” и “антисоветчиком” Добровым. Но пока два года я пребывал в институте, Савастин, не имея катализатора возле себя  (раньше эту роль приходилось играть мне), теперь угас, вернее, не проявлял никаких самостоятельных инициатив, чтобы хоть как-то поддерживать тлеющие угли моего былого бунтарства. Более того, в райкоме, у прокурора и в других местах культивировались всевозможные небылицы о моих “преступных” действиях по отношению к существующим нормам поведения и морали, а Савастин, от природы имея склонности к приятной и смешной шутке, и удешевляя некоторые мои былые похождения, теперь неосознанно создавал вокруг моего имени ореол некоего благородного шутника с довольно легким поведением. Естественно, все это доходило и до моих ушей, и на каждых каникулах я долго и нудно растолковывал Савастину о недостойных его шуточках в мой адрес, ибо этим самым он девальвировал не только мое имя,  но и всю нашу идею восстановления языка он превращал в несерьезно шутливое явление.

В сентябре 83-го года по всему Союзу пошли мои листовки с довольно огненным названием - “Покушение на идеи великого Ленина!”

Савастин тоже получил эту злую шуточку и, в душе догадавшись, кто ее автор, впервые в жизни ПОЧУВСТВОВАЛ ОЩУЩЕНИЕ СТРАХА, ибо там было слишком много крепких словечек в адрес республиканских властей, более того, подписаны листовки были от имени какой-то таинственной “Гагаузской молодежной организации”, о которой сам Савастин почему-то  ничего до сих пор не слышал. Естественно, он понял, что ему с некоторых пор Добров перестал доверять по каким-то неизвестным пока причинам, что не могло его сконфузить слегка.

Конечно же, Савастина не могло не смутить в удивлении и то, что теперь я, находясь далеко от Молдавии, создаю некую “организацию”, где КГБ может и его, Савастина, заподозрить в участии, что ему явно не по душе. И исходя из таких подозрительно-упреждающих чувств, однажды он уезжает по своим делам в Москву и берет с собой листовку и показывает ее там Михаилу Губогло, который ознакомившись с прокламацией, похвалил автора за столь дерзкий поступок, но после этого, в целях безопасности, сжигает это “произведение”, вселив в душу Савастина “большую осторожность” к подобным мероприятиям.

Разумеется, после этого Савастин стал с опаской вспоминать Доброва, почувствовав в нем нечто БОЛЬШЕЕ, чем борца только за гагаузов и чего он, Савастин, уже никак не мог понимать, тем более поддерживать.

Осенью 84-го, после отчисления из института, я устроился работать дома, и первое, с чего я начал свою деятельность, это усиленная обработка Савастина и всего его окружения в части идеологии, где я был весьма поражен, ибо обработку Савастина мне пришлось начать буквально с “НУЛЯ”.  Настолько много в нем все было утеряно за те два года, пока я пребывал в институте. Меня поразило еще одно; теперь он так долго и туго входил в новую игру, где наряду с чисто гагаузскими проблемами я ему напоминал и о других общенациональных трагедиях и преступлениях /особенно я в то время увлекался репрессиями сталинских времен/, что меня не могли не бесить его такой крайне незрелый политический ум. И спустя полгода я окончательно понял, что его долгие переживания “моих” общенациональных и мировых истин исходят только из того, что Савастин, к сожалению, НЕ СОТВОРЁН ДЛЯ БОЛЬШОЙ ПОЛИТИКИ. Я окончательно понял, что его место в искусстве и чуть-чуть в позиции бытовой гражданственности.

В отличие от Савастина,  Колса был сотворен для большой и доброй политики (в благоприятных условиях он мог бы стать отличным дипломатом), но все свои политические искры Михайлыч глушил в самом себе, и только в отдельных случаях пытался воплощать такую мощную энергию в композиторстве, что ему удачно удавалось осуществлять особенно в последнее время.

Однажды произошел интересный случай, когда в Комрат явился Степан Булгар и целые сутки подряд внушал Савастину, что “Добров - изменник, предатель, лжец”... и что ему ни в коем случае не надо доверять, то Савастин на следующий же день после такой обработки уже был убежденным антидобровцем.

Но стоило мне на другой день три часа подряд показывать ему “кто есть кто?”, как Савастин тут же заявляет:
- Когда Булгар тебя ругает, то я убежден, что именно он прав. Когда ты начинаешь мне то же самое доказывать, и  виновником выставляешь Булгара, то здесь я вижу, что ты прав. НО КТО ЖЕ ИЗ ВАС ДВОИХ ДЕЙСТВИТЕЛЬНО ПРАВ - Я НЕ МОГУ СООБРАЗИТЬ...

Вот в этом и весь политический ум Савастина, но обижаться, тем более презирать человека за то, что он не родился политиком, все равно, что презирать балерину за то, что в ней отсутствует страсть к трактору. Каждому свое и ничего ужасного здесь нет. Важно лишь то, чтобы тракторист, имея хороший бытовой ум, не рвался бы на балетную сцену, иначе он там будет смотреться шутом.

