Дупло

               


Лучшая часть моего детства – летняя, деревенская – прошла   под старой, коряво-раскидистой липой. Дородная – в три обхвата – она уверенно возносилась к небу. Возможно, эта уверенность и спасла ее, когда в двадцатые годы на корыта и кадушки истребили   почти всю панскую аллею.  Беззащитная, а, значит, и бесполезная красота непонятна мужику.  Нашей липе повезло: стояла немного в сторонке, через дорогу, да и после войны, когда валили оставшиеся деревья, оказалась на новой усадьбе моего деда, нашла хранителя и заступника.
На ее вершине, в дупле с небольшим отверстием – только просунуть руку – водились летучие мыши. С противным писком своих локаторов они расчерчивали вечернее небо и резко, будто ударяясь о невидимую твердь, ломали траектории полета.  Снизу, в основании дерева со временем образовалось просторное дупло – в рост человека. Незнакомые прохожие, которые стеснялись заходить в хату, часто укрывались там от дождя. А дождей в нашем детстве было намного больше.  Каравеллы облаков уже с полудня торжественно плыли по небу и доставляли к вечеру влагу с бесчисленных болот. Редкий день без дождя и вольно громыхающей, наводящей ужас грозы – бабушка закрывала все вьюшки и выключала проводное радио.  После того, как появилось электричество, – в конце пятидесятых, – а болот поубавилось, грозы стали не такими страшными.
Да и так, без дождя, тоже было приятно постоять в дупле. Его мягкая трухлявая внутренность напоминала серую свалявшуюся овчину. Вероятно, поэтому возникало чувство абсолютной защищенности.  Как будто зимой в тридцатиградусный мороз стоишь себе спокойно в дедовом кожухе – шили еще к свадьбе – и легкомысленно выпускаешь в обреченно застывший мир облачка тепла и жизни. Стоишь, расслабившись, привалившись к мягкой спине, чувствуя себя именно той сердцевиной, которой лишилось дерево. Но теперь и ты, как оно когда-то, возносишься высоко в небо, покачиваешь ветвями, шелестишь листвой. Тебя еще нет, ты еще не родился, а не захочешь, так и не родишься вовсе – останешься навсегда в этой теплой, почти материнской утробе.  Нет уже ни той липы, ни даже пня, что долго стоял в центре двора. Сохранилась только в памяти, где она навсегда красуется и благоухает, да еще бледные неказистые оттиски на старых черно-белых фотографиях. 
Однажды во время игры в прятки я оказался в дупле нашей липы вместе с девочкой. Она металась по двору, как летучая мышь, не зная, куда приткнуться. «Сюда!» – я схватил ее за руку, когда она в очередной раз пробегала мимо, возможно и не случайно, и затянул в дупло. Я стоял сзади, закрывая ее, невольно прижимаясь к ней.  Упругий мячик ее попки приятно упирался в низ живота. Азарт игры вдруг погас. Девочка пахла как парное молоко.  Что-то рождалось в наших соединенных телах.  Сердцебиение оглушало. Пересохло в горле. Руки лежали у нее на плечах. Правая медленно начала двигаться вниз, скользнула по талии, еще медленнее и плотнее пошла по бедру.  Невыносимая сладость желанья. Стыдно и больно увеличивающийся в размерах, набухающий тяжестью стручок.  Она сняла мою руку и сильно прижала к промежности. «Пама-ацай!» – доверительно-ласково прошептала она. То есть потрогай. Я замер, ощущая неожиданно большую, размером с мою ладонь, пульсирующую впадину с упругими валиками по краям.  Худенькая пшеничная девочка с голубыми глазами и этот огромный провал у нее между ног. Казалось, что он сам по себе, не имеет к ней никакого отношения. Холодок ужаса полоснул по сердцу. Закружилась голова. Будто на краю пропасти. А девочка только случайный и невинный цветочек, отвлекающий внимание. Доверчиво тянешься к нему – и тут же проваливаешься. Я выдернул руку и убежал. Мне было почти 12, ей десять.
Видимо, это был именно тот самый, блоковский, бездонный провал в вечность. Попытка пролететь над ним всегда заканчивается одинаково: бездна спокойно глотает безумца. Она страшнее атомной бомбы, на появление которой мировая Вагина тут же ответила небывалой экспансией: только при нашей жизни, ровесников Хиросимы, население земли увеличилось в три раза. Нас уже 7 миллиардов. Еще пятьдесят лет при таких темпах и конец света вполне реален.
Вспоминаются юношеские строки, которыми эпатировал добропорядочных членов нашего литературного объединения и непосредственно литконсультанта Петра Волкодаева: «И фаллоса факел – в пещеру вагины!» После моих стишков он более плотоядно поглядывал на наших красневших и подозрительно ерзавших поэтесс. Нет, дабы не сгинул свет, не надо рассеивать этот мрак. Потому и не размножаюсь. Хитро влюбляюсь в женщин, которые по разным причинам не могут мне ничего родить. Это же становится поводом и для расставания. Если нет детей, то нет и никакого смысла терпеть друг друга, когда прошло половодье влюбленности. Любоваться грязью и мелководьем на том же месте, где только что бурлили грозные воды? Извините, этого мне не нужно. Убежденный последователь Саади: каждую весну – новая любовь. Хотя с этим все труднее. Как говорят в деревне: девок много, а любить некого. Строчка романса – «мне     некого больше любить» – становится угрожающей (а может, и спасительной) реальностью. Теперь-то и понимаешь ее ускользавший ранее смысл.
Ну, сколько можно влюбляться, тем более так же пылко и безоглядно, как в первый раз.  Даже еще безоглядней. Вроде бы совсем недавно простился со Светочкой, а вот уже и Машеньку почти разлюбил (вру, ну, ладно, во всяком случае, честно пытаюсь разлюбить). Хотя, как замечала Вера Николаевна Муромцева, жена Бунина, даже для одной единственной любви и всей самой долгой жизни не хватит. Она абсолютно права. Но дело в том, что поэт, даже плохой, способен не столько много любить, сколько проживать много жизней. Эта способность-потребность первична. Он меняет жизни, как дерево листву. А   каждая новая жизнь требует новой и единственной любви.  Что поддерживается и постоянной охотой к перемене мест.  Ведь поэт – самый большой эгоист: все схватить и всем насладиться – его единственный закон.  Привлекают в поэте, в том же образцово-показательном Пушкине, не столько стишки, сколько полнота существования, которую он дарит обездоленному большинству. Именно за эту полноту он платит внешней бедностью и отсутствием чинов. Да и со смертью у него свои отношения: для него имеет смысл только год рождения.  Дата его телесной смерти отношения к нему не имеет. Поэт приходит однажды, но остается навсегда.


Перед глазами сейчас моя первая   жена, тоже – увы! – поэт. Так что как   бы и не совсем жена, или даже вовсе не жена, просто клон, хотя и противоположного пола. Сидя на алюминиевой еще трофейной немецкой кровати, она читает нам с Вадимом стихи.  Деревенская хата, наша первая осень, вдохновенные, в полный голос строки. Как будто перед чутко внимающим залом. Неестественность снимается таким же вдохновенным вниманием Вадима, тоже поэта, моего давнего товарища и первого редактора. Он тоже очарован Татьяной.

