Полынь. Глава 1

Глава 1

Весна в Белоозёрске начиналась не тогда, когда в календаре, принесённом из городской управы, появлялось слово «март», и не тогда, когда священник после службы говорил о приближении тёплых дней, а в тот час, когда на северных склонах, ещё серых и будто посыпанных золой, проступала первая тонкая зелень, и старые женщины, выходя к колодцу с медными кувшинами, начинали вдруг говорить тише, точно боялись потревожить не траву, а нечто другое, давно лежавшее под камнем и теперь медленно приподнимавшееся вместе с запахом сырой земли, козьего молока, морской соли и прошлогодней полыни.
Над бухтой, где утреннее море было не синим, а оловянно-молочным, стояла крепость. Её башни, подточенные ветром, временем и мальчишеским любопытством, поднимались над городом как старые свидетели, которым всё уже наскучило, но которые по какой-то неясной обязанности продолжали смотреть вниз: на крыши с бурой черепицей, на кривые улицы, на татарские дворы, на базарные навесы, на бедную пристань, где рыбацкие лодки, вытащенные на галечный берег, лежали боками к солнцу, точно огромные усталые рыбы.
С моря тянуло сыростью, а от гор — тёплой пылью. Внизу, у пристани, рыбаки, ещё сонные, молча выбирали сети; старый грек, в куртке, залатанной на локтях, ругался на мальчишку не зло, а так, для порядка, и чайки, садясь на мокрые сваи, кричали с таким отчаянием, будто не рыбы требовали, а ответа на какой-то вечный и дурно поставленный вопрос. За пристанью начиналась Морская улица: склады, винные подвалы, лавки с выцветшими вывесками, трактир с перекошенной дверью, у которой с утра пахло кислым вином, табаком и вчерашним спором. Если идти выше, к Соборной, запахи менялись: здесь уже слышалась пыльная бумага почтово-телеграфной конторы, горячий хлеб, аптечная карболка, конский пот, дешёвые духи купеческой дочери, прошедшей под зонтиком, хотя солнце ещё не поднялось достаточно высоко.
У почты в это утро стояли две женщины. Одна была старуха, другая — молодая солдатка в выцветшей синей кофте, с лицом, на котором ожидание за последние месяцы не оставило ни морщин, ни слёз, а только странную неподвижность, как на глине, которую обожгли, но не расписали. Почта ещё не открылась, и ставни на окнах были закрыты; однако женщины стояли у крыльца так, будто если уйти хоть на пять шагов, письмо, пришедшее из Галиции, из Польши, из какого-нибудь места с чужим, ненужным названием, могло обидеться и исчезнуть обратно в мешке.
Мимо прошёл городовой, щёлкнув каблуком по камню, остановился, посмотрел на них и сказал:
— Рано.
Старуха не ответила, а молодая солдатка кивнула так, как кивают человеку, от которого ничего не ждут, но которого всё-таки нельзя не признать частью установленного порядка: как вывеску, как налог, как дождь, испортивший дорогу.
На Соборной улице, у стены управы, уже висели новые объявления. Бумага была прибита неровно; один уголок дрожал от ветра, и потому казалось, будто само объявление нервно шевелит губой. В верхней строке стояло о сборе пожертвований в пользу раненых воинов, ниже — распоряжение о реквизиции подвод, ещё ниже — список лиц, обязанных явиться для уточнения воинского учёта. У объявления толпились несколько мужчин; один, с красным лицом и в новой фуражке, громко читал, запинаясь на казённых оборотах, другой слушал с тем сосредоточенным выражением, с каким неграмотный человек иногда слушает чужую грамотность, заранее не доверяя ей, но признавая её власть.
— Подводы опять, — сказал кто-то из толпы. — А хлеб чем возить?
— Немца бить надо, вот чем, — ответил краснолицый, не поднимая глаз от бумаги.
— Немца-то бей, — отозвался третий, невидимый из-за плеч. — Только лошадь моя немца не видала.
Все засмеялись, но смех вышел короткий, как щелчок сухой лозы в печи, и сразу пропал.
Чуть дальше начинался базар. Здесь Белоозёрск говорил многими голосами и, кажется, каждым голосом спорил с самим собой. Татарин в тёмной тюбетейке раскладывал сыр в белых комочках; армянин, с аккуратной бородкой, ставил на прилавок сушёный инжир; гречанка, широкая, как бочка, но с девичьими быстрыми глазами, кричала, что рыба сегодня свежая, не то что у соседки, у которой и рыба, и совесть вчерашние. Русские бабы торговались, дети просили медяки, осёл стоял посреди прохода и смотрел так серьёзно, будто один только он понимал, что все эти люди, со своими ценами, войнами, сборниками стихов, казёнными объявлениями и семейными ссорами, занимались чем-то второстепенным.