Однако, еще раз подчеркиваю, в решении национально-гагаузских проблем Савастин был преданнейшим патриотом,   но не политиком,   и хочу верить, что не изменит этому и впредь.
 
3.Федор Маринов, гагаузский поэт и писатель.

Федора Маринова впервые я увидел у Петра Влаха в мастерской, в году 80-ом, когда он зашел на минутку по дороге из Авдармы в Кишинев, где он учился на журналиста. За несколько минут нашего общения я почувствовал, что он жаждает читать свои стихи. Петра Влаха эта тема не особо интересовала, и он постоянно переводил “стрелки” на другую тему, поэтому я попросил Маринова выйти на улицу и там почитать что-нибудь. Слушая его стихи, я подумал, что в его сочинениях присутствует ветерок смелой гражданственности с довольно музыкальным звучанием ритмично чередующихся строф. И заметив в нем почти фанатичную преданность простому гагаузскому мужику, я похлопал его по плечу, а про себя отметил: “Значит, я не совсем один такой смурной! “

Первого января, после традиционно шумной встречи Нового 1982 года со всеми в таких случаях полагающимися атрибутами в нашей компании - молодежный стол с вином и закусками, стереомузыка, цветной телевизор и, конечно, женщины /жены и невесты, - рано утром я, как менее опьяневший, взялся раздобыть для послепраздничных моих друзей немного пива, и по этой самой причине случайно встречаюсь в городе с Мариновым, который собирался отправиться на автостанцию, чтобы уехать к себе в село и отдохнуть от общежития, где ему, уже сотруднику районной газеты, выделили койку в одной комнате с закоренелыми алкашами. И, естественно, узнав, что моя компания, где все гагаузы, будет рада увидеть и послушать молодого национального поэта, Маринов без колебания согласился пойти ко мне на квартиру, которую я получил несколько месяцев назад, устроившись на новую работу, и где я собирал частые вечеринки с обязательными танцами под гагаузскую музыку и с удивительными чтениями гагаузских стихов.

Так что моя сегодняшняя компания, благодаря моим “экстремистским” методам постепенного вживления в них элементов национальной гордости, к моменту прихода Маринова была на высоте гагаузских шатаний. И стоило мне только открыть дверь комнаты, где все мужики, отрезвевшие, а потому жаждущие моего возвращения с пивом,  а может, и с какой-то ошеломляющей городской сплетней... Повторяю: все мужики, подняв усталые от бессонницы глаза и уставившись на Маринова, и услышав мои указывающие на Маринова слова - “знакомьтесь, молодой гагаузский поэт!”, все разом весело завопили:
- О... дорогой человек, как ты здесь кстати!

Женщины, находящиеся в соседней комнате и с удовольствием проводящие праздничное время у телевизора, перебрасываясь между собой чисто женскими тематическими разговорчиками, быстро услышав в коридоре посторонние шаги, кинулись в столовую, дабы узреть вновь появившегося пришельца, и с удовольствием отметив про себя мужественно-усатую внешность Маринова, тут же удалились в свою опочевальню, чтобы не сковывать интересного гостя своими веселыми новогодними нарядами и прическами.
Не дав опрокинуть Маринову и третьего стакана, с обычными в таких случаях шуточками “Шень ол, гагауз!”  (“Всегда веселись, гагауз!”), компания наша ультимативно потребовала у гостя читать стихи своего производства.
До позднего вечера стихи в исполнении автора чередовались бурными восклицаниями и безумными удивлениями слегка опьяневших мужчин:
- Я впервые вижу живого поэта!
- Почему тебя не печатают в газетах?...
- Почему дети в школах не изучают гагаузские стихи?...
- Чем гагаузы хуже остальных?...

Весь этот огонь страстей наверняка продолжался бы и до следующего утра, если бы женщины, не сделав утомленно-удручающий вид, не вытащили бы своих мужиков из моей квартиры, упорно ссылаясь  на завтрашний рабочий день.

Однако самым важным сообщением, что я услышал от Маринова в тот день, что меня крайне заинтересовало, это то, что он вместе с Иваном Топалом напечатал письмо с обращением ко всем молдавским и гагаузским деятелям культуры с просьбой откликнуться на зов гагаузской молодежи о плохом состоянии нашей национальной литературы, но подписался почему-то только один Маринов.

Вот теперь, именно в этот день, я окончательно понял, что дальше медлить нельзя.

То, что я выносил годами, одновременно присматриваясь к брожению в этой области других людей, чтобы убедить себя  (прежде всего - себя!), что подобные мысли не только меня беспокоят, - все это, я понял теперь, срочно надо претворить в жизнь.