Да неужто все будет сначала!
Время нежно горит как свеча.
Черной бабочкой затосковала
Кровь, и кожа зажглась, как парча.

 ...И звенит, словно музыка, горе
Быть без вас. И быстрей, чем копье,
Жизнь летит. Роют новое море.
Ткут шелка. Гибнет сердце мое.

Но перед моим прозаическим взглядом одновременно и она, артистично исполняющая свой текст, и красная моя рубашоночка, только что выстиранная поэтессой и висящая на вешалке в высоком окне старой казармы на Новослободской.  Створки окна распахнуты. Утреннее летнее солнце заливает комнату. Я лежу на красном жестком диване. Рубашка с короткими рукавами прихотливо колеблется в воздушных потоках и то и дело грозит улететь.  На широком – с метр – подоконнике другого окна цветет "огонек», ванька мокрый, любимый цветок моей бабушки. Я, как только увидел его, сразу почувствовал себя как дома. Через два дня мы уже не расставались. «Оказывается, я могу стирать мужские рубашки!» Да, это открытие терпеливо дожидается всех женщин.  Зеленые щи получались у нее отменные. Таких я больше нигде не едал. Да и кислые были хороши. Но их, правда, успели оценить до меня.  Очевидно, если бы девушек вовремя и удачно выдавали замуж, то и поэтесс было бы намного меньше.  Надо открыть брачную контору при литинституте и принимать на учебу только тех, кого не удалось выдать хотя бы за эскимоса.

Жаркий июнь 1981 года, классическая московская гроза в конце дня, от которой мы прятались, перебегая от дерева к дереву в парке возле Садового кольца, пока не забились в какую-то детскую избушку, где вымокшие и взволнованные прижимались все теснее. Не в силах дождаться, пока закончится дождь, выбежали из укрытия и, разбрызгивая лужи, понеслись по улицам.  Пробегая мимо церквушки, она выдернула руку из моей и, притормозив, истово перекрестилась. «Господи, господи!..» Московская религиозность моих ровесниц и особенно ровесников была мне внове. Провинции еще хватало здравого смысла и рациональности, а столица уже их домалывала, бездумно устремляясь в неведомое.
Потом огромная, по-летнему пустая коммуналка, по коридору которой мы пробегаем голые после горячего душа. Потом долгая ночь, осторожные и настойчивые усилия, слезы: «Ничего не получится!» Потом сутки, не размыкая объятий, мы плавили свое одиночество и заполняли пустовавшие до того формы счастья.
Наконец притомленные, успокоенные, выбрались в Коломенское.
Она была в белом, очень простом платье, какого-то провинциального покроя, – такие надевали деревенские девушки в церковь на Троицу, – и когда стояла на берегу, то казалась тоже церковкой, младшей сестрой или дочкой той, что возносилась в самое небо. Когда выбирала, что надеть, я обратил внимание   на очень приличное платье. Она отмахнулась: мол, французское, подарок Вотрена, обложившего, зафлажившего ее, как волчицу, и вот-вот собиравшегося посадить в клетку, навсегда приручить. Нет, сегодня это платье не годилось.  Больше его она и не надевала, подарила подруге.
Оборачиваясь, я видел на высоком берегу парочку в белом, следящую за мной, и, отплевываясь от воды, отдающей мазутом, упорно и сосредоточено плыл, словно в каком-то плотном и вязком растворе. Наливались тяжестью руки и ноги, тянули ко дну. Небольшое водное препятствие явилось вдруг серьезным испытанием.  Сказались, видимо, пылкие и бессонные ночи. Вконец обессиленный, я с трудом выбрался на низкий песчаный берег. Добрался до свежей травы, растущей рядом с маслянисто черными отложениями. Отсюда храм был похож на межпланетный корабль, а женщина в белом, так неожиданно возникшая в моей жизни, казалось, только что вышла из него. Если я не вернусь, они улетят без меня.  Да, уже собираются. Она машет мне белой косынкой. Обреченно вхожу в воду. Будь что будет. Но вода почему-то легче, тело уверенней. Доплыву. Звездолет дождется меня. 
 
Вот тогда и проснулся тот аппетит, о котором говорят – волчий. Такого не было ни до, ни после. Мы устроили пиршество достойное Гиляровского.  Или маркиза де Сада. Если бы он ел поменьше, то мы о нем и ничего бы не знали.
Когда я с пакетами провизии в руках поднимался на лестничную площадку, то услышал, что Татьяна с кем-то интимно-родственно разговаривает по телефону – железными дверями тогда еще и не пахло, особенно в коммуналках. «С кем это?» – кольнуло в сердце.  И тут же отпустило, когда прозвучало на весь подъезд – я обеспокоенно оглянулся – торжествующее, простодушно-радостное: «Мама, я с ним кончаю!» Да, минчанки к этому как-то спокойнее относились. Даже поэтессы. Или это перед концом света ближайшее становится все недоступнее? Впрочем, и у Маши какие-то проблемы с этим. однажды в легком подпитии печально обронила: «Мужчины кончают раньше...»

Принцесса и деревенская дурочка – это сочетание меня всегда волнует. (В Машеньке оно тоже присутствует.) Еще несколько пылких дней-ночей в коммуналке, потом квартира приятеля в Лобне, где все продолжалось по возрастающей. Там-то она и ублажала меня своими щами. А я в свою очередь   поразил ее воображение тем, что после особенно яростной близости, запершись в туалете, часа два рыдал. Как   Христос в Гефсиманском саду.  В то время, как она глотала корвалол, – к счастью, оказался в аптечке, – пытаясь унять, грозившее выскочить, сердце, что, как птица, трепетало в горле.
Безумная любовь? Нормальная любовь двух сумасшедших.

Потом яблочный август в деревне с родителями.   Мама удивилась: «Москвичка – с косой?!» Отец оценил сексапильность. Ожил потускневший во время болезни взгляд, залоснился кончик носа, опять стал разговорчивым и шутливым. Мать строго поглядывала на него. Только женщины нас лечат и губят.  Старый дедовский самовар перебрался со шкафа на стол под яблоней.  Завтраки, обеды, чаепития на свежем воздухе. Мелькали русские сарафаны, цветастые цыганские юбки.  Лицо шемаханской царицы, над которым в молчаливом удивлении застыл брат моей бабушки, Михаил Антонович.  Он проходил с косой на плече по нашему саду и вдруг наткнулся на спящую под виноградной лозой царевну. «Дзе ж ты такую знайшоў?» – растерянно поднял на меня свои голубые, совсем молодые глаза.  В недалеком прошлом тоже был тонкий знаток и неутомимый ценитель женской прелести.