Город жил. И всё же под этой обыкновенной жизнью — под скрипом телег, под базарной руганью, под колокольным звоном, который вскоре ударил от соборной колокольни и рассыпался по крышам, — было что-то стеклянное, непрочное. Как будто огромная рука уже поставила Белоозёрск на край стола, но люди ещё не заметили этого и продолжали переставлять кувшины, заворачивать рыбу в бумагу, ругаться о подводах и читать плохие стихи на четверговых заседаниях.
Из узкого переулка, ведущего к читальне, вышел Алексей Юрьевич Кролицкий. Он был высок и так худ, что казалось, ветер, который в Белоозёрске весной умел внезапно появляться из-за угла с раздражённой деловитостью, мог бы при желании повернуть его в сторону, как сухую жердь. На нём был тёмный, слишком длинный сюртук, потрёпанный на обшлагах, и шарф, завязанный не по погоде, но, вероятно, по какому-то внутреннему литературному соображению. Пенсне его сидело криво; он поправлял его не тогда, когда оно действительно сползало, а всякий раз, когда мысль, ещё не произнесённая, начинала требовать у него внешнего подтверждения.
Он шёл медленно, потому что любил ходить по городу как человек, которому город обязан давать материал, а не просто как человек, которому надо купить чернил или зайти на почту; однако в этой неторопливости была не уверенность, а неловкое усилие казаться внутренне занятым. Он знал это. Вот что было хуже всего: он знал почти всё, что в нём смешно.
Когда навстречу ему из чайной выскочили два гимназиста и один, заметив его, шепнул другому что-то, от чего оба прыснули, Алексей не ускорил шага, даже, напротив, чуть выпрямился, будто принимая невидимую кафедру. Но внутри, в том месте, где у другого человека простая досада прошла бы и забылась, у него поднималась мелкая, колючая пыль: опять. Всё опять. Мальчишеский смех, университетский коридор, чей-то голос: «Кролицкий сейчас прочтёт нам лекцию о том, как надо жить, если жить не умеешь». Он давно не был студентом, давно вернулся в Белоозёрск, давно носил усы, давно считался в кружке «многообещающим», а всё равно какой-то гимназистский свисток, случайный, бессмысленный, мог в одну секунду разобрать его на прежние части.
«Ничего, — сказал он себе, не словами даже, а тем холодноватым внутренним движением, которое он принимал за достоинство. — Смешное есть одна из форм непонятости».
Но тут же другая, более честная и потому более неприятная мысль шевельнулась: нет, не всякое смешное непонято. Иное смешно потому, что слишком видно.
Он остановился у объявления на стене управы, хотя уже читал его вчера, и сделал вид, что изучает новую строку. Ему не нравились эти бумаги. Не потому, что он был против России, как говорили некоторые, и не потому даже, что он не желал победы, — нет, он желал, чтобы Россия не погибла, и иногда, в минуты неожиданной исторической нежности, почти любил её тяжёлую, неуклюжую, непонятную громаду; но эти объявления, с их равнодушным почерком власти, с требованием лошадей, подвод, людей, денег, молчания, казались ему доказательством того, что государство умеет обращаться к человеку только в повелительном наклонении.
«И всё-таки, — мелькнуло у него, — если убрать это повелительное, что останется? Базар? Крик? Осёл? Революционный комитет из людей, не способных даже составить период без грамматической ошибки?»
В последнее время мысли его часто изменяли прежний строй. В университете он мог говорить о конституции с такой ясностью, будто держал её уже отпечатанной на хорошей бумаге; потом были социалисты, разговоры о рабочем классе, о необходимости радикального разрыва, о Ленине, которого тогда некоторые произносили с уважением, как сухую и опасную фамилию; потом от всего этого у него осталось раздражение, почти брезгливость, словно он побывал в комнате, где долго говорили о будущем, но не открывали окна. Теперь же, стоя у казённого объявления, Алексей вдруг ловил себя на том, что мысль его, ранее стремившаяся наружу, к Европе, к свободной печати, к парламентам и университетским кафедрам, иногда оборачивалась назад — к империи, к форме, к тяжёлому зданию, которое он ругал, но падение которого почему-то представлялось ему не освобождением, а грохотом камня в тёмный колодец.