И через несколько недель мое первое письмо, с которого начался НОВЫЙ ОТСЧЕТ в моей жизни, да и в жизни всей гагаузской культуры, было отправлено в Кремль.
Но Маринову об этом я еще не сказал, как впрочем, и всем остальным, и только получив ответ, я вихрем помчался в редакцию к Маринову, чтобы поделиться радостным известием. С тех пор, и вплоть до моего вынужденного исчезновения из Комрата в июле того же 1982 года, мы с Мариновым, как кровные родственники и большие друзья, бок о бок решали все назревшие проблемы, гадали о будущих ответах из всевозможных министерств, делали прогнозы, вместе искали нужные нам факты и привлекали к этому делу единомышленников.

Но... Только одно “но”!
Все свои последующие письма и другие переписки с официальными лицами, я сначала писал сам, сам их отсылал и только затем показывал Маринову копию, чтобы, оценив написанное, он со своими рассуждениями поддержал содержание письма. И почти всегда он поддерживал меня, с некоторыми мелкими поправками в сторону более точной  грамматизации, в отличие от других - С.Булгар, И.Топал.., - которые каждое мое последующее письмо встречали в уничтожающе-насмешливые штыки.
Но несмотря на явный количественный перевес моих оппонентов, с Мариновым у нас все же сложились те отношения, когда я взял на себя функции ПАРОВОЗА-ТОЛКАЧА, а он вполне не ущемленно довольствовался ролью подручного критика-фильтрователя, и только потому, что в силу своей чрезмерно-вузовской воспитанности на основе чистейшей субординации и природной архипорядочности, в нем был перекрыт канал для отлива “дурной крови”.

В своих стихах он мог бы заметить, что данный Дворец, где, например, была вскормлена Мафия Преступных Чувств, будто бы потеряла оттенок совершенства. Он в своих произведениях упомянул бы, что высокий забор и ограда Дворца начали ржаветь и гнуться, а охраняемые этот Дворец злые псы стали злее голодного волка... Но он, Маринов, никогда не додумается призывать в своих произведениям к уничтожению или сожжению  развалившегося забора и озлобленных волкодавов, чтобы, освободив дорогу, войти в Дворец на правах хозяев. Более того, он сам лично никогда не пойдет на штурм этого Дворца и только потому, что краник для отлива “дурной крови” в нем перекрыли в институте, методично вдалбливая в него оттенок животненного страха перед “вышестоящими”.

Все это проявилось не тогда, когда он, решившись подписаться в моей тетради по сбору подписей, чуть изменился в лице, на секунду задумавшись о возможных последствиях, а тогда, когда я предложил ему написать отдельное письмо в Кремль от своего имени, дабы, предполагал я, чтобы хоть чем-то создать иллюзию “массовки” вокруг организаторов этого начавшегося предприятия. С этим письмом Маринов тянул больше месяца, пока однажды я не заставил его сесть и сейчас же накатать что-нибудь. И какое же было мое удивление, когда, прочитав им написанное, я увидел, насколько его мысли более глубоки, интеллигентны и точны по сравнению с моими, где я в основном делал ставку на обнаженные эмоции, с резкими словоплясками, без нужной глубины и простой, элементарнейшей тактичности. И вот здесь я, наконец, сообразил, почему я так страстно прилепился к Маринову и не отпускал его ни на шаг. Оказывается, я инстинктивно чувствовал в нем незаменимого для меня носителя Высокой Культуры Мышления, чего в данных случаях мне крайне не хватало.
 
После такого “ маленького” открытия в себе я с ускоренными темпами стал перестраиваться, хотя и до сих пор это делаю, и, наверняка, всю жизнь буду этим заниматься. И несмотря на то, что в 82-ом году Маринову частенько приходилось сталкиваться с сотрудникам КГБ, которые всячески пытались повернуть его против меня, друг мой однако, не поддался такому соблазну, ибо чувства моей национальной правоты в нем были намного сильнее, нежели элементы предательской пошлости. И я, естественно, не мог не гордиться, что среди гагаузов далеко не все одинаково имеют свойство ломаться, хотя к тому времени множество моих бывших единомышленников под давлением грубой и ничем не прикрытой Силы, отдали свои души и тела свирепствующим в нашей округе насильникам... на панель.

Но в августе 83-го, когда я уже подготовил новый “террор” против насильников (были напечатаны около 150 листовок)  и собирался уже их реализовать через специальных людей, то в это время из  своего села ко мне  домой приехал Маринов, и я, до этого момента ни единому человеку не сообщив о предстоящем “терроре”, решил теперь Маринову все же открыться, поэтому дал ему почитать текст листовки.

Дал... и пожалел: в его глазах было столько растерянного испуга, и листовка в его глазах так бешено прыгала, что я в первое мгновение смертельно растерялся, но тут же, не дав ни ему, ни себе опомниться, стал во весь голос кричать и доказывать, что другого выхода у нас просто нет, и что если в прошлом году мы с ним заварили эту кашу, то мы ее дальше должны варить, пока, пригубляя эту горячую похлебку, либо не подавимся, либо до дна не исчерпаем ее. А эта штука (листовка), доказывал я, на сегодня единственный уголек, который имеет шанс опять раздуть наш почти погасший костер в сильно горящий, пахнущий победой огонь. В конце концов, реально прикинув, что к чему, Маринов во всем согласился со мной и даже вызвался помочь, что было выше всех моих радостей.