Та давняя осень в деревенском доме – без никого, наедине.  Сад, заваленный яблоками, горячая печка – Татьяна раскочегаривала ее так, что даже голые мы обливались потом. Лунные ночи, и ноктюрны Шопена, переворачивающие душу. Ноктюрны звучали и до и после, и даже во время близости, особенно после того, как Татьяна вскоре стала чувствовать   глубже и тоньше и перестала орать на всю деревню, как мартовская кошка.
Когда в отделе жилищных субсидий я впервые увидел свою Машеньку – ту единственную субсидию, которую мне удалось получить, я не сразу понял, почему мне знакомо ее лицо. Только спустя какое-то время, сидя в деревне у печки со своим любимым ноутбуком, и постоянно слушая Шопена, я уразумел, что, конечно, никогда раньше не видел ее лица. Но, тем не менее, оно мне хорошо знакомо. По той простой причине, что я его уже слышал. Глядя на нее, мне хотелось плакать от счастья.  Позже ее трогательное лицо звучало по-разному, но в тот самый первый раз, когда она, не замечая меня, потерянно стояла у окна, оно звучало как мой любимый ноктюрн соль минор.   Перспектива рыдать всю жизнь, глядя на эту девушку, меня почему-то не пугала.  Каждый день без ее лица отзывался жестокой тоской.  (Господи, как проще решал эти проблемы мой знакомый уголовник: «Классная телка! Трахнуть и зарезать!»)  И когда, разнеженная приятным вечером, вином, музыкой, своим любимым Вертинским (эта любовь сочетается у Маши с любовью к Высоцкому, чьи волчьи песни для зайцев надолго обеспечили самоуважение нашему обывателю), она спрашивала за полночь с деревенски-компьютерной прямотой: «Вы меня в самом деле хотите?», я почему-то ничего не мог ей ответить. Хотеть больше и иметь больше, чем сейчас, когда она вся моя, от кончиков пальцев до последней извилины мозга, казалось мне просто невозможным. Эстетическое полностью забивало телесное, ее прелесть переполняла меня и только, когда она уходила, когда водитель такси раз за разом напоминал о себе, телесное, словно опомнившись, тоже настаивало на своем. А если я ехал с ней, лишенный возможности любоваться ее лицом, но зато в тесной близости ощущая всю ее, лишь тогда и возникал тот молчаливый и отчаянно-торопливый вариант нашего секса. Ее послушная и нежная ладонь опускалась доверчиво ниже пояса, на мгновенье замирала и, наконец, становясь все смелее, успокаивала моего забытого друга. Но этот был тот минимум, компромисс, который она считала допустимым для женщины, возвращающейся к своему постоянному мужчине – минимум, позволявший честно смотреть ему в глаза.   То есть я не позволяю другим того, что дозволено тебе. Так девушка покладисто успокаивает сегодняшнего настырного парня только «устно», но одновременно ревностно хранит девственность для будущего богатого мужа, оставаясь в своих глазах, разумеется, абсолютно невинной. Таков один из вариантов нынешнего целомудрия.
С Машей мы дошли уже и до того, что она помогала моему страдающему другу и на кухне, когда вино снимало почти все запреты. Но все же последнего шага не происходило. Вероятно, по внутреннему разногласию, как это должно произойти. Она провоцировала женский вариант, порыв, воодушевление, как будто некоторое насилие с моей стороны, которому невольно уступает, пасуя перед силой и оставаясь невиновной в собственных глазах. Я же хотел другого, доверчиво-открытого дарения. Но видимо, для нее еще было проблемой осознание того, что можно одновременно и по-разному любить нескольких мужчин, оставаясь по большому счету верной каждому из них. Или одинаково неверной. Я бы мог делить ее со всеми, кого она любит, я был готов делиться ею с друзьями, дарить и одалживать, как книгу, которую надо обязательно прочитать. Хотя, возможно, это сопровождало только фазу любования, на следующей, телесной фазе, вероятно, было бы по-другому. Скорее, это была просто хитрость завоевателя, лукаво обещающего полную свободу порабощаемому народу. Но главное, конечно, заключалось в том, что она была нужна мне только так, как мне это нужно. А совсем не так, как хотелось ей. Да, вот такой я оказывается либеральный фаллократ.


Мой тридцать четвертый день рождения.  Я впервые безоглядно опрокидывал в себя то бокал шампанского, то рюмку коньяка, в то время как два моих друга, – школьный и студенческий, – наперебой, галантно-рыцарски, ухаживали за Татьяной.  Потом, усадив друзей за шахматы, я, пошатываясь, увлекал ее на веранду, где начинался наш первый деревенский месяц, и, прислонив к косяку, и забросив подол юбки на голову, брал ее подчеркнуто грубо, – а не кокетничай! – трахал сильно и яростно, то есть попросту **** ее, как солдат, вырвавшийся из казармы, первую попавшуюся бабенку.
Ничего личного, индивидуального, просто Вагина и Фаллос, их вечный, непрекращающийся бой. Не столько ради жизни на земле, как у наивных животных, а ради самого удовольствия, которому до жизни и нет никакого дела. Поэтому человеческие сообщества, где наслаждение становится главным для большинства, неизбежно погибают. Но и сама гибель манит тогда неизведанными ощущениями. Многосторонность ощущений – и ничего больше. Вот и весь наш прогресс. Это понял еще Достоевский.
Потом мы медленно проходили садом, держась за руки, как дети. Золотая листва шелестела под ногами, запахи тлена и увядания щекотали ноздри. Антоновские яблоки, налитые солнцем, светились на голубом небе с вальяжными облаками. Сумрачные, сизые гроздья изабеллы манили кисло-сладкой и снова возбуждающей гленью.  Глядя со стороны на ее чистое, почти детское, без всякой косметики лицо, только с чуть удлиненным разрезом глаз, никто бы не догадался, что еще минуту назад эта невинная девочка глухо стонала, закусив подол, а потом терпела мои безуспешные усилия добиться хоть какого-нибудь облегчения. Но снять напряжение всё никак не удавалось.  Я начинал понимать тех мучеников, которые просто отрубали себе этот дьявольский и самый деспотический орган. Да, смирение плоти вполне может стать подвигом.
Потом мы входили к шахматистам через кухню. С каждым разом она теряла долю светской непринужденности и привычного кокетства. Расслабляющая томность все прибывала, она погружалась в нее как в воду и медленно отстранялась от всего, что происходило снаружи. Она, делая вид, что курит, исчезала в каком-то скрытом ото всех и неведомом даже мне убежище. Я снова выпивал бокал, бросал на нее взгляд, извлекающий из тайника, и она снова покорно и невозмутимо, как корова, следовала за мной.