Он отошёл от стены. У поворота к читальне стоял старый дом, где вечером должно было состояться заседание литературного кружка «Белая Башня». Дом был низкий, с облупленной штукатуркой; одно окно, выходившее на улицу, было треснуто крестом, и трещина эта, если смотреть под определённым углом, походила на тонкую карту каких-то неизвестных земель. Внутри, за ставнями, ещё было темно, но Алексей знал эту комнату до последней половицы: длинный стол, зелёное сукно, чернильница с засохшим горлом, портрет Пушкина, который смотрел не на присутствующих, а чуть мимо, как будто давно устал от их чтений, и бюст Лермонтова на шкафу, вечно покрытый серой пылью по плечам, точно поэт перед смертью успел пройти не Кавказ, а белоозёрскую улицу после ветра.
Вечером там будет Рябчик. Николай Денисович явится раньше всех, аккуратно разложит бумаги, проверит лампу, скажет своим дрожащим, но торжественным голосом: «Милостивые государи и милостивые государыни…» Любовь Степановна Калинина закроет глаза и станет читать о России так, будто лично несёт её на руках через пожар. Александр Семёнович Ярославский сострит, Докин, если придёт трезвый, одним словом испортит кому-нибудь самодовольство, Александр Евгеньевич Деревлёв принесёт с собой запах печного дыма, земли и грубого правдивого раздражения. Ирина Павловна, возможно, улыбнётся, снимая перчатки.
При мысли об Ирине что-то в Алексее изменилось не резко, а как меняется свет в комнате, когда облако отходит от солнца. Он сам заметил это и тотчас же рассердился на себя. «Вульгарность», — сказал он внутренне, но слово не сработало. Она была не вульгарна. Вульгарен был он, когда начинал думать о ней слишком часто, слишком подробно, когда вспоминал не её стихи, а то, как она, смеясь, чуть склоняла голову набок, и как в этом смехе не было ни кокетства, ни расчёта, а была такая свободная лёгкость, которая для него, привыкшего всякое чувство сначала обосновывать, а потом уже испытывать, казалась почти неприличной роскошью.
У дома читальни скрипнула дверь, хотя никто не выходил. Алексей поднял глаза. Дверь была закрыта. Только ветер, вероятно, тронул её изнутри через щель. Но скрип прозвучал странно: не как дерево, а как старый голос, вспомнивший своё имя. На секунду ему показалось, что из тёмного стекла окна на него смотрит не его отражение, а кто-то другой — тоже высокий, худой, с кривым пенсне, но более решительный, более злой, уже сделавший то, чего настоящий Алексей всё ещё только обещал сделать. Отражение задержалось на миг дольше, чем требовалось, когда он отвернулся.
Он поспешно пошёл дальше. За читальней улица спускалась к кварталам, где дома становились ниже, стены глуше, а дворы глубже. В татарской слободе пахло дымом, овечьим сыром, влажной землёй у порогов; женщины, сидевшие в тени, умолкали, когда проходил чужой мужчина, и только дети смотрели открыто, без подозрения и без уважения. Из одного двора донёсся напев — не громкий, но тягучий, с восточной, чуть жалобной линией; почти в тот же миг с Соборной стороны снова ударил колокол, и оба звука, не споря и не сливаясь, повисли над улицей рядом, как две птицы на разных ветвях одного засохшего дерева.
Белоозёрск был таким: всё в нём жило рядом и не всегда вместе.
Алексей любил говорить об этом на заседаниях, особенно когда ему удавалось найти подходящее выражение: «Белоозёрск есть не город, а историческая складка между Востоком и Западом». Рябчик тогда умилённо кивал, Витя щурился от удовольствия, потому что любил такие громкие определения, а Александр Евгеньевич, если присутствовал, ворчал:
— Складка, говоришь? Ты бы, Лёха, лучше штаны свои складками не носил.
И все смеялись, даже Алексей, хотя смеялся позже других.
Витю он должен был встретить после полудня, но мальчишка мог явиться раньше, мог не явиться вовсе, мог прийти с новыми стихами, с порезанной губой, с запахом вина, с какой-нибудь чудовищной политической фразой, услышанной дома, и потребовать немедленного спора. Витя был младше его на четырнадцать лет, почти мальчик, и всё же с ним Алексей разговаривал на «ты» не только потому, что так сложилось, а потому, что в этой неожиданной дружбе была для него странная, немного стыдная отрада: Витя слушал. Не всегда, перебивал, хамил, смеялся, но слушал так, как слушают не человека, уже оценённого и поставленного на место, а человека, в котором ещё ждут открытия.