И вот я уехал в Ростов продолжать учебу в институте, а через месяц “кто-то” усиленно распространял листовки с не очень равнодушным призывам - “Всем, всем, всем! В Молдавии планомерно истребляют культуру целого народа... !”, - от которых на ноги были поставлены все штатные и внештатные сотрудники КГБ, включая их шефа генерала. Но пока Андропов еще был жив, то особых карательных акций мы на себе не ощущали, но стоило только его опустить в могилу – (в эти дни я находился дома, на зимних каникулах), как домой ко мне прибегает Савастин и, задыхаясь, сообщает новость: из Кишинева позвонил  М.Колса  и сказал, что против Доброва “комитетчиками” готовится акция расправы, и что ему, Михайлычу, только что сообщил Булгар, а к тому из Авдармы сегодня приехал Маринов, которому чекисты пригрозили, что его пригласят к прокурору, если он не даст показания против Доброва насчет листовок.

Вот в этом случае уже Маринов не на шутку был напуган и находился на расстоянии “полмиллиметра” от открытой измены (не только мне!)  САМОМУ СЕБЕ, измене своей порядочности и преданности нашей национальной идее. Но именно та же честность и порядочность не позволили ему опуститься на дно, хотя он, по логике вещей, не к Булгару должен был первым поехать, а ко мне, где и путь был короче, и я бы его тут же успокоил своим сверхоптимизмом. И именно потому, что мне Маринов уже опасался доверять, чтобы в критический момент не оказаться моим сообщником на скамье подсудимых, он “для моего и своего спасения” поехал в Кишинев к Булгару.

На Маринова из-за этого я не обиделся тогда (не все ведь рождаются стальными), зато через день, когда я приехал в Кишинев, моя экстремистская натура не могла избежать соблазна и не пойти в КГБ “для переговоров”. Цель такого визита была следующая: чтобы неожиданным своим появлением вызвать шоковую панику в КГБ, и хоть как-то нейтрализовать готовящееся наступление против меня со стороны чекистов. Так оно и произошло, и этим своим визитом, поставившим чекистов в непонятный тупик, я оттянул свой арест еще на полтора года, пока генерал КГБ искал ответ на мучивший их всех вопрос: “Откуда у этого мальчика такая наглость?... врывается в наше здание и угрожает нам расправой... Вероятно, у него все же имеется большая “рука” в Москве, а иначе ничем нельзя объяснить такое его дерзкое поведение...»

Разумеется, что после таких перепадов с Мариновым, когда он постоянно ходил по сомнительному острию лезвия, боясь ежесекундно порезаться, в дальнейшем я, естественно, должен был ограждать его от полнейшей информации, раскрывающей суть моих будущих “террористических” замыслов. Часто после этого случая он и сам просил меня не раскрывать ему всех своих карт, во избежание неприятностей, в чем еще и еще раз проявлялась глубочайшая порядочность этого человека.

4.Степан Степанович Булгар, гагаузский историк, писатель.

Одной из самых противоречивейших фигур в моем окружении был, несомненно, Степан Булгар.

Однажды весной 81-го ко мне домой приехала целая орава гагаузских деятелей во главе с моим дядей Михаилом Колса. Откуда они явились и как они в тот день оказались все вместе, мне до сих пор не ясно, но среди них я впервые увидел довольно крепкого телосложения молодого человека в пышных усах, с живыми и всем интересующимися глазами, и, как мне показалось тогда, не уступающий в балагурстве даже Курогло. Но в отличие от Курогло, которого я давно знал,  слова и мысли Булгара теперь мне показались весьма уместны и довольно не глупы. По всем параметрам он мне сразу же понравился. Более того, узнав из общей беседы, что Булгар, несмотря на то, что является студентом университета, одновременно оформляет в своем родном  селе  Куртчи (Виноградовка, УССР) еще один, кроме Бешалминского, гагаузский музей, я, разумеется, был нескрываемо удивлен такой невероятной инициативой молодого человека. Про себя же я отметил: “Оказывается, кроме меня, еще есть фанаты в гагаузском деле. Это неплохо!”

Спустя несколько месяцев, по инициативе того же Булгара, мы – Д.Новак, И.Топал, С.Булгар и я - на инвалидной отцовской машине  "Запорожец" весело мчались в сторону Болграда, УССР, в родное село Степана Булгара - Виноградовку (гагаузское название – Куртчи)  для оказания посильной помощи в оформлении его детища - музея. Как и было обещано, Булгар у себя в селе тут же достал целый бак бензина на колхозной автозаправке и два дня после этого моя основная функция заключалась в вождении автомобиля по всевозможным неотложным делам Булгара, как хозяина и неформального руководителя данной нашей группы.