Думаю, что через две двери никаких звуков в горницу не доходило. Но видимо, мои друзья, были в курсе происходящего. Правда, думать о своей бестактности я не мог по той простой причине, что больше вообще не мог ни о чем думать, кроме того капкана, в который попал. Конечно, если бы в таком положении оказался со Светочкой, она бы справилась, так же ловко, как и с мороженым «Бородино».  Она делала это с полной отдачей и самозабвенно. Но Татьяна была зациклена на своих ощущениях. Легкое раздражение по поводу ее эгоцентризма возникло именно тогда. Я должен был сам заботиться и о ее удовольствиях, и о своих. Хотя, дело может только в том, что она предпочитала не мороженое фаллической формы, но основательный пломбир за 48 копеек. Ела его ложечкой с вареньем и батоном.
Только, когда мои друзья, несколько поскучневшие, отправились на заготовку хвороста для вечернего костра, я, наконец, поставив терпеливую страдалицу на четвереньки посреди комнаты, смог выплеснуть жалкие и болезненные остатки в ее измученное лоно. Было такое ощущение, как будто выдернули спинной мозг – словно толстую суровую нитку из домотканой ткани.
Мы выпили половину трехлитровой банки молока с яблочным пирогом и тут же заснули, как мертвые.
Деликатные гости разбудили нас только под вечер.  В наступающих сумерках мы тихо прошли по кладкам над шумящей водой, постояли над молочно белеющим водопадом. Не спеша поднялись на холм с корявыми соснами, где позднее поднялся замок тёзки нобелевского лауреата. А напротив него уже стояла хатка будущего господина Е.Б. (см. «В кресле под яблоней»).
Куча хвороста в человеческий рост занялась быстро. Столб пламени походил на тот, что вырывается из сопла космического корабля. Казалось, что все мы куда-то улетаем и больше никогда не вернемся. Общее возбуждение, сначала возрастающее вместе с пламенем, а потом также опадающее. И вот мы молча сидим над прогоревшими, малиново мерцающими углями.  Печальней всех казался мой школьный друг, тезка, родившийся, как и Вадим, 14 января. Больше ко мне в деревню он не приезжал. Он ушел первым, в расцвете сил. Благодаря самоуверенности медицинского светила. Будь врач попроще, такого бы не случилось. Но мой друг работал в ЦК и простым врачам был уже не доступен.  Ушёл буквально сразу после того, как мы были у него в гостях со Светочкой. И на похороны я не попал – загостился у Германа. Мой тёзка принимал все слишком близко к сердцу и старался быть искренним в каждом своем поступке. «Она мне не нравится», – просто ответил он, когда я сказал, что его девушка жаловалась моей: мол, сидит рядом с ней на лавочке, как истукан, даже ни разу не обнял.  Это было в его первый приезд, когда нам было по шестнадцать. Он женился рано, родил двух сыновей, и жена навсегда осталась его первой и единственной женщиной. Только потом, когда я увидел его Неллочку, догадался, хотя и не сразу, что в то давнее лето ему нравилась девушка, которая досталась мне – Надя. Но он ничем – ни словом, ни жестом – не выдал своей симпатии.
Мы встретили её на кладках. Она шла со знакомой некрасивой девочкой с другого конца деревни. Луноликая, с раскосыми глазами и густой, жесткой на вид иссиня-чёрной гривой волос. На неестественно-белом, фарфоровом лице кровавились, как свежий разрез, тонкие губы.  Это было лицо взрослой женщины, но с телом худенькой девочки. Я оглянулся посмотреть оглянулась ли она, чтоб посмотреть не оглянулся ли я. Наши лица, повернутые друг к другу, на мгновенье замерли. Что-то невыразимо порочное и манящее было в её облике. Странно, но эта порочность являла себя только при свете дня. А в лунные ночи, которые мы проводили вместе и расставались только на рассвете, она, несмотря на искусные возбуждающие ласки, казалась совсем невинной. Ей было почти четырнадцать. Уже год она жила с парнем из своего целинного совхоза. Отец белорус из нашей деревни, мать казашка. Через неделю она уехала. Весной, узнал следующим летом, её продали замуж. За четыре тысячи рублей.

На следующее утро мы проводили друзей к первому автобусу – им надо успеть на работу – и снова заснули. А бабье лето дарило нам с Татьяной день за днем. Я еще бросался в ледяную воду и, выскакивая, отогревался на солнце. Оно не хотело расставаться с нами. С каждым днем возрастала и становилась все очевидней невозможность разлуки, параллельно-равномерного и независимого существования. «Вам роза. Не смейтесь! Вам роза. За то, что бывает любовь!» Это её строчки. Бывает – точное и главное слово. Нет любви как чего-то привычно-постоянного, всегда неизменно-существующего, она всегда лишь возможность, таинственно отзывающаяся на некие незримые импульсы и неожиданно являющая себя.  Она созревает и обрушивается, как гроза, чтобы озоном бытия очистить воздух обыденности.  Хотя бы на мгновенье.  Вечное – потому что чудное.
А если бы все же мы смогли оторваться, разделиться, поставить точку в ту осень? Не смогли. Взаимная и непреодолимая готовность тратить себя на другого была очевидна. Да и не наша это забота: точки и другие редакторские пометы делает сама жизнь.   Нам вменяется лишь честно следовать своим желаньям.  Некоторые поступки мы просто вынуждены совершать – их ни обойти, ни объехать.  Потому я и рыдал тогда в чужой квартире на Лобне, как Христос в Гефсиманском саду. И в том же возрасте, как этот нещадно эксплуатируемый персонаж. Потому что столько невозможных случайностей соединились вместе и, доведенные до точки плавления, дали тот единственный сплав: неизбежность.

На какое-то время поэтесса моя забыла не только о своих драгоценных болезнях, которыми уже успела обзавестись и которыми пугала меня и которых я тоже начал побаиваться, но даже о своей литературной карьере.  Как говорят в деревне: живот о живот – и все заживет. Из народных средств – это самое универсальное и действенное.
Блудливая монашка – или блудница в монашестве – на глазах превращалась в цветущую, соответственно ее молодому возрасту, женщину. Мои джинсы 52-го размера Татьяна вскоре заполнила мощно и впечатляюще. Да и все остальное подтянулось до привычных российских стандартов.  Отрадно, что в моей Рузе они еще существуют и по-прежнему восхищают. (Но, Машенька, увы, – среди женщин она, как ноутбук среди компьютеров.)  Кстати, формулировка Жданова, касающаяся Ахматовой, превратилась в негативную оценку только в устах ревностных гонителей и восторженных поклонников.  На самом деле это точная формула   и касается любой поэтессы.  Только при наличии обоих полюсов в спектре личности возможен ток творчества. К нему не способна ни только монашка, ни только блудница.


Сохранилась одна общая фотография – при переезде на новую квартиру Татьяна отдала недавно вместе с другим ненужным ей барахлом и полутысячею книг. На этой черно-белой любительской фотографии я сижу, она стоит сзади, положив правую руку на плечо. Мы умиротворенно-спокойны и подозрительно похожи, как брат и сестра. Все же шесть лет прожили нос к носу, направляя всю энергию друг на друга, надолго не расставаясь, не изменяя. Каждый год можно считать за три. Вовремя встретились и вовремя, не убивая прошлого, расстались. Помню, один общий знакомый недоумевал: «Почему вы развелись? Она же не изменяла!» Со стороны, как говорится, всегда виднее. Дело в том, что мы, не изменяя в житейском смысле, все же изменились сами настолько, что, чувство, возникшее между нами ранее, потеряло в нас свою опору, лишилось почвы, и стало хиреть на глазах.  Ее романтическая натура – или все или ничего – не смирилась с утечкой любви.  Тем более что реалистической и весомо-материальной компенсации в ближайшее время не предвиделось.
Коммуналка была за нас. Последним шагом к разлуке оказалась мягкая арабская кровать, которой – уже в отдельной квартире – я заменил старый жесткий диван.  Думаю, что эта кровать и есть главная причина того, что мы расстались. Остальные понемногу бы отпали. Все же на первом месте было влечение тел.  Очень сильное с первого дня и до самого последнего. Так телесно-яростно, так ненасытно я не любил больше никого
Первая трещина появилась ещё за два года до развода.   Так как оба были литераторы, то и разлучил нас литература. А точнее – моя «Девушка с яблоком». После публикации продвинутые и половозрелые девицы завалили меня письмами. В основном требовали автора. Но были письма, в которых читательницы делились своими мыслями, спорили. Такому живому отклику я был немного удивлён, всё-таки текст не очень простой и явно не для всех.  Но, впрочем, это были ещё советские девушки, достаточно начитанные и образованные.