И всё-таки, когда Витя впервые пришёл в «Белую Башню» и Рябчик назвал его «самым юным нашим дарованием», Алексей почувствовал неприятный укол. До того юность в кружке, несмотря на его двадцать восемь лет, принадлежала ему; он был там тем, кто «ещё впереди», кто «подаёт надежды», кто «может сказать новое слово». И вдруг появился мальчишка, настоящий мальчишка, с дерзкими глазами, с плохими манерами, с тетрадью, исписанной резкими строками, и весь этот старческий кружок повернулся к нему с таким оживлением, какого Алексей давно не вызывал. Он тогда едва не возненавидел Витю. Потом они подружились. Это тоже было стыдно и хорошо.
У базара поднялся ветер, и сухая, белёсая пыль вдруг пошла по земле низкими языками. В этой пыли смешались обрывок газеты, куриное перо и красный лепесток мака, принесённый, должно быть, с гор. Лепесток, крутясь, ударился о сапог Алексея и прилип. Он наклонился, снял его двумя пальцами и зачем-то положил в карман книжки, которую нёс под мышкой. Книга была французская, с разрезанными не до конца страницами; он собирался дать её Ирине Павловне, хотя уже два дня убеждал себя, что давать не следует, потому что всякий подарок, не будучи прямо назван, всё-таки имеет свою тайную грамматику, а он не хотел быть смешным.
С этой мыслью он вошёл на Базарную площадь. Здесь стало шумнее. Возчик бранился с мясником, который перегородил телегой проход. У лавки армянина двое мужчин спорили о цене сахара. Где-то справа, за навесами, девочка заплакала так тонко, что на миг все прочие звуки словно отодвинулись. Потом раздался голос:
— Погоди, не плачь, вся Россия плачет, а ты чем лучше?
Фраза была сказана неизвестно кем, в толпе, буднично, даже насмешливо, но Алексей остановился. Ему показалось, что эти слова не принадлежали ни одной из видимых фигур. Как будто сама площадь, набитая мукой, рыбой, курами, медяками, ложью и правдой, вдруг выговорила их, не желая ни жаловаться, ни утешать.
«Вся Россия плачет…»
Он почти увидел, как Любовь Степановна вечером поднимает глаза к потолку и читает о России-страдалице. И тут же увидел молодую солдатку у почты, которая не плакала. И старую крепость, которая тоже не плакала. И море, которому не требовалось ни плакать, ни побеждать.
Нет, нельзя было писать так, как они писали. Нельзя было всё время бодрить, украшать, поднимать, возводить к «светлым далям». Но как писать иначе? И кто напишет? Он?
Он ощутил неприятную пустоту между своим знанием и своей рукой. Мысль была готова, почти великолепна, а лист оставался белым. В его комнате лежали десятки начал: роман, статья, цикл, драма, поэма. Все они были обещаниями, которые не предъявляют счёта, пока лежат в ящике. Но однажды кто-нибудь — Александр Евгеньевич, Докин, Ирина, Витя, мать, наконец, — откроет этот ящик, и оттуда пахнёт не будущим, а залежалой бумагой.
На площади его окликнули:
— Лёха!
Голос был молодой, резкий, радостный. Витя Щегольков пробирался между рядами, держа под мышкой тетрадь и какую-то булку, от которой уже откусил половину. Гимназическая куртка на нём была расстёгнута, волосы слишком длинные, воротник криво стоял, и всё в нём — походка, глаза, нахальная улыбка — говорило о том, что мир существует для того, чтобы его перебивать.
— Ты чего такой, будто тебя в управе напечатали без согласия? — спросил Витя, подбегая.
Алексей невольно улыбнулся.
— А ты, как всегда, говоришь прежде, чем понимаешь собственную остроту.
— Зато не после, как ты, — сказал Витя. — Идёшь в читальню?
— Вечером заседание.
— Знаю. Рябчик обещал читать новое. Про войну.
— Значит, война будет окончена к девяти часам, — сказал Алексей.
Витя расхохотался, но тут же, вспомнив что-то, понизил голос:
— А Деревлёв будет? Мне сказали, он написал совсем чёрное. Про бабу, у которой муж с фронта не вернулся, а ей всё равно велели радоваться победам.
— Муж не вернулся или письмо не вернулось?
— Не знаю. Какая разница?
— Большая, Витя.
Мальчишка на миг смутился, но только на миг.
— Вот вечером и узнаем. Только если Калинина опять начнёт про святую скорбь, я не выдержу.
— Ты и так не выдерживаешь ничего, что длится дольше твоего дыхания.
— Неправда. Тебя же я слушаю.
Эти слова, сказанные легко, почти шуткой, попали в Алексея неожиданно мягко. Он хотел ответить иронически, но не нашёл подходящей фразы. Витя уже смотрел в сторону почты, где ставни наконец открылись, и солдатка сделала шаг к крыльцу.