Окрестности села Куртчи, особенно ее причудливо-сказочный вид вдоль возвышенности у лимана, куда мы ездили с местным кустарем за лозой, пообещавшим для музея сплести традиционные для этих краев корзины, меня очаровали. С огромным удовлетворением для себя я отметил ту горячую заинтересованность в гагаузских делах, о которых постоянно вели беседу между собой Булгар и Топал, удобно расположившись на заднем сидении моего автомобиля. Находясь за рулем и постоянно отвлекаясь рядом сидящим стариком-кустарем, тоже большим любителем гутарить о всевозможных житейских мудростях (что меня тоже привлекало), и мимолетом хватая великолепие природы, постоянно изменяющейся вокруг, я однако очень нервничал, что не могу полностью уловить смысл той беседы - о гагаузской литературе и истории - что обрывками доносилась до моих ушей сзади, где сидели мои кореша.

Вечером, после дневной круговерти надо было машину куда-то приставить на ночь, чтобы детворе не мозолить глаза, вызывая в ней жажду что-то красивенькое снять и утащить, и случайно рядом оказавшаяся молоденькая девушка предложила поставить транспорт к ним во двор. Еще днем эта девушка со своей подружкой обхаживала и радостно принюхивалась к вдруг свалившимся на их голову молодцам, имеющим какое-то отношение к их сельскому музею. Но так уж случилось, что ее легко-наивное, до ужаса притягательное волнение не могло меня не соблазнить в тот светящийся ночными звездами и свежей травой летний вечер, - и под утро, возвратившись в музей к друзьям, я не помедлил похвастаться, что моя ночная подружка, на удивление мое, мол, оказалась девственницей.

Как и принято в таких случаях среди холостяков, герой ночи на короткое время в глазах остальных кобелей возвышается до уровня “молодец”. Однако у Булгара этот обычный незначительный сюжет из бытовой жизни вызвал кучу непонятных мне эмоций: можно было предположить, что из-за какой-то скрытой ревности он пытался тогда всем доказывать, что не так-то оно и было на самом деле, как Добров это выставляет. А через несколько месяцев из Кишинева, где учился Булгар, стали приходить вести, что подружка та, из  села  Куртчи, недавно вышла замуж и... оказалась девочкой,  якобы ее муж об этом сообщил Булгару, так что Доброву мол, не  верьте, ибо он все врет.

Сначала я не обращал внимания на столь ничтожные перепалки с Булгаром, но он это явление продолжал обкатывать среди друзей во времени и в пространстве, после чего я серьезно задумался: “Откуда у него это?”

И только спустя время, когда эта черта характера стала в еще большей степени проявляться у него в возникших наших новых, гагаузско-политических отношениях, то только тогда, сопоставив его эти неестественные, как мне казалось, для серьезного мужика качества, я сделал вывод, что в Булгаре страстно бурлит ненавистная энергия к любым успехам других, и особенно, если эти “другие” по своему интеллекту, образованию и прочим способностям, в понимании Булгара, намного ниже его способностей (именно таковым Булгар считал и Доброва). В этом отношении, я сейчас вспоминаю, он завидовал не только мне, но буквально всем своим окружающим: Курогло, Танасогло, Маруневич и т.д. А до этого я уже знал, что подобной аристократической болезнью болеет и Иван Топал, поэтому не удивительно, что впоследствии они скентовались, как два духовных близнеца.
 
Но я уверен, что с возрастом эти и подобные им молодые люди начнут мудреть и всякое, так называемое СЕБЯЛЮБИЕ, рассеется в пространстве и когда-нибудь все эти наши чувственные зигзаги в далекой молодости покажутся смешными и глупыми. Но это будет потом. А теперь...

В то же время, наряду с подобными (в моем понимании), несерьезными качествами мужика, Булгар обладал огромным спектром положительных и надежных качеств. По его личной инициативе, например, мы, молодежь, в начале 82-го года организовали и провели несколько гагаузских вечеров, где на родном языке (впервые на моем веку) мы призывали население к национальной активности, после чего все парторги колхозов, разрешившие нам провести в своем селе эти мероприятия, вынуждены были проглотить в райкоме партии такую "горячую таблетку", что впоследствии избегали нас как “преступников” и “националистов”, обходя за тридевять земель. И не скрою, самыми достойными на этих вечерах были Булгар со своими современными рассказами и Петр Чеботарь с довольно поучительными стихами. Моя же роль на этих вечерах заключалась в том, чтобы, сидя в зале, оценивать явления, творящиеся на сцене, для будущих корректировок имеющихся недостатков.  В те времена, кроме политических  прокламаций, я не способен был ничего больше сочинять. Но однажды и мне дали слово, где я впервые в жизни перед такой большой аудиторией выступая, разъяснил всем цель и смысл данных вечеров и тут же известил весь зал о полученном письме из Министерства просвещения республики, которое пообещало “в ближайшее время” изучить мнение гагаузов о целесообразности введения родного языка. А через несколько дней в райкоме партии у Первого секретаря Георгия Дмитриевича Табунщика чуть не рухнула боковая стенка от звуковой волны, которую излучал Первый секретарь, угрожая мне прокурором за то, что я без ведома райкома выступил на сцене с “пропагандистской речью”.