- Тебя опять читали в метро! - мрачно сообщала жена.
- Ничего странного. Тем более, что и в троллейбусе меня тоже читали. - Сам видел
 -Телефончик взял?
- Нет.
- Что же так? Очень страшненькая?
- Очень хорошенькая. страшненькие меня не читают и уж, тем более, не пишут писем.
- Суки!
- Был и один кобель – из родного Минска. Можешь ему ответить.

Через год в семь утра нас разбудил звонок в дверь. Телеграмма.
- Господи, что-то случилось у твоих! - вскрикнула Татьяна.
Открыли. «Поздравляю с годичным юбилеем выхода «Девушки с яблоком»! Галина Аксёнова, Серпухов.
- Ну, стерва! Устрою ей красивую жизнь!
Мне с трудом удалось остановить поток матерщины и немного успокоить её, а также убедить, что не знаком с этой Галиной.  Хотя она и написала мне два письма. Через год мне передали в редакции и третье. Она хотела встретиться. Встретились уже незадолго до развода с Татьяной, погуляли по зимнему Ленинскому проспекту, пригласил на чашку чая, согреться, уже в новую квартиру, Татьяна была на выступлениях в Вологде. Милая трогательная девочка немного за 20, бедно и небрежно одетая, без никакой косметики, очевидно, что с легким приветом, убеждала меня, что в моем рассказе или эссе все её мысли.

Одна дама назвала этот текст просто основательной прелюдией. Благодаря ему я на собственной шкуре почувствовал, что такое издержки популярности, а также и настоящая женская ревность на пустом месте. Потом узнал, что в Чебоксарском университете сделали пародию – «Девушка с лопатой». На первом курсе, рассказывал знакомый, все девушки влюбились в Боярского, на втором в Абдулова, а на третьем – с ростом интеллекта – в Липневича. На своих ребят не обращали внимания, и парни поняли, что надо срочно что-то предпринимать. И быстро сварганили этот смешной и очень остроумный спектакль. После премьеры девушки потихоньку начали влюбляться в своих однокурсников и выходить замуж.
Лицевую и изнаночную сторону популярности я почувствовал ещё раз в Рузе, хотя и в не таких масштабах, после «Путешествия для бедных». На вручении премии со мной сделали десятиминутное телеинтервью. На следующий день половина Рузы начала со мной здороваться. В баню стало невозможно ходить – всё приставали с вопросом: когда ты о нас напишешь? Я отшучивался: волк рядом с берлогой овец не режет.

Материться Татьяна начала ещё в раннем детстве, когда постоянно толклась на аэродроме возле летчиков и техников. Периодически в гостях выдавала всё, что слышала. А так как успех был ошеломляющим, то она всё чаще повторяла его. Родители вскоре перестали брать её с собой и запирали дома.
 Возвращаясь из ЦДЛа, куда последнее время ходила вечерами, как на работу, она мрачно признавалась: «Ты лучше всех!» И стремительно раздеваясь, даже не смыв боевую раскраску, бросалась в постель, увлекая меня за собой.   
Наши тела предвидели разлуку и торопились насладиться друг другом на всю оставшуюся жизнь.  Время телесной любви, отведенное нам, – от тридцати до сорока – уже кончалось.  Чем еще можно было заниматься с максимально полной продуктивностью в эти последние предперестроечные годы? Любое занятие отдавало тленом и бессмыслицей.  Жизнь предложила нам лучшее из того, что имела. И мы не отказались.

Как-то в вагоне, стоя на проходе у окошка, я невольно слушал, как она рассказывает   пожилой соседке по купе душещипательную историю чьей-то любви.  Там была и встреча в 17, и замужество вопреки родительской воле в 18, и автокатастрофа, в которой погибли дети, и самоотверженность женщины, что, не жалея сил, выходила мужа и готова была опять родить. Чего ни сделаешь во имя любви. Но у него что-то нарушилось, и он не мог больше иметь детей. И – удивился я, услышав последнюю фразу, – «я не смогла его бросить».
Оказывается, это была история наших с ней отношений. Впрочем, подобную романтическую обработку проходили все ее любовные истории.  Особенно те из них, которыми периодически делится с читающей публикой. Знакомясь с ними, я обычно смеюсь до слез. Но, отсмеявшись, тут же начинаю и сочувствовать: господи, вынуждена придумывать самое простое и обыденное, чего другие просто не замечают.  Расплата за стихи самая жестокая.
Любопытно, что подобная потребность выстроить некую идеальную схему единственной любви обнаружилась в свое время и у Светочки. «Ну, почему ты ко мне не подошел, когда увидел впервые? Это было бы так прекрасно!» Хотя она не писала, а только исполняла   в свободное время стихи, сочиненные другими. Я её заметил на одном из вечеров в ЦДЛ. Прошел за ней в фойе и собирался было притормозить её, как заметил, что она устремилась к высокому симпатичному парню около тридцати. Постоял, посмотрел, как она эмоционально что-то говорит ему и отправился в пёстрый зал.
Но всё же через полгода я познакомился с ней в музее Маяковского, где она тоже выступала. Она была какая-то разворошенная, куда-то ушла её давняя собранность и бьющая в глаза энергия. Светочку я просто не в состоянии забыть. О ней каждый день напоминает моя астма. Плюс инвалидность. И к ней пенсия, благодаря которой, надеюсь, что все-таки весь я не умру. 

Как-то недавно, немного пообщавшись с бывшей первой женой, опять убедился: великая актриса. Ей под силу любая роль.  И в жизни, и в литературе. Но в отличии от Машеньки, которая актриса камерная, Татьяна актриса стадионов и площадей. Она, как Алиса Фрейндлих, накрывала своим биополем весь зал и в считанные минуты доводила его до уровня своего возбуждения.
До сих пор не могу забыть того ужаса, когда впервые увидел лет 15 спустя после расставания, вскоре после смерти последнего мужа, который дал ей, наконец, материальное благополучие и довел до состояния, исключающее любые стихи. Когда тратишь триста долларов в день, потребности в творчестве не возникает. Все это для убогих и бедных. Я оставил ее цветущей женщиной, которой никто не даст больше тридцати пяти.  Дверь открыла высохшая старушка с собранным в морщинки ртом. Словно взяли края мешка в кулак и теперь осталось только завязать.  Заметив мою оторопь, прошамкала виновато: «Жубы, жубы штавлю!» И тут же обложила наших эскулапов неповторимо-виртуозным матом.
В сухом, словно выпаренном остатке ее тела, бушевала прежняя энергия.   Хотя бренное тело достигло, наконец, той формы, которую уже никому не хотелось брать на содержание.  К тому же, чтобы выдерживать амплитуду ее душевной жизни   даже теперь, по-прежнему требуется железное здоровье. После трехчасового общения я пришел в себя только дня через три.  Дозу лекарств пришлось увеличить в два раза.
20 лет назад не выдержал мой позвоночник. Можно сказать, что бывший штангист, легко приседавший с весом 200 кг, позорно уполз с поля боя.  С жесточайшим обострением радикулита, но живой.   Позвонила через полгода после развода: «Ну, как ты? Лежишь? Здоровый?! Подлец, ты меня обманул!» 
Литфондовский   невропатолог, дама с очень большим приветом, обещала мне полную неподвижность до конца дней. Видимо, не учла, что я все-таки сумею уползти. Но Татьяну, к счастью, напугала всерьез. Видимо, мое состояние все же внушило врачу подлинное сочувствие.  Дорогой доктор, низко кланяюсь вам за это.