— Письма ждёт, — сказал Витя.
— Все ждут.
— Нет, не все. Ты ждёшь журналов. Рябчик ждёт, что его признают. Калинина ждёт, что её назовут великой. А она письма.
Алексей посмотрел на него внимательно. Иногда в мальчишке, среди позы, вина, дерзости и глупых политических выкриков, вдруг появлялась такая точность, что становилось не по себе.
— Запиши это, — сказал он.
— Уже украдёшь?
— Не льсти себе.
Они пошли рядом по площади. Витя ел булку и говорил без остановки: о гимназическом инспекторе, который придирался к волосам; о молодом типографском ученике Мите, написавшем стихи «лучше половины нашей Башни»; о том, что настоящий поэт должен не бояться ни вина, ни полиции, ни женщин; о том, что его дядя вчера сказал, будто все либералы работают на немцев, и Витя с ним почти согласен, хотя Алексей, конечно, сейчас начнёт возражать.
Алексей слушал, вставлял замечания, спорил, поправлял, и странным образом город вокруг, шумный, пыльный, тревожный, становился терпимее. Даже объявления на стенах, даже военная бумага, даже почтовое крыльцо с его ожиданием — всё отступало, когда рядом шёл этот несносный мальчишка, который мог в одну минуту сказать пошлость, глупость, правду и какую-нибудь фразу, за которую его хотелось благословить и ударить одновременно.
У поворота к Соборной улице Витя вдруг остановился.
— Смотри.
По дороге, со стороны виноградников, шёл Александр Евгеньевич Деревлёв. Он был в рабочей рубахе, в старом картузе, с мешком за плечом; сапоги его были в земле, борода непричёсана, и весь он казался человеком, которого город не впустил, а которому город временно уступил дорогу. За ним бежала рыжая собака с белым ухом.
Александр Евгеньевич, заметив их, прищурился.
— А, поэты, — сказал он, подходя. — Один длинный, другой зелёный. Куда вас несёт?
— В народ, — ответил Витя.
— Народу и без вас тошно.
— Александр Евгеньевич, ты сегодня читать будешь? — спросил Алексей.
Деревлёв посмотрел на него коротко, тяжело, как смотрят не на лицо, а на спрятанное за лицом намерение.
— Буду. Только не для бодрости.
Витя просиял.
— Вот! А то Рябчик всё бодрит, бодрит, будто мы лошади перед подъёмом.
Александр Евгеньевич хмыкнул.
— Рябчик старый. Старые любят, чтоб всё было складно. Даже горе.
Он хотел идти дальше, но Алексей удержал его вопросом:
— Ты думаешь, горе может быть нескладным в стихах?
Деревлёв медленно повернулся.
— Лёха, горе вообще не для складности приходит. Это вы потом его ямбом причёсываете, чтоб не кусалось.
Он пошёл дальше, собака побежала за ним, а Витя, восторженно глядя ему вслед, прошептал:
— Вот это надо записать.
Алексей молчал. Ему вдруг стало ясно, что сегодняшний вечер будет не обычным. Не потому, что Деревлёв прочтёт мрачные стихи, и не потому, что Калинина, вероятно, обидится, а Рябчик станет примирять всех своим дрожащим голосом. Нет. Что-то уже двигалось под поверхностью дня, как вода под тонким льдом, хотя льда в Белоозёрске почти не бывало. Объявления на стенах, солдатка у почты, старики в читальне, Витины молодые знакомцы, Ирина с её лёгким смехом, Александр Евгеньевич с землёй на сапогах — всё это ещё было разрозненным, но уже тянулось друг к другу, как нити, которые кто-то невидимый собирал в узел.
Солнце поднялось выше. Крепость над городом побелела, и одна из башен, самая дальняя, на миг вспыхнула так резко, будто в ней зажгли огонь. Но огня не было; был только свет, камень и ветер.
— Вечером придёшь раньше? — спросил Витя.
— Постараюсь.
— Не постарайся, а приди. А то ты всегда как роман свой: вроде должен быть, а нету.
Алексей хотел ответить язвительно, но не ответил. Витя уже убежал к своим гимназистам, размахивая тетрадью, а он остался на углу Соборной один, с французской книгой под мышкой и красным лепестком в кармане.
Белоозёрск готовился к вечеру. На базаре торговались, на пристани сушили сети, у почты молодая солдатка держала в руках письмо или пустую бумагу — отсюда нельзя было разобрать, — а над всем городом, над его смешными стихами, казёнными объявлениями, тайными страхами и ещё не совершёнными предательствами стояла крепость, белая от солнца и безучастная, как память, которой уже всё известно.


Рецензии