Однажды, когда наш “бунт” уже приобрел неуправляемые масштабы, ко мне ночью неожиданно явились Булгар и Маринов, и на высоких нотах сделав сообщение о последних брожениях в столице республики, а также услышав от меня свежие комратские сплетни, касающиеся наших проблем, Булгар тут же предложил сходить завтра к Табунщику, чтобы  узнать  личное мнение  Георгия Дмитриевича, как гагауза, по поводу языка и газеты.

Сказано - сделано.
Рано утром на следующий день, мы - Булгар, Маринов и я - после короткого доклада секретарши, были приняты Его Величеством.

- Как ты стоишь перед первым секретарем райкома, Добров!? -во все связки заорал Табунщик, увидев меня в дверях. К этому времени в приоткрытую входную дверь уже успели протиснуться мои друзья, которые не могли не растеряться от столь мощного крика Табунщика.

Вначале я не понял цель и истинный смысл такого мощного орания, но опустив глаза и увидев свою позу - руки по бокам, с гордо пренебрежительной осанкой - я сообразил, что сам Табунщик уже давно отвык от диктуемой мною сейчас осанки и что он терпеть не желает того же  самого у своих подчиненных. Но я не считал себя подчиненным Его Величества, поэтому что-то непонятное вслух промычал, однако все же опустив руки:
- А как я обязан стоять перед вами?

После недолгих “переговоров”, где Табунщик непременно упомянул мое “недостойное” письмо, адресованное всем первым секретарям райкомов, где основное население гагаузы (их всех я призывал достойно оценить сложившуюся ситуацию с гагаузами и положительно повлиять на общественное мнение в своих районах), я получил “приглашение” ПРЕКРАТИТЬ это никому не нужное занятие с гагаузами и... поступить куда-нибудь в институт, и что они, райком, в этом деле смогли бы мне даже помочь...

Подобный дружеский “совет” - поступать в аспирантуру - получил от Табунщика и Булгар, который, “не обращая внимания” на предложенную конфетку, продолжал рассуждать на абстрактно-отвлеченную тему. После всего этого, не решив конкретно никаких волнующих нас проблем, мы втроем удалились, оставив Табунщика наедине с разноцветными телефонами, по которым он обязан был немедленно доложить в КГБ  “о только что случившемся”.

Много раз потом Булгар вспоминал среди друзей, как мы, по его личному предложению неожиданно ворвались к Табунщику, и как тот, увидев нас, якобы очень испугался, весь побелев. А когда через пару месяцев нас стали увольнять с работы, то Булгар теперь повернул пластинку по-другому: “Самую большую ошибку мы совершили, когда пошли к Табунщику. Не надо было этого делать. С этого и начались наши неприятности”.

Впоследствии узнав, что после неожиданного исчезновения из Комрата, вдруг через несколько месяцев я “вынырнул” на арену в качестве студента Ростовского института, Булгар стал распространять мнение, что случайно Добров не мог поступить в институт, и, мол, без мохнатой руки  и, вероятно, с помощью Табунщика, который однажды намекал на это,  не стал бы Добров студентом. Поэтому, говорил везде Булгар, Добров нас всех предал и ему доверять не следует.

Конечно, Табунщик очень был заинтересован любыми способами сплавить меня из Комрата, который, благодаря моим выкрутасам, превратился для него в пороховую бочку, готовую вмиг разорвать всю его звездную карьеру, - но предлагая мне несколько раз свои услуги для поступления в ВУЗ, откуда он мог знать, что через некоторое время я, весьма таинственно оказавшись в институте, не являюсь поводом для подобных кривотолков не только со стороны Булгара, но всех “здравомыслящих” людей  из  КГБ. Поэтому Табунщик, после моего внезапного поступления в институт, естественно, стал объектом подозрения со стороны чекистов, которые давно уже разыскивали “резидента” Доброва, и теперь Табунщик, чтобы доказать свою непогрешимость, стал усиленными методами душить гагаузское инакомыслие.

На майских праздниках я опять приезжаю домой и, конечно же, по традиции, в Кишиневе навестил своего “лучшего друга”. На этот раз Булгар, опять напомнив мне, как его преследовали и прижимали на дипломе в прошлом году и как долго не принимали его на работу из-за гагаузского “скандала” (мол, все преподавателя знали,  что он в этом ДЕЛЕ был не последним человеком). Однако мне он теперь показался более широкомасштабным в своих далеко идущих планах.

Меня он уже открыто величал “экстремистом”, сам же он, как я узнал, усиленно изучал латиноамериканский терроризм, и особенно был опьянен подвигом Эрнесто Че Гевара, чьи методы, якобы, можно будет и нам применить в своем деле, но в крайних случаях. Я тут же шутя (но он не понял моей шутки) поддержал и даже предлагал свои варианты “захвата заложников”, вот только засомневался я, где нам оружие достать?
- Найдем, это не проблема, - был ответ моего друга, который вполне серьезно находился в эйфории от прочитанных “террористических” книг, и я, вспомнив свои детские увлечения “шпионами”, усек, что мой корешан только сейчас, уже в зрелом возрасте, заболел этой одурманивающей болезнью и только потому, что в детстве, вероятно, он мало “шпионил” и “воевал”.