Радикулит года за три вылечила золотоволосая и голубоглазая доярка Катерина двадцати с небольшим лет. Она привлекала нас с Вадимом к посильному участию в летних крестьянских работах.  Был очень большой соблазн жениться на деревенской, но вполне шляхетной девушке с Голубых озер, что на границе Литвы и Белоруссии. Места такие глухие, что у жителей не обнаруживалось и грана монгольской примеси. Свой сенокосно-лесной сезон я заканчивал обычно в Вильнюсе. Контраст между дикостью и цивилизацией действовал освежающе. Катя – это был бы беспроигрышный вариант.    В приданое – ландшафтный заповедник с десятком уникальных озер. Тем более что к тридцати я напечатал почти все, что написалось до двадцати, а к сорока – и то, что возникло до тридцати.  Так что от авторского тщеславия почти совсем избавился.  Но, к сожалению, человек, получивший хотя бы один гонорар, больше не способен к общественно-полезному труду.  А компании по трудоустройству таких личностей на лесоповал пока временно приостановлены. Поэтому приходилось перебиваться с рецензии на рецензию, с перевода на перевод.  Гонорары к тому времени уменьшились в 100 раз.  На последние деньги из «Литературного обозрения» за статью, над которой работал полмесяца, можно было купить вместо тысячи буханок хлеба, как раньше, всего лишь десять. Где уж тут жениться на золотоволосых и голубоглазых красавицах.  Глядела бы на меня влюбленно и преданно лишь до того времени, пока бы не поняла, что я не в состоянии обеспечить даже привычный средний уровень.
Золотоволосая и голубоглазая доярка моя, стройная и сильная как балерина, – при росте 174 см весила в сенокосную пору всего 49 кг, – родила, передавали недавно, уже троих – столько, сколько и нагадала цыганка.  Правда, муж, как и отец, все же прикладывается к бутылке.  Но не бьет. Знаю его, хороший парень, в последнее лето он все кружил вокруг да около. Пару раз мы даже парились вместе, пока его трактор лопотал у окон – привозил будущей теще дрова.  Пристроить девушку в хорошие руки – это святое.  Кроме мороженого и театров в Москве ей ничего не нравилось. Особенно любила мороженое «Бородино», но, заметив однажды мою двусмысленную улыбку, залилась краской и после этого ела его подчеркнуто целомудренно – ложечкой.

Но кто же вылечит мою астму?
Информация для размышления: во время общения с Машей расход лекарства уменьшается в два раза.

Уже не помню лица девочки, что прибилась к нашей компании в то лето.  Тоже городская внучка.  Ничего особенного. Тихая, мягкая, полноватая, с темной короткой стрижкой.  Помню только глаза, что светились двумя голубыми озерцами, и красивые мягкие руки. У любой женщины можно обнаружить что-то, на чем стоит сосредоточиться и вызвать в себе положительные эмоции.
В тот год я увлекся боксом – три месяца ходил в секцию. Наполучал троек за четверть и даже одну двойку по русскому языку. От любимой учительницы Фаины Моисеевны. Видимо, за измену литературе. Отказался писать какое-то сочинение. И тем самым лишил её удовольствия зачитать его, как обычно, перед всем классом.
Так было отмечено бурное начало полового созревания в школе. Во дворе оно сопровождалось постоянными драками. Козочкой Наташей с торчащими в стороны сосцами увлеклись сразу несколько парней.   В то время   как мы с Толиком пускали друг другу кровь – именно она лучше всего рифмуется с любовью – наш коза-егоза встречалась с другим, то есть с третьим. Сначала я долго не мог ударить первым по лицу. Только в ответ. Приехал в деревню на лето с двумя парами перчаток. Одни мне особенно нравились – маленькие, надувные. Девочка тоже предпочитала их.  Всегда ждала, когда они освободятся. Смотрела на наши бои. Женское присутствие – она приходила с подружкой – придавало им добавочное ожесточение. Но у меня все-таки был некоторый спортивный опыт, что позволяло безнаказанно красоваться. Хотя иногда получал такую деревенскую плюху из-под колена, что чуть удерживался на ногах. После мальчишеских поединков я бинтовал ей руки, помогал надевать перчатки. Мальчишеские занятия делают женственными даже самых непримечательных девочек. И они знают это. Я терпеливо ставил ей удар: «В семейной жизни пригодится!» Но когда я в очередной раз объяснял, уже немного раздражаясь, – ну и тупица! – как нужно бить, поймал ее взгляд. Это был женский взгляд, в котором сияла безмолвная и преданная покорность. Расшнуровывая ей перчатки и глядя в сторону, тихо сказал: «Приходи вечером на кладки». 
Безоговорочная женская готовность действует на нас всего сильнее. Ее мы предпочитаем любому кокетству.  Потом, ближе к вечеру, все-таки малодушно надеялся, что, как обычно придет с подругой, совсем крокодилом.  Но крокодилом жизнерадостным, – терять нечего, – начитанным и остроумным. К сожалению, собрать все достоинства в одной женщине невозможно. Так же, как и в одном мужчине. Только недостатки кучкуются. 
Как же ее звали... да неважно.  Она позволяла делать с собой все, что угодно.  Я настойчиво и азартно исследовал новую территорию. Впервые в моем полном распоряжении оказалось женское тело, так волнующее в сновидениях и наяву. Но от последнего шага все же что-то удерживало. Связывала ее полная беззащитность. Так уголовник, засунув руки в карманы и выпятив грудь, пренебрежительно бросает: «Бей!» И сжатый кулак невольно расслабляется.
Возможно, тормозило меня и подсознательное желание делать это впервые только с любимой девушкой. К этому времени я прочитал на сеновале «Блеск и нищету куртизанок» Бальзака и многозначительно отождествлял себя с Люсьеном де Рюбампре. То есть уже был достаточно испорчен литературой, чтобы попросту, не раздумывая, набрасываться на радости жизни.  Без соуса воображения, к сожалению, я и доныне не способен потреблять реальность. Или точнее – чувствовать ее восхитительный вкус. А без ощущения вкуса мне и самая богатая пища не нужна. Лишь как эстетически феномен бытие и мир оправданы в вечности.  Пусть это сказано до меня, но и обо мне тоже.  Проблема превращения крестьянского внука в эстета и гурмана достойна отдельного исследования. Думаю, что свое развращающее воздействие оказала именно та дворянская литература, предусмотрительно сбросить которую с парохода современности требовали последовательные революционеры. Если берешься уничтожать прошлое, то надо уничтожать всё, подчистую, – иначе прошлое прорастет и зазеленеет снова. В отношение к недавнему прошлому сегодняшние революционеры гораздо последовательнее. Тем более что у них есть такой утюг для разглаживания любых мозгов, как телевизор.  Но, к сожалению, ничто в этом мире не исчезает бесследно, лишь неутомимо является в новых обликах и одеждах.