К этому времени я, обуреваемый новыми для меня общенациональными и мировыми идеями, исподтишка и невзначай стал интересоваться у Булгара, как у профессионального историка, каковы его соображения по тем или иным вопросам общей политики. Ответы моего друга ничем не отличались от общепринятых. “Брежнев, - говорил он, - останется в истории только потому, что добился подписания Хельсинского (1975 г.) соглашения, по которому сегодня весь мир развивается”.
Я поинтересовался его мнением насчет идеологии, и не видит ли он в этом основную причину противоречия в мире, на что Булгар тут же отмахнулся: “Причем тут идеология? Есть вещи поважнее...”
Из всего этого я сделал вывод, что как историк он очень слабенький, а как политик - совершенно никудышный.
 
Самый главный эпизод, впоследствии до основания потрясший Булгара, произошел в августе 83-го года, когда я, после двухмесячной архитектурной (в Ленинграде) и геодезической (в Ростове-на –Дону) практики, вернулся, наконец, домой на каникулы и обратился к Булгару с просьбой:
- Степа, мне нужна твоя машинка пишущая. Надо кое-какие копии снять из официальных писем.
- Приходи сегодня в пять часов вечера на работу... Вместе сходим ко мне на квартиру и там заберешь, - совершенно серьезно сказал Булгар.

Я еще раз напомнил моему другу, что его новый домашний адрес я потерял, и что завтра - выходной день, поэтому сегодня обязательно мне надо взять машинку...

Вероятно, Булгар, внимательно вслушиваясь в мою умоляющую просьбу, все же не мог не догадаться, что его машинка мне теперь нужна для каких-то таинственных мероприятий,  и когда в пять часов вечера, явившись  на работу к нему, я поинтересовался у вахтера, не скоро ли освободится Булгар, то дежурный старичок, долго рассматривая мою внешность, наконец, сообщил, что мой друг ЧАС ТОМУ НАЗАД, отпросившись у начальства, с довольно веселым видом выскочил через проходную.
Зачем же он меня избегает, подумал я, неужто  догадывается. И тут я, еще раз повнимательнее заглянув в свою записную книжку, аж подпрыгнул от удовольствия: новый адрес Булгара нашелся. Как раз в том районе, где указывал адрес Булгара, проживал мой брат Валера с семьей и я, довольный, что потерянный адрес нашелся все же, поехал вначале к брату, а вечером вместе с ним разыскал Булгара, который, увидев меня, окаменел:
- Как ты здесь оказался? Ты же говорил, что у тебя нет моего адреса?

И только глубокой ночью, поплутав по Кишиневу и забрав на квартире, где жил Курогло, машинку, я успокоился. Поужинав у брата вкусно приготовленным борщом и затем проводив Булгара до остановки, я лег и тут же забылся, предвкушая свой будущий “террористический” акт с листовками, и те страсти Булгара, которых он коснется, узнав о моем авторстве в этой писанине. Ведь Булгар всегда держал меня на заднем плане по уровню мыслительных способностей в области политической и художественной грамотности, а я, в свою очередь, не только этому не противился (унизительному, казалось, для гордого человека отношению), но и всячески поощрял его такие выводы.

В тот вечер я имел полное право рассердиться на Булгара за то, что он стал избегать меня по каким-то таинственным причинам.
В тот день я - уже в который раз - мог бы напомнить ему, что уже минуло полтора года, как он торжественно кричал перед всеми друзьями о том, что он готовит свое личное письмо в Кремль на 20-25 листов, где он, обосновав свою точку зрения реальными фактами, в отличие от Доброва, который пользуется слухами, поставит наше руководство перед свершившейся неизбежностью. Однако до сих пор причина непоявления его высокорентабельного опуса обосновывалась Булгаром, как:   
“... я еще над этим думаю”,   
“... я еще не дозрел во всех деталях” и т.д.

В тот день я мог бы пристыдить его в том, что он, Булгар, категорически запрещая мне упоминать в письмах его имя    (хотя он и не был уволен с работы, в отличие от  Ф. Маринова, М.Колцы, Д. Карачобана и др., но тоже подвергался кое-каким преследованиям, и поэтому всеми этими фактами усмирения со стороны властей я везде в своих письмах умело оперировал), - запрещая мне это делать, он прежде всего обнажал  свою трусливую душу.