Беззащитно обнаженное до пояса тело девушки немного подрагивало то ли от ночной прохлады, то ли от волнения. Ярко светились полоски незагорелой кожи. Завораживали купола грудей с твердыми маковками сосков. Осторожно прижимаясь к ним, остужал их плотной прохладой разгоряченное лицо. Сильно и властно проводил по спине, добирался до ягодиц. Но когда, усадив ее к себе на колени и оказавшись сам между ее колен, я бездумно устремлялся к последнему барьеру, податливый   кисель ее тела вдруг застывал. Ее запрокинутое лицо с закрытыми глазами казалось посмертной маской.  Что ж она делает из меня убийцу? Любовь с трупом, тем более, нелюбимым? Нетушки, извините. 
Она не дергалась, не суетилась, не говорила «поджалуйста, не надо», но очевидно взваливала на меня всю ответственность. Доверия было с избытком.   Отсутствие привычного сопротивления, когда каждый шаг давался с боем, как и сейчас с Машей, просто раздражало. Я чувствовал, что потом с этим киселем не расхлябаешься. Будет стоять под окнами и точить слезу. Звонить среди ночи и молчать в трубку. Господи, лучше бы уже с крокодилом. 
Расстались, ни о чем не договариваясь. Но каждый понял молчание по-своему.
Несколько вечеров подряд она прогуливалась по кладкам. Сначала одна, потом с подругой. Потом уехала, а месяца через два, когда уже началась школа, и я забыл обо всем, прислала письмо. Как-то ухитрилась раздобыть адрес. Торжественно сообщила, что она много думала и поняла, что я ни в чем не виноват. Вот тебе и на! Живешь, ни о чем не догадываешься, а на самом деле ты под следствием, кто-то собирает улики и готовит обвинительную речь. Просто случайность, что меня оправдали. Хотя моя вина могла быть и доказана. А если бы еще немного – трусики уже были у меня в кармане – и я бы отправил поток своей генной информации по точному природному адресу?   
Пытаясь оживить свою самую первую девушку, я сжал ее изо всех сил. Она ожила, распахнула глаза – «Больно!» – и тут влага спасительно брызнула ей на живот, сразу вызвав ощущение брезгливости и стыда.  Какое-то время я еще прижимался к ней, словно пытаясь скрыть – и от нее, и от себя – этот противный горячий клей, неожиданно соединивший наши нижние половины.
Любовь, даже односторонняя, все сразу усложняет. Светлое, доверчивое сияние глаз. Тихие, смущенные «да» и «нет». Благодаря этой девочке – Галя, вот как ее звали – я стал осторожнее относиться к нелюбимым и некрасивым. Совсем без них как-то не получалось. Они создание более хрупкие. Для них любовь цветок более редкий. А красавиц – почему бы и не любить? Хотя бы и коротко.  Чем короче, тем лучше. С них все как с гуся вода. Но вместе с тем красавицы требовательней и не забывают, что они красавицы. В первое время Татьяна мне часто напоминала: «Ты женат на одной из красивейших женщин Москвы!» – «Да?  Мне-то главное, чтобы человек был хороший».
Но как-то так всегда получается, что я замечаю хорошего человека только в соответствующей упаковке. Татьяну я подхватил в самом расцвете женственности и удачи. Стал реальным подтверждением ее. Как почти у всех русских женщин, у нее был один главный недостаток: она не знала себе цены. А напоминала она не столько мне, сколько самой себе. Редкие всплески самолюбования сменялись долгими периодами неуверенности в себе, когда смиренно принимала за свою собственную ту оптовую цену, что диктовала пошловатая обыденность среды, в которой выросла и жила. То же наблюдается и у Машеньки. Даже еще в большей степени. «Я обыкновенная!» – настаивает она. Честно пытаясь опускаться до того уровня, который задан окружением. Но не получается.  Потому что обыкновенность ее из другого времени, свалки-заповедники которого неожиданно обнаруживаются на российских просторах. В них незаметно накапливается все самое лучшее, что не пользуется спросом в неуследимо исчезающей жизни. Там даже вороны белые. Но белая ворона, старательно адаптируясь к стае серых товарок, становится со временем просто грязной.
Алмазные россыпи души наши женщины готовы отдать за крупицу человеческого тепла первому встречному. И отдают. А потом попробуй верни.
Правда, это имя – Галина – мне еще не раз аукнулось. Что называется, «пелестрадал». Одна Галина рассчиталась со мной за другую. Но страдание было сладко и плодотворно. «У тебя все любви счастливые!» – как-то обиженно попеняла Светочка.  На том и стоим. Хотя, что такое несчастная любовь, мне до сих пор непонятно.  Ведь любая любовь – это уже счастье. А оно, в свою очередь, также не имеет качественных и количественных характеристик. Просто потому, что не нуждается в них.  Всё заключено в одном полновесном слове – счастье.
Вообще, все, что было с каждой Галиной, очень хорошо запомнилось, хотя длительных и прочных отношений не возникло ни с одной.  Возможно, вина отчасти лежит и на этом камне, где к рассвету мы тогда измучили друг друга.  Возле калитки еще раз прижал ее к себе, механически поцеловал в расползшиеся по лицу губы и, с чувством исполненного долга, позевывая, отправился на свой душистый сеновал. Хотя к исходу ночи тоже распространял такие же запахи, как и цветущий луг перед сенокосом, – запахи только что созревшей и готовой к продлению жизни протоплазмы

Возвращаясь теплой летней ночью после ночных купаний, мы присаживались на этот камень и со Светочкой.  Мое представление о счастье? Любимая девушка и любимая река. Тогдашняя жена господина Е.Б., стоя на кладках и наблюдая мои игры с водопадом, сказала, что теперь знает, кого я на самом деле люблю. Соперницу женщины вычисляют сразу и безошибочно. Хотя по разным причинам могут и скрывать свое открытие даже от самих себя. Без особого преувеличения можно сказать, что я женат на своей реке. Ее зовут Птичь. Я ничего не сказал, когда Полковник назвал свою тигровую лайку, привезенную с Дальнего Востока, именем нашей реки.  Но собака чувствовала мое неодобрение и всегда относилась ко мне очень подозрительно. Да, Птичь, а все остальные имена женского рода обозначают только любовниц. Поэтому я часто ощущаю себя двугорбым верблюдом, готовым преодолеть пустыню любого одиночества.  Ведь в горбах – неиссякаемый и живительный запас счастья. (Ну, ладно, Машенька, – знаю, что тебе не нравится слово «любовница», как и слово «любовник».  Но ведь и к овсяному киселю, моему наследственному блюду, ты тоже, в отличие от Светочки, не испытываешь влечения.  А ведь, пожалуй, именно благодаря ему она и вышла замуж за богатого американца и уже родила ему двоих.)