Все это и многое другое я мог бы напомнить Булгару в тот день, но этого я не стал делать и только потому, что нить нашей, так называемой Дружбы, была бы разорвана досрочно и без особого эффекта. Поэтому в тот вечер я, прикинувшись “шлангом” и прикусив дурные эмоции, “не замечал” многие его недружественные по отношению ко мне амбиции. Тогда мне нужна была его пишущая машинка, хотя с таким  же успехом я мог бы найти и другую, но зачем подставлять под удар других, в этом деле неповинных людей (я рассчитывал, что чекисты через “почерк” машинки выйдут на ее хозяина), а Булгар, везде и всюду намекающий о своей главенствующей роли в гагаузском “бунте”   (если бы это действительно было так, если бы он на деле взялся бы быть “толкачом”, как дипломированный историк, то я с удовольствием возносил бы его, как Спартака), однако до сих пор и пальцем не пошевелил, чтобы практически содействовать сбору подписей и организации народных писем в Москву, как это делали другие. И исходя из этих коварных, на первый взгляд, но весьма достойных соображений, я решил одним ударом и пожар свой раздуть, и исключить из своего крыла всех примазавшихся, и в частности - Булгара.

И вот 3 сентября 83-го года. Из разных городов Союза в почтовые ящики одновременно было опущено большинство моих конвертов.  В каждом из них лежала листовка, отпечатанная на машинке Булгара и адресованы они были почти всем известным деятелям литературы,  искусства музыки, театра  СССР.   Мой друг, разумеется, пока пребывал в полном неведении о проделанном моем “терроре”, где мне бескорыстно помогали многочисленные мои друзья, любители острых ощущений.
Ровно через месяц, 3 октября, точно такие же листовки были опущены в гагаузских городах - Комрате, Чадыр-Лунге, Вулканештах и адресованы они были учителям- историкам гагаузских сел и городов юга Молдавии, а также директорам всех Домов культуры и отдельным частным лицам.

Но... к чести сотрудников КГБ, здесь им удалось кое-какие письма перехватить на почте, а несколько штук они, разъяренные, без устали разъезжая на быстроходном транспорте из одного села в другое, конфисковали в Домах культуры. Но и здесь мой друг пребывал в полном неведении, хотя через несколько недель в Кишиневе, во всех мелких и средних пивбарах усиленно культивировался слух о некой “гагаузской молодежной организации”.

И даже тогда, когда вскоре Булгара пригласили к прокурору, возле которого плотным кольцом на иголках сидели чекисты, -может быть, Булгар их и не заметил, но присутствие их ритмического дыхания в словах и угрозах прокурора, он ясно ощутил/. И когда другу моему, прояснив статью Уголовного Кодекса, по которому он уже подлежит осуждению, так как на его машинке (а экспертиза это точно доказала) были отпечатаны “антисоветские”, “антикоммунистические”, “античеловеческие” и “антипланетарные” листовки, - и даже в этом случае  Булгар, хоть у него от страха и перехватило в горле,  все же был еще вменяем.

И даже тогда, когда ему дали прочитать листовку, где каждое слово призывало окружающих к “бунту” и “неповиновению” и когда прокурор поинтересовался, кто же предполагаемый автор этих “пасквилей”...
мой друг, не думая, покачал головой: “Не знаю! Но только не Добров, потому что по интеллекту он слабенький и на таком большом уровне он не способен составлять листовки”.

... И даже в этом случае Булгар еще оставался вменяемым, иначе бы не согласился на двадцати страницах напечатать прокурору полный отчет-раскаяние, где себе он отвел роль заблудшей овечки в стаде матерых волков-националистов.

Но когда Булгар узнал вскоре (хотя и до сих пор не верит этому), что автором всех  этих листовок является Добров и,  более того, - кто-то, почему-то незнакомый Булгару, распространял эти злополучные листовки, вызвав землетрясение в мозгах у чекистов, и сообразив, что в этой огромной игре ему, Булгару, была отведена роль всего лишь МАНЕКЕНА, — то именно теперь, именно В ЭТОМ СЛУЧАЕ у моего друга произошел Нейтронный Взрыв Негодования и Всеразрушения, после чего на первое время мой дружан лишился всяких эмоций, разнообразных чувств и переживаний.

Наступил тот момент, который называется “АБСОЛЮТНЫЙ НУЛЬ” и когда в таких случаях душа человека соединяется с Абсолютом Бесконечности и на некоторое время он становится БОЖЕСТВОМ или НЕВМЕНЯЕМЫМ, -  в психиатрическом понимании этого слова.
Это был тот самый шоковый экстаз, который делает людей всевидяще-невидимыми и всеслышаще-неслышимыми. Таковыми являются шаманы в “рабочем” состоянии. Таковым был Булгар в те месяцы.

Когда вскоре я приехал на каникулы и открыл дверь в кваритиру Булгара, то чуть не ошалел, увидев измученно-помятую душу моего несчастного друга, который ходил туда-сюда по комнате и твердил одно и то же:
- Добров - подлец!... Он меня обманул! Как же это я не догадался о его коварстве? Почему же он не извещал меня о своих действиях, ведь мы же с ним были лучшими друзьями!

Это была наша с ним последняя встреча. Больше видеть друг друга мы оба почему-то не изъявляли желания. Дальше свои дела “политические” я осуществлял практически в одиночку, изредка привлекая на помощь совершенно посторонних людей. Булгар же больше не маячил на моем пути, чему в то время я был рад, ибо толку от него все равно было почти “ничего”.


Рецензии