За что же меня любили все мои чудесные и не случайные женщины?  Видимо, только за то, что я их тоже любил и люблю до сих пор. Родители одной девушки, которой я подарил свой стихотворный сборник, внимательно изучили его и предупредили дочку: «Осторожнее, он очень любит женщин!» Видимо, если бы я любил мужчин, это не вызвало бы у них никаких опасений. «Любит женщин» – эта расхожая житейская формула меня покоробила. Но и заставила уточнить, что же я на самом деле люблю.
Видимо, это все-таки любовь к половодью. К полноте бытия. Она не зависит от объема, но лишь от внутреннего давления. А для этого я ограничиваю себя неким магическим кругом, в котором только и могу достичь этой полноты.  В том числе и благодаря любви к женщине. Каждый раз только к одной. Поэтому никогда не пользовался и не смогу воспользоваться услугами многоликой и продажной любви.  Если продажная – то какая же это любовь? Часто говорят, что русские придумали любовь, чтобы не платить женщинам. Но они платят за любовь не бумажками, а всей своей жизнью.
Любовь – продукт не социально-рыночных, но природных отношений.  Ее дарят, ею обмениваются. «Заниматься любовью» невозможно, можно лишь находиться в состоянии любви, которое обычно сопровождается сексом. Но может обходиться и без него.  Так же, как и секс может обходиться без любви. Тогда это просто товар, телесная потребность, сравнимая с едой или питьем. Тогда неважно с кем и в каких формах она реализуется. Можно обходиться и без противоположного пола. Но я против того, чтобы под видом любви нам продавали услугу по линии массажного кабинета. Возможен даже судебный процесс, где предъявляется иск в том, что клиент платил – дорого – за любовь, а получил только дешевый массаж. С оргазмом. Но даже и в массажном кабинете   почему-то одну массажистку мы предпочитаем другой. Человек – не столько мясо, сколько соус к нему. В расщепленном мире нам готовы предложить все по отдельности. Но право выбора всегда остается за нами.
Думаю, что все же не смог бы полюбить женщину, деловито торгующую своим телом. Хотя, вроде бы мы все что-нибудь продаем – руки, мозг. Но продажная женщина очевидно утратила сакральное чувство женственности, призванной к сохранению и продлению жизни. Конечно, в большинстве случаев она утрачивает это чувство не по своей воле, но все же печать вырождения очевидно сопровождает это занятие.
Даже на двух струнах нашей человеческой полярности можно создавать высокую и вдохновляющую музыку. Но природа мстит, когда мы пренебрегаем этой возможностью и бренчим дешевые и простенькие мелодии. Тогда уже лучше одна струна. Думаю, что сегодняшний всплеск гомосексуализма – это в какой-то мере и следствие засилья порноиндустрии, цинично убивающей саму идею любви и провоцирующей отвращение к женщине у самых чутких мужчин. Со всех экранов и страниц нам предлагают лишь «занятия любовью» в самых разнообразных упаковках. Здесь именно тот случай, когда власть денег убивает человеческое в человеке. А что такое человек, лишенный человеческого, мы уже знаем: творец Апокалипсиса.

Привезли меня к деду с бабушкой во время половодья. В те годы наша небольшая речка разливалась от холма до холма, на километр.
Бабушка встречает нас уже на дороге. Отец передает ей сверток с первым внуком, который, наконец, просыпается и подает голос.  Мост смыло и даже на коне через реку не перебраться. Поэтому дед и не смог нас встретить на станции. Отец нес меня все 12 километров. Широкая плоскодонка приткнулась к берегу. Дед стоит в лодке, опираясь на шест.   С ним удобно и на мелководье, и на самом стрежне. Только отталкиваясь изо всех сил можно переспорить своевольную весеннюю воду. Она всюду, куда ни глянь – блестящая на солнце, в островках буроватой пены.  Радостное возбуждение от необычности происходящего. Деревья, стоящие в воде.  Видна наша липа.  Беспокойство от того что отец почему-то остается на берегу.   Нет, дед еще вернется за ним, отец пообедает, а потом, когда меня уложат спать, пойдет к вечернему поезду: утром на работу.
Переправа во время половодья стала моим первым впечатлением, которое удалось сохранить в памяти. Или точнее выстроить. В шесть месяцев, думаю, был просто эмоциональный импульс всеобщего возбуждения в природе и в людях, запеленгованный ребенком. Но позже, два года спустя, он был поддержан точно таким же переживанием. Так что любовь к половодью отнюдь не случайна.
Коза, а потом и корова, тоже видимо, повлияли на мои предпочтения в эмоциональной сфере. Все симпатии до сих пор четко делятся на козочек и коровушек. Другие животные не наблюдаются. Света, например, коровушка, хотя почти той же комплекции, что и козочка Маша. Деление не столько по внешности и стати, но соответственно духовному облику этих животных.  Также соответствуют им и две любимых учительницы литературы – поэтичная козочка Фаина Моисеевна и дородная холмогорская корова Зинаида Давыдовна. Никакого романтизма она и на дух не переносила. Ее зычный голос звучал на всю школу, а клички прилипали намертво.

Лет в семнадцать я часто цитировал особам женского пола самого себя:      
«Нашим любимым – мука! 
Но как объяснить любой,
 что женщины только буквы
огромного слова любовь!»
Серьезным девушкам не нравилась рифма «любой – любовь». Трудновато было объяснить, что, любя одну женщину, мы в ее образе любим всех. И не только в том временном промежутке, что был нам дарован. Но, начиная с него, – уже всегда. Отныне и во веки веков.
Не случайно самое сильное родство с женской половиной мира – подтверждение природного единства Фаллоса и Вагины – чувствуешь после любовного свидания. Вливаясь в утреннюю толпу, с удивлением обнаруживаешь, что нет никакой стены между женским и мужеским полом, которая присутствовала еще вчера вечером. Ты готов легко войти в контакт с любой женщиной. Но, к сожалению, или к счастью, пока не располагаешь физическими возможностями. Поэтому остается только братско-родственное и нежное чувство. Когда утром в общественном транспорте притомленный мужчина уступает место женщине, можно не сомневаться, откуда он возвращается. Светочка признавалась, что, двигаясь по утрам из Измайлова в Бирюлево, тоже всегда испытывает нечто-то подобное, хотя места мужчинам   и не уступает.

Звездное небо нашей любви.
 С колокольни сегодняшнего дня выделяем малые и большие звезды. А в тот миг первого и радостного сияния, они все равны между собой. Ведь о подлинной их звездной величине и благотворной длительности в нашей судьбе, мы можем и не догадываться. Один поцелуй, бывает, значит больше, чем десять лет благополучного супружества. Он длится бесконечно. Всплывает снова и снова. Когда накатывает тоска, тяготит одиночество, оживает ужас беспомощной старости и неизбежной смерти, (как – уже умирать?) мы обращаемся к сияющему в памяти небу и снова переживаем те удивительные мгновения, что могут подарить самим себе лишь мужчина и женщина. Женщина и мужчина.
Мужчине – только женщина. Женщине – только мужчина.
Только в эти мгновения достигают они полноты бытия. 
А смерть на вершине счастья – всего лишь новая жизнь.

 2009


Рецензии
//Она, как Алиса Фрейндлих, накрывала своим биополем весь зал и в считанные минуты доводила его до уровня своего возбуждения.//

Насчет г-жи Фрейндлих и "всего зала" реально "улыбнуло", может лучше сослаться на Сару Бернар, поскольку никто из ныне живущих на сцене её не видел и киносъемка отсутствовала, воспримут просто как "бренд".

С уважением,

Сергей Шишкин   13.04.2020 13:57     Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.